Smart or the smartest

R
В процессе
17
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 457 страниц, 143 693 слова, 43 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 2. Анатомия сопротивления

Настройки
Второй побег Ребеллин подготовила куда тщательнее первого. Она больше не была той десятилетней девочкой, которая бросилась в приоткрытую калитку просто потому, что та оказалась открытой. Теперь ей было почти двенадцать, и за прошедшие месяцы она узнала о детском доме всё, что можно было узнать, ни разу не спросив напрямую. Она знала расписание смены санитаров — двое дежурили у входа с восьми утра до восьми вечера, потом их сменяла ночная пара, которая обычно дремала в каморке у кухни. Знала, что чёрный ход запирают на засов, но замок старый, разболтанный, и если надавить плечом под правильным углом, он поддаётся. Знала, что по четвергам привозят продукты, и ворота для грузовика открывают на семнадцать минут, пока разгружают ящики с капустой и мешки с мукой. Она знала даже, что у директрисы есть кошка — толстая серая тварь, которая гуляет по коридорам и спит в кабинете на подоконнике. Кошка была полезна тем, что отвлекала санитаров: когда она мяукала под дверью кладовой, они шли проверять, а не пробралась ли она туда за мышами. Всё это Ребеллин запомнила, не делая записей. Записи могли найти. А её память была безопасным хранилищем — идеальным, структурированным, с мгновенным доступом к любому фрагменту. Она могла в любой момент «развернуть» перед мысленным взором план здания, отметить на нём все посты, все камеры (их было всего две, и обе просматривали только парадный вход), все слепые зоны. Она не знала, нормально ли это — думать о побеге как о шахматной партии, разыгрывать в голове десятки сценариев, отбрасывать неудачные, оттачивать единственный оставшийся до бритвенной остроты. Ей было не с кем сравнивать. Она просто делала то, что умела, — думала. И думала она быстрее и точнее, чем любой взрослый, которого она до сих пор встречала. Побег она назначила на четверг. Всё шло по плану ровно до того момента, пока она не выбралась через чёрный ход. Засов поддался — плечо потом ныло три дня, но дверь открылась без скрипа. Она проскользнула в узкий переулок, прижимаясь к стене, и двинулась в сторону рыночной площади, где в это время дня было достаточно людно, чтобы затеряться. Она даже переоделась — стащила из прачечной простое серое платье, неотличимое от тех, что носили городские девочки из бедных семей. Её собственная приютская форма осталась лежать в куче грязного белья, и она надеялась, что её хватятся не сразу. Рынок встретил её шумом и запахами — пряности, рыба, горячее тесто, лошадиный навоз. Она шла быстро, но не бежала, стараясь не выделяться. В голове крутилась карта города — она изучила её ещё в первый месяц, выпросив у школьного учителя географии старый атлас под предлогом дополнительного задания. Центральная площадь, оттуда на восток, мимо церкви Сан-Лоренцо, дальше к автобусной станции. Денег у неё не было, но она рассчитывала забраться в багажное отделение какого-нибудь междугороднего автобуса и уехать куда-нибудь — всё равно куда, лишь бы подальше. До автобусной станции она не дошла. Её схватили на перекрёстке у пекарни — той самой, где пахло так вкусно, что она на секунду замешкалась, и эта секунда стала роковой. Санитаров было трое — на одного больше, чем в прошлый раз, — и они выскочили из неприметного чёрного автомобиля, который она не заметила. Кто-то предупредил их, поняла она позже. Кто-то видел, как она выходила из переулка. Может быть, соседка, развешивавшая бельё. Может быть, мальчишка-разносчик, заметивший, что девочка без сопровождения идёт слишком целеустремлённо. Мир был полон глаз, и все они были ей врагами. В приют её доставили молча. Никто