Smart or the smartest

R
В процессе
17
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 457 страниц, 143 693 слова, 43 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
17 Нравится 6 Отзывы 7 В сборник

Глава 1. Комната с видом на стену

Настройки
Первое, что запомнила Ребеллин Мориарти о детском доме — запах. Влажная штукатурка, варёная капуста и что-то ещё, едкое, похожее на хлорку, которой пытались замыть пятна на полу, но так и не отмыли до конца. Пятна остались — серые, расплывчатые, похожие на карты несуществующих стран. Она стояла посреди холла с маленьким чемоданчиком в руке и смотрела на них, пока взрослые над её головой говорили слова, которые она не слушала. Ей было десять. Чемоданчик был не её. Её собственный остался в доме, из которого её увезли три дня назад, — доме, где пахло оливковым маслом и табаком из отцовской трубки, где на кухне всегда гремела посуда, а мама пела что-то неразборчивое, фальшивя на высоких нотах. Ребеллин помнила эти звуки отдельно от слов, как музыку, которую нельзя записать. Теперь чемоданчик был казённый — потёртая кожа, чужая монограмма на застёжке, внутри — смена белья, которое ей выдали, и деревянная кукла с отбитым носом, которую она нашла под кроватью в комнате временного размещения. Куклу она взяла не потому, что любила кукол, а потому, что та смотрела в потолок с таким выражением, будто ей всё равно. Ребеллин это понимала. — Синьорина Мориарти, — произнесла директриса, высокая женщина в тёмно-сером платье, которое сидело на ней как военный мундир. — Ты будешь жить здесь. Это не курорт. Правила простые: слушаться, не воровать, не драться, не убегать. Вопросы? Вопросы у Ребеллин были всегда. Они роились у неё в голове, как пчёлы, — жужжали, требовали ответов, складывались в цепочки, которые вели к выводам, часто неприятным. Она уже поняла, например, что директриса носит обручальное кольцо, но мужа рядом нет — либо вдова, либо в разводе. Поняла, что в здании три этажа, и окна на втором забраны решётками, значит, там держат тех, кто пытался бежать. Поняла, что чемоданчик ей дали чужой, потому что свой кому-то приглянулся — на застёжке царапина, свежая, кто-то пытался вскрыть. Поняла, что здесь её никто не ждёт. Но она ничего этого не сказала. — Вопросов нет, — ответила она тихо, глядя не на директрису, а на пятно на полу, которое было похоже на остров Сицилию, если прищуриться. Директриса поджала губы. Она ожидала другого — слёз, может быть, истерики, как у других новеньких. Десятилетние девочки, только что потерявшие родителей, обычно не стоят молча с сухими глазами. Но Ребеллин не плакала. Она не заплакала, когда полицейский — толстый синьор с красным лицом и запахом чеснока изо рта — сказал, что её родители не вернутся. Не заплакала на похоронах, где было всего четверо людей, считая священника и её саму, и где пахло мокрой землёй и ладаном. Не заплакала, когда её везли в машине с тонированными стёклами в этот город, название которого она не потрудилась запомнить. Слёзы были где-то внутри, глубоко, как вода в пересохшем колодце, но наружу не шли. Она сама не знала почему. Может быть, потому что плакать было бессмысленно. Может быть, потому что тот, кто мог бы её утешить, лежал теперь под мраморной плитой с выбитым на ней именем, которое она не хотела читать. — Следуй за мной, — сказала директриса и развернулась на каблуках. Они шли по длинному коридору. Стены были выкрашены в бледно-зелёный, цвет больничных палат, и на них висели плакаты — правила поведения, расписание, какие-то религиозные картинки с ангелами, которые выглядели сытыми и скучающими. Пол под ногами поскрипывал. Из-за дверей доносились звуки — детские голоса, смех, обрывок песни, чей-то плач. Ребеллин считала шаги. Она всегда считала — это помогало думать. Семнадцать шагов от холла до лестницы. Двадцать три ступеньки на второй этаж. Ещё двенадцать шагов по коридору. Дверь с номером семь. — Твоя комната, — сказала директриса, распахивая