не кричал, никто не угрожал — это было бы милосерднее. Вместо этого директриса просто посмотрела на неё через стол и произнесла одно слово: — Изолятор. Неделя. Ребеллин знала, что такое неделя в изоляторе. Она помнила три дня, которые показались вечностью. Семь дней были семью вечностями, сложенными вместе. Но она не запротестовала. Не заплакала. Просто кивнула и пошла за санитаром в подвал, считая шаги — тридцать восемь от кабинета до лестницы, девятнадцать вниз, ещё двенадцать по холодному коридору. В этот раз в изоляторе было темнее — лампочка под потолком мигала, грозя вот-вот перегореть. На матрасе лежало тонкое одеяло, которое ни от чего не грело. Пахло всё той же плесенью, и Ребеллин вдруг подумала, что этот запах, наверное, никогда не выветрится из её памяти, даже когда она вырастет и уедет отсюда. Если вырастет. Если уедет. Она села на матрас и стала думать. О том, что допустила ошибку. О том, что следовало учесть соседей. О том, что в следующий раз нужно будет выходить ночью, а не днём, и не через рынок, а через промзону, где меньше людей. Она анализировала свой провал спокойно, методично, как чужой. Это помогало не чувствовать. А чувствовать было что. Холод поднимался от бетонного пола, заползал под платье, пробирался к коже ледяными пальцами. Где-то в трубах шумела вода. Лампочка мигнула и погасла насовсем, погрузив подвал в абсолютную темноту. Ребеллин сидела в этой темноте, обхватив колени руками, и думала о том, что тьма — это просто отсутствие фотонов, физический феномен, не более. Тьма не может причинить вред. Её причиняют только люди. Люди причиняли ей вред регулярно. После второго побега отношение к ней изменилось. Директриса, которая прежде рассматривала её просто как полезный ресурс, теперь видела в ней проблему, требующую решения. Ресурс, который пытается сбежать, — это ресурс, который нужно запереть покрепче. Через неделю после того, как Ребеллин вышла из изолятора — бледная, похудевшая, но всё с тем же спокойным выражением лица, — её переселили. Новая комната находилась на втором этаже, в конце коридора, дальше всех от лестницы. Когда Ребеллин вошла в неё в первый раз, она сразу увидела разницу. Решётки. Толстые железные прутья, вмурованные в оконный проём, с зазорами не шире её запястья. Они были старые, крашенные тёмно-зелёной краской, которая местами облупилась, обнажая ржавый металл. За решётками был виден кусочек неба и всё та же кирпичная стена соседнего здания — теперь уже окончательно и бесповоротно отгороженная. — Это чтобы ты больше не бегала, — сказала директриса, стоя в дверях. — И чтобы другие не брали с тебя пример. Ты останешься здесь, пока мы не решим, что тебе можно доверять. Ребеллин обвела комнату взглядом. Кроме решёток на окне, здесь была только узкая кровать, привинченная к полу, тумбочка без ящиков (чтобы нельзя было спрятать ничего острого), и голая лампочка под потолком, защищённая металлической сеткой. Ни учебников, ни личных вещей, ни даже куклы с отбитым носом — её вещи остались в старой комнате, и она знала, что обратно их не отдадут. — Понятно, — сказала она и села на кровать. Директриса ждала какой-то реакции — слёз, протеста, мольбы. Не дождалась. — Ты странная девочка, Ребеллин, — повторила она свою излюбленную фразу и вышла, закрыв дверь на ключ. Ребеллин осталась одна. Она встала, подошла к окну и взялась за прутья. Металл был холодным и шершавым под пальцами. Она потянула — решётка не шелохнулась. Тогда она надавила плечом, проверяя, нет ли слабого места в кладке, — нет. Решётку ставили на совесть, возможно, специально для неё. Она вернулась на кровать и стала смотреть в потолок, где под металлической сеткой дрожала лампочка — точь-в-точь как в изоляторе, только свет был белый, больничный, безжалостный. Она не ела три дня. Это не было осознанное решение, во всяком случае поначалу. В первый день ей просто не принесли еду — то ли наказание такое, то ли недосмотр. К вечеру голод стал ощутимым, но она не попросила. На второй день ей принесли тарелку каши — ту самую, серую, водянистую, — и поставили на пол у двери. Она посмотрела на тарелку и отвернулась. Каша остыла, загустела, покрылась плёнкой. На третий день принесли другую тарелку, а первую забрали нетронутой, и Ребеллин услышала, как санитарка что-то бормочет себе под нос — кажется, «сумасшедшая». Она не была сумасшедшей. Она просто поняла, что еда — это единственное, что она ещё контролирует. Всё остальное у неё отняли. Свободу передвижения — решёткой. Общение с другими детьми — изоляцией. Право на прогулки — замком на двери. Даже школа теперь приходила к ней: учителя заходили в комнату, оставляли задания и уходили, не задерживаясь ни на минуту дольше необходимого. Единственное, что она могла решать сама, — брать или не брать то, что ей дают. Она выбрала не брать. На четвёртый день в комнату вошла директриса. Она была одна, без санитаров, и это было необычно — обычно она не снисходила до личных визитов. Она встала у двери, скрестив руки на груди, и посмотрела на Ребеллин, которая лежала на кровати лицом к стене. — Ты умрёшь, если не будешь есть. — Я знаю, — ответила Ребеллин, не поворачиваясь. Голос у неё был слабый, но спокойный. — Для человека моего возраста и веса полное голодание приводит к летальному исходу примерно через три-четыре недели. У меня ещё есть время. Директриса помолчала. Ребеллин слышала её дыхание — чуть более частое, чем обычно. Она волновалась. Не за девочку — за ресурс. Мёртвый ресурс ничего не стоит. — Чего ты хочешь? — спросила наконец директриса. — Чтобы меня выпускали на улицу. — Исключено. Ты сбежишь. — Я не сбегу, если мне будет куда выходить. — Мы не можем тебе доверять. Ребеллин повернулась. В тусклом свете лампочки её лицо казалось неестественно бледным, веснушки проступали на коже, как точки на старой карте. — Тогда я не буду есть. Директриса смотрела на неё долго, очень долго. В её глазах что-то происходило — какая-то внутренняя борьба, которой Ребеллин не могла расшифровать до конца. Потом она сказала: — Ты будешь есть и будешь выполнять работу, которую тебе дают. А мы подумаем насчёт прогулок. — Прогулки, — повторила Ребеллин. — Каждый день. По часу. — Полчаса. В сопровождении санитара. И ты наденешь браслет с радиомаячком. Радиомаячок. Ребеллин не знала, что в приюте есть такое оборудование. Значит, её оценивали выше, чем она думала. — Согласна, — сказала она. — Но браслет должен быть водонепроницаемый. Я не хочу снимать его, когда моюсь. Директриса моргнула — она явно не ожидала торга. Но затем кивнула и вышла. Через час Ребеллин принесли еду — уже не кашу, а суп с кусочками курицы и свежий хлеб. Она съела всё, медленно, маленькими ложками, чтобы желудок не взбунтовался после трёх дней голодовки. Когда тарелка опустела, она поставила её на тумбочку и посмотрела на решётку за окном. Полчаса в день. Это было смешно — тридцать минут из двадцати четырёх часов, жалкая подачка. Но это было больше, чем ничего. Это была щель. А через любую щель можно протиснуться, если знать, как. В тот же вечер её отвели в душевую — не общую, где мылись все девочки, а отдельную, для персонала, с нормальной горячей водой и даже зеркалом над раковиной. Она встала под душ, позволила воде стекать по лицу и телу, смывая липкий налёт трёхдневного голодания и месячной изоляции. А потом она сделала то, о чём потом будут говорить шёпотом, — то, что станет одной из причин, по которой её навсегда запишут в «странные». Она взяла кусочек мыла — самого обычного, хозяйственного, с острыми краями — и попыталась понять, как оно режет. Не потому, что