дверь. — Располагайся. Ужин в шесть. Опоздаешь — останешься голодной. Ребеллин вошла. Комната была маленькая, с высоким потолком и одним окном. Четыре кровати — три заняты, одна свободна, в углу у стены, самая неудобная, под сквозняком. На соседних кроватях лежали вещи: потрёпанный плюшевый медведь с оторванным ухом, стопка учебников, перевязанная бечёвкой, расчёска с запутавшимися в зубьях тёмными волосами. Три девочки. Три чужие жизни, в которые ей предстояло как-то вписаться — или не вписываться. Она поставила чемоданчик на кровать и села рядом, сложив руки на коленях. Из окна был виден не двор, не небо, а кирпичная стена соседнего здания — глухая, без окон, с потёками ржавчины от водосточной трубы. Ребеллин смотрела на неё и думала о том, что в её старой комнате окно выходило в сад. Там росли лимонные деревья, и по утрам солнце било прямо в лицо, заставляя жмуриться. Она помнила, как мама заходила раздвинуть шторы и говорила: «Вставай, соня, лимоны уже проснулись». Помнила запах — нагретой листвы, влажной земли после полива, чего-то сладкого, может, цветов, названий которых она не знала. Теперь из окна была стена. Она не заплакала и тогда. Просто сидела и смотрела на кирпичи, пока в коридоре не раздались шаги — быстрые, лёгкие, много ног, целая стайка. Дверь распахнулась, и в комнату ввалились три девочки. Они замерли на пороге, увидев её, как воробьи, заметившие кошку. — О, — сказала первая, самая высокая, с тёмными волосами, заплетёнными в тугую косу. — Новенькая. — Я Луиза, — сказала вторая, пухленькая, с круглым лицом и любопытными глазами. — А ты кто? — Ребеллин, — ответила она. — Можно Робби. — Странное имя, — заметила третья, самая мелкая, с острым подбородком и взглядом, который Ребеллин сразу классифицировала как «ищет, к чему бы придраться». — Ты откуда? — Из-под Флоренции. — Богатая, что ли? — Луиза шагнула ближе, разглядывая её платье. Платье было хорошее — одно из тех, что мама успела купить до того, как всё случилось. Тёмно-синее, с белым воротничком, из мягкой ткани, которая не колется. Ребеллин вдруг остро осознала, что оно здесь — как флаг, как мишень. — У нас тут богатых не любят. — Я не богатая, — сказала Ребеллин ровно. — У меня никого нет. Это была правда — такая простая и голая, что Луиза на секунду запнулась. Но только на секунду. — А родители? — спросила та, что с острым подбородком. — У всех есть родители. Твои что, умерли? — Да. Повисла пауза. Девочки переглянулись. Ребеллин видела, как в их головах крутятся шестерёнки — они решали, что с ней делать. Принять в стаю или заклювать. Такие вещи всегда решаются быстро, в первые минуты, и решение редко бывает рациональным. Она уже поняла, что симпатии на её стороне нет. Слишком другое платье, слишком прямой взгляд, слишком спокойное лицо для той, у кого только что умерли родители. Она не вписывалась. Она никогда не вписывалась, даже в школе, до всего этого, — слишком быстро считала, слишком много молчала, слишком странно смотрела на людей, будто видела их насквозь. Дети такое чувствуют. Взрослые — тоже, но взрослые хотя бы притворяются. — Ладно, — сказала наконец Луиза и пожала плечами. — Живи пока. Только на мою кровать не садись. И вещи не трогай. И вообще, это мой угол, ясно? Ребеллин кивнула. Она не собиралась спорить. Она уже поняла, что спорить здесь — только привлекать внимание, а внимание ей было не нужно. Ей нужно было просто пережить это. Пережить день, потом следующий, потом неделю, месяц, год. Она не знала, сколько ей здесь быть — может быть, до совершеннолетия, а это ещё целая вечность, восемь лет. Восемь лет — это две тысячи девятьсот двадцать дней. Она посчитала мгновенно, как всегда, и число повисло в голове тяжёлой гирей. Две тысячи девятьсот двадцать дней смотреть на кирпичную стену. Ночью, когда свет погасили и девочки заснули, Ребеллин лежала с открытыми глазами и слушала звуки. Сверху доносились шаги — кто-то ходил по третьему этажу, мерно, туда-сюда. Внизу