ей было больно. Не потому, что она хотела умереть. Просто, когда она тёрла мыло о запястье, она заметила, как кожа сначала краснеет, потом набухает, а потом, если надавить сильнее, лопается, и под ней обнаруживается слой за слоем — эпидермис, дерма, а под ними что-то ещё, что на картинке в учебнике биологии называлось подкожной клетчаткой. Учебник был чёрно-белый, а здесь всё было цветное. Алое. Живое. Настоящее. Ей стало интересно — как мышцы крепятся к костям? Как сухожилия ходят под кожей, когда двигаешь пальцами? Она резала не глубоко, но методично, изучающе, как вскрывают лабораторный образец. Кровь выступила каплями — яркими, почти оранжевыми под лампой. Было больно, но боль она просто отодвинула в сторону, как задвигают штору, чтобы не мешала смотреть. Боль была просто сигналом, информацией. «Здесь есть нервные окончания», — отметила она про себя. — «Тут пучок. А вот тут, кажется, начинается мышечная ткань». В дверь забарабанили — её время в душе вышло. Она смыла кровь холодной водой, завернула руку в тряпку, которую нашла на полке, и вышла, пряча запястье в складках платья. Ночью кровь просочилась сквозь тряпку и запачкала простыню. Утром это заметила санитарка. Допрос устроили в кабинете директрисы. Кроме самой директрисы, там была ещё женщина — незнакомая, в штатском, но с цепким, профессиональным взглядом, который Ребеллин сразу определила как «психолог» или «социальный работник». Женщина сидела в углу, не вмешиваясь, просто смотрела и делала пометки в блокноте. — Зачем ты это сделала? — спросила директриса, кивая на перевязанную руку Ребеллин. Повязка была уже нормальная, белая, хрустящая — её обработал приютский фельдшер, который пробормотал что-то про «швы не нужны, но шрамы останутся». — Я просто хотела знать, как работают мышцы, — ответила Ребеллин. Она говорила ровно, без вызова и без стыда. — В учебнике была схема, но она непонятная. Там не показано, как сухожилие соединяется с костью в запястье. Мне было интересно. В кабинете повисла тишина — густая, почти осязаемая. Директриса смотрела на неё с ужасом пополам с недоверием. Психолог в углу перестала писать. — Ты хочешь сказать, что разрезала себе руку из любопытства? — переспросила директриса. Её голос дрогнул впервые за всё время, что Ребеллин её знала. — Не разрезала. Изучала. Это разные вещи. Разрезать — значит нанести вред. Изучать — значит получать информацию. Я не хотела вреда. Я просто хотела понять, как это устроено. — Ты ненормальная, — выдохнула директриса. — Тебя надо лечить. — От чего? — искренне удивилась Ребеллин. — Я не больна. Я просто хотела знать. Психолог наконец заговорила. У неё был мягкий, обволакивающий голос, который Ребеллин мгновенно невзлюбила — такие голоса обычно принадлежат людям, которые пытаются залезть тебе в голову, притворяясь, что предлагают чай. — Ребеллин, когда ты смотришь на руку, ты чувствуешь, что это твоя рука? — А чья же ещё? — Ребеллин нахмурилась. Вопрос показался ей глупым. — Некоторые люди, когда причиняют себе боль, не чувствуют связи со своим телом. Они как будто смотрят со стороны. — Я не смотрю со стороны. Я смотрю изнутри. — Она помолчала, подбирая слова. — Моё тело — это я. Но это также... объект. Я могу его исследовать, как всё остальное. Я же дышу — и я знаю, как работают лёгкие. Я ем — и знаю, как работает пищеварение. Почему нельзя узнать, как работают мышцы и сухожилия? Чем это отличается? — Тем, что это больно, — сказала психолог. — Боль — это просто электрический сигнал в нервной системе. Он предупреждает об опасности. Но я знала, что опасности нет. Я контролировала процесс. Психолог и директриса переглянулись. В их взглядах читалось то, что Ребеллин уже научилась распознавать: смесь страха и непонимания. Они не знали, что с ней делать. Она была