гудела труба отопления. За стеной плакал ребёнок — тоненько, безнадёжно, захлёбываясь. Где-то далеко, за кирпичной стеной, лаяла собака. Пахло всё той же хлоркой, но теперь к ней примешивался запах чужого дыхания, чужих тел, чужого сна. Она лежала и думала о Джиме. Джим. Её старший брат. Разница в шесть лет — когда ей было четыре, ему было десять, и он уже тогда смотрел на неё так, будто она была пятном на его идеально выглаженной рубашке. Холодно. С презрением. Он никогда не играл с ней, никогда не брал за руку, никогда не читал сказок. Когда она заходила в его комнату, он выставлял её за дверь — молча, без крика, просто брал за плечо и выводил в коридор. Один раз она спросила, почему он её не любит. Он посмотрел на неё своими тёмными глазами — совсем как у отца, но без отцовского тепла — и сказал: «Потому что ты ошибка». Ей было шесть. Она тогда не заплакала тоже — просто ушла в свою комнату и закрыла дверь, и сидела там до вечера, пока мама не позвала ужинать. За ужином Джим улыбался и говорил о своих успехах в школе, а она молча ела суп и думала о том, что ошибка — это то, что можно исправить, стереть ластиком, вычеркнуть. Она не хотела быть ошибкой. Но она ей была — для него. После похорон Джим исчез. Просто ушёл — в день, когда приехала полиция, когда в доме было полно чужих людей, когда Ребеллин сидела на кухне и смотрела, как остывает кофе в чашке, которую никто не выпьет. Он вышел и не вернулся. Ей сказали потом, что его не нашли. Что он пропал. Что теперь она поедет в детский дом, потому что других родственников нет, а соседи не могут её взять. Она выслушала это всё и кивнула — так же, как сегодня кивнула директрисе. Ей было всё равно. Один человек, который должен был заботиться о ней, всегда её ненавидел, а второй — исчез, даже не попрощавшись. Какая разница, где теперь жить? Только глубоко-глубоко, под слоем онемения, копошилась мысль: «Почему?» Почему он ушёл? Почему не взял её с собой? Почему не сказал ни слова? Она знала, что он её не любит, но она всё равно была его сестрой, его кровью, единственной ниточкой, связывающей его с родителями. Неужели он так легко эту ниточку обрезал? Она не нашла ответа ни тогда, ни теперь. Две тысячи девятьсот двадцать дней впереди — может быть, хватит, чтобы понять. А может, и нет. Первая неделя прошла как в тумане. Ребеллин училась жить по расписанию: подъём в семь, умывание ледяной водой из общего умывальника, построение, молитва (она не молилась — просто стояла, опустив голову, и считала трещины на плитке), завтрак (жидкая каша и кусок хлеба), школа (здание через дорогу, те же серые стены и те же запахи), обед, домашние задания, ужин, отбой. Всё по звонку. Всё в строю. Всё под присмотром. В школе её невзлюбили сразу. Тому было несколько причин. Во-первых, она была новенькой, а новеньких в сложившейся стае всегда клюют — это закон, такой же непреложный, как гравитация. Во-вторых, она отвечала на уроках. Не просто отвечала — она знала ответы. Всегда. По любому предмету. Учительница математики, синьора Росси, худая женщина с вечно поджатыми губами, на третий день вызвала её к доске и дала задачу для старшего класса — из тех, что ставят в тупик даже отличников. Ребеллин решила её за минуту. Молча, без единой помарки, она исписала доску цифрами и вернулась за парту, не поднимая глаз. Класс молчал. Синьора Росси смотрела на неё странно — не с восхищением, а с каким-то подозрением, будто такой ум в десятилетней девочке был чем-то неприличным. — Откуда ты знаешь интегралы? — спросила она после урока, задержав Ребеллин у стола. — Это программа старшей школы. — Я прочитала учебник, — ответила Ребеллин. Это была правда — она прочитала учебник математики за все классы ещё в прошлом году, когда болела и лежала дома с температурой. Ей было скучно. Она читала всё подряд — математику, физику, историю, атлас мира, кулинарную книгу матери. Информация впитывалась сама собой, как вода в губку, и оставалась