слишком умна, чтобы быть просто проблемным ребёнком, и слишком спокойна, чтобы быть сумасшедшей. Она не вписывалась ни в одну категорию. — Мы продолжим этот разговор, — сказала наконец психолог. — А пока я бы рекомендовала убрать из её комнаты все острые предметы и усилить наблюдение. — Там и так нечего убирать, — буркнула директриса. — Разве что лампочку выкрутить. Ребеллин сидела молча, сложив руки на коленях — перевязанная поверх здоровой. Она уже поняла, что разговор окончен, и думала о другом: о том, что психолог смотрела на неё не только с профессиональным интересом, но и с чем-то ещё. С любопытством, которое выходило за рамки должностной инструкции. Она записывала что-то в блокнот — и Ребеллин успела заметить, что пометок было слишком много для обычного отчёта о проблемном ребёнке. Кто-то собирал информацию о ней. Кто-то, возможно, уже готовил следующего «гостя». Так и вышло. «Гости» приходили всё чаще. После случая с рукой — который, видимо, только подстегнул интерес определённых людей — директриса перестала маскировать происходящее под «беседы» и «тестирования». Теперь Ребеллин просто приводили в кабинет, где уже сидел очередной человек в дорогом костюме, и перед ней выкладывали документы. Иногда это были те же муниципальные отчёты — она находила нестыковки за минуты. Иногда — сложные математические выкладки, которые она проверяла быстрее, чем взрослый с калькулятором. Один раз ей дали пачку перехваченных писем и попросили найти в них скрытый код — она нашла два. Ещё через неделю пришёл человек, который говорил с акцентом — не итальянским, а британским, аристократическим, — и попросил её проанализировать маршруты некоего торгового судна, которое курсировало между Неаполем и Мальтой. Она нарисовала схему за пятнадцать минут и указала точку, где груз, скорее всего, перегружали на другое судно без ведома владельцев. — Потрясающе, — сказал британец, и это слово — «brilliant» — прозвучало как приговор. Она пыталась отказываться. Правда пыталась. Когда к ней в очередной раз пришли с папкой, она сказала «нет» — простое, короткое, однозначное. Директриса ничего не ответила, только вышла и закрыла дверь. Через час пришли санитары — не те, что обычно, а двое новых, с лицами, которые ничего не выражали, — и избили её. Молча, деловито, без гнева и без жалости. Они били её по рёбрам, по спине, по ногам — аккуратно, чтобы не оставить видимых следов на лице и руках. Она не кричала. Она свернулась клубком на полу, закрыла голову руками и считала удары — семнадцать. А потом они ушли, оставив её лежать на холодном полу под мигающей лампочкой. На следующий день она ответила на все вопросы. Но с этого момента она начала давать неверную информацию — не всегда, не очевидно, а тонко, почти неуловимо. Она подменяла цифры так, чтобы это выглядело как случайная ошибка, а не саботаж. Она указывала неверные маршруты, которые всё равно вели к цели, но более длинным путём. Она затягивала анализ, ссылаясь на усталость или головную боль. Это была тихая, почти невидимая война — единственная, которую она могла вести. За это её били снова. Но она не переставала. Ей было двенадцать с половиной, когда произошёл ещё один инцидент, который позже всплывёт в её деле. Однажды вечером, когда её вели из кабинета обратно в комнату, она заметила, что дверь в процедурный кабинет приоткрыта. За ней, на столике, лежал лоток с инструментами — шприцы, пинцеты и маленький хирургический скальпель, забытый кем-то из медперсонала. Она прошла мимо, но образ скальпеля застрял в голове, как заноза. Той ночью она лежала без сна и думала: как работает колено? Она знала теорию — связки, мениск, синовиальная жидкость. Но она не видела этого сама. А скальпель был острый, гораздо острее мыла, и разрез получился бы чистый, аккуратный, как