там навсегда, разложенная по полочкам. Она не знала, что это необычно. Она думала, все так могут. Синьора Росси ещё что-то спрашивала, но Ребеллин уже не слушала — она заметила, как трое мальчишек из её класса ждут её у выхода, переминаясь с ноги на ногу. У одного в руке был мел. Она поняла, что будет дальше. Мел — чтобы писать гадости на спине. Старая детская забава, глупая и безобидная, но ей не хотелось быть ходячей доской для чужих каракулей. Она вышла из класса, прошла мимо них быстрым шагом и свернула в женский туалет. Там она просидела до звонка, считая кафельные плитки на стене. Сорок две в высоту. Двадцать восемь в ширину. Тысяча сто семьдесят шесть всего. Плитки были жёлтые, в мелкий цветочек. В столовой она садилась одна. Не потому, что её прогоняли — просто никто не звал. Она ставила поднос в дальнем углу, ела быстро, глядя в тарелку, и уходила раньше всех. Однажды Луиза с соседней кровати подсела к ней — не из дружелюбия, а из любопытства, как позже выяснилось. — Ты правда такая умная, как говорят? — спросила она, ковыряя вилкой макароны. — Не знаю. Я просто думаю. — О чём? — Обо всём. О том, почему небо голубое. О том, сколько километров от Земли до Солнца. О том, почему люди злятся, когда кто-то не такой, как они. Луиза фыркнула. — Потому что это бесит, — сказала она. — Когда кто-то слишком умный, это бесит. Думаешь, ты лучше всех? — Нет, — сказала Ребеллин искренне. Она действительно так не думала. Она просто была другой — и это была констатация факта, а не повод для гордости. — Я не лучше. Я просто иначе устроена. Луиза ушла, не доев. Больше она не подсаживалась. Через две недели Ребеллин попробовала сбежать в первый раз. Это было не обдуманное решение — скорее, импульс, вспышка, момент, когда стены сжались до невыносимости и воздух в лёгких кончился. Она возвращалась из школы, шла в общем строю, пара за парой, и вдруг заметила, что калитка в переулке приоткрыта. Кто-то из персонала забыл запереть — простая случайность, крошечный подарок судьбы. Она не думала. Она просто выскользнула из строя, пока конвоир-воспитатель отвернулся, и бросилась в переулок. Бежала она быстро — детские ноги, лёгкое тело, ветер в ушах. Переулок вывел её на узкую улочку, улочка — на площадь с фонтаном, площадь — в лабиринт переулков, где пахло выпечкой из пекарни и сохнущим бельём на верёвках. Она не знала, куда бежит. У неё не было плана. Она просто хотела — наружу, прочь, подальше от серых стен и варёной капусты. Она хотела увидеть небо не через решётку окна. Её поймали через двадцать минут. Двое санитаров — крепкие мужчины в белых халатах, которых в приюте называли «санитарами», хотя никакой медициной они не занимались. Они просто скрутили её, как котёнка, и потащили обратно. Она не кричала. Не вырывалась. Просто висела в их руках, обмякнув, и смотрела, как удаляется кусочек неба между крышами — ярко-голубой, с единственным облаком, похожим на дракона. В приюте её отвели к директрисе. Та сидела за массивным столом, перебирала бумаги и даже не подняла глаз, когда Ребеллин поставили перед ней. — Синьорина Мориарти, — произнесла она сухо. — Попытка побега. Первая. Будет наказание. Ты проведёшь три дня в изоляторе. Без прогулок. Без посещения школы. Без общения. Подумаешь о своём поведении. — Я уже подумала, — сказала Ребеллин. Голос у неё был спокойный, почти скучающий. — Оно того стоило. Директриса подняла глаза — впервые за весь разговор. Взгляд у неё был тяжёлый, оценивающий. — Ты странная девочка, — сказала она. — Очень странная. Ребеллин ничего не ответила. Она уже знала это. Изолятор оказался маленькой комнатой в подвале — без окон, с единственной лампочкой под потолком и матрасом на полу. Стены были серые, бетонные, в разводах сырости. Пахло плесенью и ещё чем-то кислым, может быть, старой рвотой прежних обитателей. Дверь закрылась за ней с металлическим лязгом, и ключ повернулся в замке. Ребеллин села на матрас, обхватила колени руками и уставилась