на хирургической демонстрации. Она думала об этом не как о боли, а как об эксперименте. У неё не было лаборатории. У неё не было оборудования. Единственный доступный для исследования объект — она сама. Она встала с кровати. Вернулась она через двадцать минут, хромая, с импровизированной повязкой на колене, сделанной из разорванной простыни. Крови было больше, чем она ожидала, и боль была острее, но она узнала то, что хотела: как именно движется коленная чашечка, когда мышцы сокращаются, и как связки натягиваются при сгибании. Это было захватывающе интересно, и где-то на задворках сознания она понимала, что это неправильно — что нормальные люди не режут себя ради таких вещей, — но это понимание было далёким, как шум моря в ракушке. Утром её нашли спящей на полу, в луже засохшей крови. На этот раз вызвали врача — настоящего, из городской больницы. Он наложил швы, шесть стежков, и всё время, пока он работал, Ребеллин молча смотрела на его руки. Она не чувствовала боли — ей сделали местную анестезию, — но ей было интересно, как игла проходит сквозь кожу, как нить стягивает края раны, как доктор завязывает узел одним точным движением. Это было красиво. Она сказала ему об этом. Он посмотрел на неё странно и ничего не ответил. Психолог вернулась на следующий день. Она была уже другая — моложе, с более острым взглядом и манерой говорить быстро, без притворной мягкости. — Ты знаешь, что это ненормально? — спросила она, кивая на забинтованное колено. — Знаю, — ответила Ребеллин. — Но это не значит, что это неправильно. Ненормальное — это то, что отклоняется от статистической нормы. Но сама по себе норма — это просто конвенция. Договорённость. Если бы все люди исследовали своё тело так же, как я, это было бы нормально. — Но они не исследуют. — Это их выбор. У меня свой. Психолог записала что-то в блокнот, и Ребеллин заметила, что её записи становятся всё объёмнее. Однажды, когда психолог выходила из комнаты, Ребеллин успела прочитать слово на обложке — «Мориарти» и ниже, в скобках, какой-то индекс, который она не разобрала. На неё завели досье. Кто-то собирал данные о ней систематически, как собирают данные о лабораторном образце. И это означало, что цена на неё растёт. --- Ей было тринадцать, когда очередной «гость» оказался не похож на остальных. Он был моложе — может быть, слегка за двадцать, — и одет не в костюм, а в простую куртку и свитер. У него было открытое, почти мальчишеское лицо и глаза, которые смотрели на Ребеллин не как на товар, а как на... человека? Она не была уверена. Она давно отвыкла от таких взглядов. — Меня зовут Томас, — сказал он без формальностей, присаживаясь на корточки, чтобы быть с ней на одном уровне. — Я не чиновник и не бизнесмен. Я работаю в одной организации, которая следит за соблюдением прав детей. — Врёте, — сказала Ребеллин спокойно. — У вас под курткой кобура. Организации по правам детей не выдают оружия. Он моргнул и на секунду потерял самообладание — крошечная заминка, которую она сразу заметила. — Ты очень наблюдательна, — сказал он, меняя тактику. — Ладно. Я действительно не из правозащитной организации. Но я и не из тех, кто хочет тебя использовать. Я из тех, кто хочет тебя вытащить. — Зачем? — Потому что это неправильно. То, что с тобой делают. — Мир полон неправильных вещей, — сказала она. — Почему именно я? Он посмотрел на неё долгим взглядом, в котором мелькнуло что-то похожее на жалость — эмоция, которую Ребеллин ненавидела больше всего, потому что жалость ставила её в позицию жертвы, а жертвой она быть отказывалась. — Потому что ты — ребёнок, — сказал он наконец. — И потому что ты заслуживаешь шанса. Он ушёл до того, как она успела ответить, и больше она его не видела. Но через неделю ей не приносили «гостей». И ещё через неделю тоже. А