на лампочку — тусклую, дрожащую, как пойманный светлячок. Три дня. Семьдесят два часа. Четыре тысячи триста двадцать минут. Она посчитала автоматически и тут же пожалела — знать, сколько именно тебе сидеть, было хуже, чем не знать. Она закрыла глаза и стала вспоминать. Запах лимонных деревьев. Мамино пение. Отцовский смех — низкий, раскатистый, как далёкий гром. Джима — холодного, чужого, но всё-таки брата, всё-таки часть того мира, которого больше нет. Она перебирала воспоминания, как чётки, одно за другим, стараясь не упустить ни одного. Она боялась, что они выцветут. Что однажды она проснётся — и не сможет вспомнить мамино лицо. Это был её главный страх. Не побои, не голод, не одиночество. Забвение. На третий день ей принесли еду — тарелку холодной каши и воду. Она съела всё, до последней ложки. Голодать она не собиралась. Голод был глупостью — ей нужно было оставаться сильной, чтобы думать, чтобы ждать, чтобы однажды вырваться отсюда по-настоящему. Через три дня её выпустили. Она вернулась в комнату, где Луиза и другие встретили её молчанием — и это молчание было громче любых слов. На её кровати лежала кукла с отбитым носом, которую кто-то переложил. Рядом с куклой был нарисован мелом кривой крест. Ребеллин стёрла его ладонью, легла и отвернулась к стене. Соседки зашушукались за спиной, но она не слушала. Она думала о калитке, которую оставили открытой, и о том, что в следующий раз она подготовится лучше. Продумает маршрут. Узнает расписание смены караула. Найдёт лазейку. Потому что она не останется здесь. Не навсегда. Она не знала, что это только начало. Первый «гость» пришёл через месяц после её одиннадцатого дня рождения. День рождения она провела так же, как все остальные дни. Никто не поздравил. Никто не знал. Она сама помнила дату — пятнадцатое сентября, — но не сказала никому. Зачем? Подарков всё равно не будет, а лишнее внимание ей было ни к чему. Она съела свою порцию каши, сходила в школу, решила контрольную по математике за пятнадцать минут, остальное время смотрела в окно на кирпичную стену. Вечером, лёжа в постели, она представила, что мама печёт её любимый пирог с яблоками и корицей. Она так ясно увидела это — золотистую корочку, пар, поднимающийся над разрезом, мамины руки в муке, — что на секунду почувствовала запах. Сердце сжалось. Она зажмурилась, и видение исчезло. С тех пор она старалась не вспоминать пирог. Месяц спустя её вызвали к директрисе среди дня. Это было необычно — обычно воспитатели сами разбирались с провинностями, и директриса не вмешивалась. Когда Ребеллин вошла в кабинет, она сразу поняла: что-то не так. Кроме директрисы, в комнате находился незнакомый мужчина — высокий, в дорогом костюме, с сединой на висках и холодными, цепкими глазами. Он сидел в кресле для посетителей, закинув ногу на ногу, и смотрел на Ребеллин так, как смотрят на товар, который прицениваются купить. — Здравствуй, Ребеллин, — сказала директриса. Голос у неё был необычно мягкий, почти медовый, и от этого становилось только тревожнее. — Это синьор Бертолли. Он хотел бы с тобой поговорить. — О чём? — спросила Ребеллин, останавливаясь в дверях. Она не села на предложенный стул. Она вообще не хотела здесь находиться. — О том о сём, — ответил синьор Бертолли вместо директрисы. Голос у него был бархатный, обволакивающий, но Ребеллин сразу уловила в нём фальшь — так опытный музыкант слышит неверную ноту в оркестре. — Я слышал, ты очень умная девочка. Говорят, ты решаешь задачи, которые не по силам старшеклассникам. — Это просто задачи, — сказала она. — У них есть ответы. Нужно просто найти правильный путь. — Именно, — он улыбнулся, но улыбка не коснулась глаз. — «Найти правильный путь». Мне это нравится. Скажи, Ребеллин, ты ведь хочешь, чтобы у тебя здесь всё было хорошо? Чтобы тебя не наказывали? Чтобы была отдельная комната, может быть? Хорошая еда? Новые книги? — Чего вы хотите? — спросила она прямо. Ей было одиннадцать, но она давно поняла: когда взрослые начинают предлагать пряники, значит, где-то рядом лежит кнут. Синьор Бертолли переглянулся с директрисой. Та едва заметно кивнула. — Ничего особенного, — сказал он, доставая из портфеля тонкую папку. — Просто ответить на несколько вопросов. Посмотреть на кое-какие документы. Высказать своё мнение. Это не сложно. Это даже интересно. Ты ведь любишь интересные задачи, правда? Он протянул ей папку. Ребеллин взяла её — не потому, что хотела, а потому что поняла: отказ не принимается. Она открыла папку и пробежала глазами по строчкам. Это были какие-то муниципальные документы — бюджеты, распределение средств, планы застройки района. С виду скучная бюрократия, но Ребеллин сразу заметила нестыковки. Цифры не сходились. В одном месте сумма была завышена на двенадцать процентов, в другом расходы были списаны на несуществующие объекты. Кто-то воровал — аккуратно, со знанием дела, но не настолько аккуратно, чтобы она не заметила. — Это неправильно, — сказала она, закрывая папку. — Там ошибки. — Какие именно? — синьор Бертолли подался вперёд. Глаза у него загорелись, как у охотника, почуявшего дичь. Ребеллин заколебалась. Что-то внутри неё — инстинкт, которому она научилась доверять, — кричало, что не нужно отвечать. Что это ловушка. Что за этим стоит что-то грязное. Но директриса смотрела на неё в упор, и во взгляде её было предупреждение, которое не требовало слов: «Отвечай. Или пожалеешь». Она ответила. Она показала все нестыковки — сухо, чётко, без эмоций. Объяснила, где цифры не бьются, где документы подделаны, где схема расхищения наиболее очевидна. Это заняло у неё около десяти минут. Синьор Бертолли слушал, кивал, делал пометки в блокноте, и лицо его становилось всё более довольным. Когда она закончила, он откинулся на спинку кресла и посмотрел на неё с чем-то похожим на восхищение — но восхищение это было хищным, недобрым. — Потрясающе, — сказал он. — Просто потрясающе. Я знал, что не зря приехал. — Я могу идти? — спросила Ребеллин. — Да, конечно, — он махнул рукой. — Но мы ещё увидимся, Ребеллин. Обязательно увидимся. Она вышла из кабинета, и её трясло. Не от холода — от отвращения. Она поняла, что её только что использовали. Её ум, её способность видеть то, чего не видят другие, — это стало товаром. Директриса продавала её мозги, как продают хлеб в пекарне или ткани в лавке. И она знала, что отказаться не сможет. Потому что на одной чаше весов были её принципы, а на другой — решётки на окнах, изолятор, побои. И она ещё не знала тогда, что побои тоже будут. Она вернулась в свою комнату, села на кровать и посмотрела на стену за окном. Кирпичи были всё те же. Ржавчина всё та же. Но что-то изменилось. Она больше не была просто сиротой в детском доме. Она стала ресурсом. И это пугало больше, чем всё остальное. Ночью она впервые за долгое время почти заплакала. Слёзы подступили к горлу, горячие, солёные, и она закусила подушку зубами, чтобы не издать ни звука. Но выплакать их не получилось — они застряли где-то внутри, как ком в груди, и так там и остались. Она лежала, глядя в потолок, и думала о том, что мама бы её защитила. Папа бы защитил. Джим — нет, Джим бы никогда. И теперь она совсем одна, и никто не придёт, и никто не спасёт, и единственный человек, на которого она может рассчитывать, — это она сама. Утром она встала как обычно. Умылась ледяной водой. Съела кашу. Пошла в школу. Никто не заметил, что что-то произошло. Она научилась носить маску спокойствия так хорошо, что даже взрослые не видели трещин. А внутри она начала строить стену — кирпич за кирпичом, как та, за окном. Стену, за которую никто не пробьётся. Стену, которая защитит её от всего — от боли, от унижения, от предательства. Она не знала, что эта же стена когда-нибудь станет её тюрьмой похлеще приютской. До этого было ещё далеко. Пока что она просто выживала. День за днём. Час за часом. Две тысячи восемьсот пятьдесят шесть дней впереди.
17 Нравится 6 Отзывы 7 В сборник