ещё через три дня она заметила, что замок на двери сменили — на более сложный, с электронным управлением. Кто-то испугался, что её могут украсть. Конкуренты? Или союзники? Она не знала. Она знала только, что стала слишком ценным активом, чтобы оставлять её без присмотра. В четырнадцать лет Ребеллин Мориарти приняла окончательное решение: она сбежит. Не попытается — сбежит. План зрел в её голове месяцами, выверенный до последней детали. Она знала маршруты каждого санитара, время пересменки, код от ворот (подсмотрела, когда один из охранников набирал его — он не закрывал панель рукой, потому что не считал её угрозой). У неё была одежда — старый плащ, который она стащила из прачечной и спрятала под матрасом. У неё были деньги — горсть монет, собранных за годы «работы» (иногда «гости» оставляли чаевые, как официантам, и директриса позволяла ей брать мелочь). У неё был даже запасной выход — она обнаружила, что решётка на окне держится на болтах, которые можно открутить, если подобрать правильный инструмент. Инструментом стала ложка. Три месяца она украдкой, по ночам, когда санитары спали, откручивала болты — один за другим. Металл был старый, податливый, и ложка, сточенная о бетон до остроты отвёртки, справлялась. Ребеллин работала в темноте, на ощупь, считая обороты. На последний болт ушло две недели — он заржавел сильнее остальных. В ночь побега она открутила решётку до конца, вынула её из пазов и тихо положила на пол. Окно было узкое, но она была худая — три года голодовок и избиений сделали своё дело. Она протиснулась наружу, повисла на руках и спрыгнула в кусты под окном. Приземление вышло жёстким — она подвернула лодыжку, — но не остановилась ни на секунду. Бежать. Бежать так быстро, как только можно. Она добежала до ворот, набрала код (9471 — она запомнила его навсегда), проскользнула наружу и побежала через город, хромая, задыхаясь, но не оглядываясь. За спиной, в приюте, пока было тихо. Её хватятся только утром. У неё было несколько часов форы. Она бежала к парку — большому городскому парку с фонтанами и аллеями, через который пролегал путь к автобусной станции. Ночь была ясная, холодная, и звёзды висели над головой, как серебряные гвозди. Ребеллин бежала и впервые за четыре года чувствовала ветер не через решётку. Ветер был настоящий — колючий, пахнущий прелыми листьями и бензином, — и он опьянял сильнее любого наркотика. А потом она услышала крики. Санитары. Они хватились её раньше — может быть, случайный обход, может быть, камера, которую она не учла. Их было трое, и они догоняли. Ребеллин побежала быстрее, игнорируя боль в лодыжке. Парк был уже близко — аллея платанов, вход с колоннами, силуэты деревьев в предрассветной серости. Она нырнула в парк и побежала по главной аллее, высматривая место, где можно спрятаться. Скамейки. Фонтан. Статуя какого-то бородатого мужчины, который смотрел вдаль каменными глазами. А потом навстречу ей вышел человек. Он появился из-за поворота аллеи — высокий молодой мужчина в длинном пальто, с зонтом в руке, хотя дождя не было. Он шёл быстрым, размашистым шагом, глядя перед собой с выражением человека, который даже в парке на рассвете не прекращает думать о делах. Он не смотрел на неё — до того момента, пока она не врезалась в него на полной скорости. Столкновение было сильным. Ребеллин отлетела назад, но не упала — устояла, покачнувшись. Мужчина остановился, посмотрел на неё сверху вниз, и его лицо сменило выражение с раздражённого на внимательное. Он был молод, гораздо моложе, чем она ожидала от человека в таком пальто и с таким зонтом, — может быть, двадцать три или двадцать четыре. У него было бледное, аристократическое лицо, тёмно-русые волосы, аккуратно зачёсанные, и острые, светло-серые глаза, которые смотрели с цепкостью, которая Ребеллин сразу показалась смутно знакомой. — Простите, — выдохнула она, оглядываясь. Шаги санитаров приближались. — Мне нужно идти. — Подожди, — сказал он. Голос был низкий, спокойный, с британскими гласными. — От кого ты бежишь? — Не ваше дело. — Это правда. — Он чуть наклонил голову, разглядывая её. — Но ты бежишь от людей в белых халатах, которые кричат «стой» с итальянским акцентом, что позволяет предположить, что ты сбежала из учреждения. Судя по твоему платью, которое сидит на тебе как казённое, и по следам инъекций на запястье, которые выдают длительное пребывание в закрытом заведении, — детский дом. Вероятно, тот, что на окраине. Я прав? Ребеллин уставилась на него. За четыре года никто не говорил с ней так. Никто не видел так много за секунду. — Кто вы? — спросила она, забыв про погоню на мгновение. Санитары выбежали на аллею. Их было трое, как она и думала. Они заметили её и устремились к ней, тяжело топая по гравию. Ребеллин метнулась за спину мужчины — неосознанно, инстинктивно, как прячутся за колонну от порыва ветра. — Вот ты где, дрянь, — выдохнул один из санитаров, протягивая руку, чтобы схватить её. — Прошу прощения, — произнёс мужчина, и его голос из спокойного стал ледяным. Зонт преградил путь санитару, упёршись ему в грудь. — Эта девочка пойдёт со мной. — Эта девочка — собственность приюта, — отрезал санитар. — Вам какое дело? — Мне — прямое, — мужчина достал из внутреннего кармана пальто удостоверение и показал его так быстро, что Ребеллин не успела прочесть имени. Но санитар прочёл. И побледнел. — Я представляю британское правительство. Если вы сейчас же не отпустите её со мной, я буду вынужден воспользоваться своим положением. В полной мере. Санитар замялся. Он переглянулся с коллегами. Ребеллин видела, как в его голове происходит подсчёт: зарплата против международного скандала, приказ директрисы против человека, который может одним звонком закрыть весь их приют. Зарплата проиграла. — Забирайте, — буркнул он, отступая. — Но мы доложим. — Докладывайте кому угодно, — мужчина убрал удостоверение и посмотрел на Ребеллин. — Ты идёшь? Она не ответила. Она просто пошла за ним — хромая, с вывихнутой лодыжкой, в чужом плаще, с пустыми руками и сердцем, которое колотилось так быстро, что, казалось, выпрыгнет из груди. Она не знала, кто этот человек и куда он её ведёт. Но он не был санитаром. Не был «гостем». Не был директрисой. И этого пока было достаточно. Они вышли из парка на улицу, где стоял чёрный автомобиль — длинный, блестящий, с шофёром, который открыл дверь, даже не спросив, кто эта растрёпанная девочка. Мужчина сел в машину и пригласил её садиться. Она села. Салон пахнул кожей и чем-то ещё — может быть, одеколоном, может быть, старыми книгами. — Меня зовут Майкрофт Холмс, — сказал мужчина, когда автомобиль тронулся. — А тебя? — Ребеллин Мориарти, — ответила она, и впервые за четыре года назвала свою фамилию вслух. Слово «Мориарти» прозвучало горько, как лекарство, которое давно не принимаешь. — Можно Робби. — Робби, — повторил он, пробуя имя на вкус. — Что ж, Робби, я отвезу тебя в Лондон. Там ты будешь в безопасности. Хотя бы временно. — Почему? — спросила она. — Почему вы помогаете мне? Майкрофт посмотрел на неё своими светло-серыми глазами, и в них мелькнуло что-то нечитаемое. — Потому что ты напомнила мне кое-кого, — сказал он. — И потому что такие умы, как твой, не должны гнить в приютах. Больше он ничего не добавил. Ребеллин отвернулась к окну и стала смотреть на проплывающий мимо город — серый, просыпающийся, чужой. Она уезжала из Италии, из приюта, из четырёхлетнего кошмара, сидя в машине человека, которого видела впервые. И где-то в глубине души, под коркой спокойствия, под слоями защитных стен, теплилось чувство, которое она почти забыла. Надежда.