***
Вечер опустился на общежитие, и коридоры восьмого этажа затихли. Маршалл стоял у двери комнаты 904 и смотрел на цифры номера:Ноль. Девять. Ноль. Четыре.
Вчера он обещал постучать снова. И вот он здесь, сжимая в кармане ингалятор. Она могла не открыть, могла сказать «уходи», могла просто промолчать. Он постучал. Тишина. Потом шаги — лёгкие, почти неслышные. Дверь открылась. Эверест стояла на пороге. Тёмная футболка до середины бедер, домашние штаны, волосы собраны в небрежный пучок. Под глазами — тени, но взгляд был не таким затравленным, как вчера: уставшим, но спокойным. — Ты пришёл, — сказала она. — Обещал. — Зачем? — Я же говорил, чтобы ты знала, что ты не одна. Эверест оперлась плечом о дверной косяк. Её пальцы машинально теребили край футболки. Она смотрела на него — долго, изучающе, будто решала что-то про себя. Потом отступила на шаг: — Заходи. Маршалл переступил порог и остановился. Комната была почти пустой: ни плакатов на стенах, ни фотографий на тумбочке, ни косметики на столе. Никаких безделушек, никаких признаков того, что здесь живёт человек, а не временный постоялец. Только одежда, аккуратно сложенная на стуле, планшет на столе и на кровати старый волейбольный мяч. Маршалл заметил его сразу. Потёртый, с выцветшей эмблемой юниорской сборной. Мяч лежал на подушке, как лежат вещи, которые берегут. Единственная личная вещь в этой стерильной комнате. Он ничего не сказал. — Садись, — Эверест кивнула на стул. Он сел. Она опустилась на кровать, поджав ноги под себя. Мяч остался лежать у подушки — она не взяла его, но и не отодвинула. — Ты говорил, что твой отец умер от астмы, — сказала она. — Да, когда мне было десять. — Ты боишься, что с тобой случится то же самое? — Боюсь каждый день, — Маршалл достал ингалятор, повертел в руках. — Но я всё равно бегаю, потому что если я остановлюсь — страх победит. Эверест медленно кивнула. Будто что-то обдумывая: — Твой отец... он знал, что ты продолжишь? — Знал. Он говорил: «Пока дышу — живу. А пока живу — счастлив». Я запомнил. — Хорошие слова. — Да. Они помолчали. Эверест смотрела на свои руки. — Со мной случилось плохое, — сказала она тихо. — Из-за этого я ушла из спорта. Я не готова рассказывать. Может быть, никогда не буду готова. — Не рассказывай, — сказал Маршалл. — Я не спрашиваю. Она подняла глаза: — Ты правда не спрашиваешь: вчера не спросил, сегодня не спрашиваешь. Почему? — Потому что это твоё. Не моё. Захочешь — скажешь, не захочешь — я здесь не для этого. Эверест перевела взгляд на мяч. Он лежал у подушки — старый, потёртый, с выцветшей эмблемой. Она смотрела на него долго, но в руки не брала. — Когда я играла, у меня был ритуал, — сказала она. — Перед каждой игрой я подбрасывала мяч три раза и ловила. Это был мой способ сказать себе: «Всё под контролем». Я не делала этого два года. — Может быть, когда-нибудь сделаешь снова. — Может быть. Она перевела взгляд на Маршалла: — Ты первый человек за два года, который сидит в этой комнате. Просто чтобы ты знал. Маршалл кивнул. Без лишних слов, без «я польщён». Просто кивнул. — Посидишь ещё? — спросила она. — Сколько нужно. — Тогда расскажи что-нибудь. Не обо мне, а о себе. Маршалл задумался. — В детстве я боялся темноты, а мой отец — нет. Его это удивляло. Он говорил: «Свет сковывает воображение. В темноте ты сам решаешь, что видеть. А ночник... ночник — это готовые картинки. Их придумали за тебя». Он специально выключал свет в моей комнате, когда я засыпал. Не чтобы напугать, а чтобы научить. — Научил? — Не сразу. Я долго боялся, а потом понял: он был прав. Темнота — это не страшно. Страшно — когда тебе показывают только то, что разрешено. — Он помолчал. — Я до сих пор сплю с ночником, но теперь — потому что хочу, а не потому что боюсь. Эверест долго молчала: — Твой отец был умным человеком. — Да. Я жалею, что не успел сказать ему это. Они просидели ещё час, а может, больше. Говорили о мелочах: о тренировках, о Кузнецове, о странной еде в столовой. Не о прошлом, не о травмах. Просто разговаривали, как два человека, которые учатся быть рядом. Когда за окном совсем стемнело, Маршалл встал: — Я, наверное, пойду. Завтра на занятия. — Да. — Я постучу снова, если ты не против. Эверест посмотрела на него, потом на мяч, потом снова на него. — Стучи. Он вышел и дверь закрылась. В коридоре Маршалл прислонился к стене и выдохнул. Сердце колотилось как после третьего круга, но ингалятор не понадобился. — Чего такой бледный? — Уайлд, проходящий мимо, подошёл к нему. — Всё… — Маршалл сглотнул. — в порядке. — Уайлд, — стоящая сзади Рори окликнула его. Когда он повернулся, она кивнула на дверь комнаты Эверест. — Понял, — кивнул Уайлд, переведу взгляд на Маршалла. — Как раскроется, держись ближе, но не трогай. И старайся не трогать тему спорта. Она дрожит, когда слышит. — Интересные познания, Монтэль, — нейтрально сказала Рори. — Наблюдаю за каждым. Работа такая, — пожал плечами Уайлд, продолжая путь. А в комнате 904 Эверест сидела на кровати и смотрела на мяч. Её рука потянулась к нему — и остановилась. Пока нет. Ещё рано. Но, может быть, когда-нибудь. Она выключила свет, но оставила ночник гореть.***
Лео нашёл её в парке. Это вышло не специально — он просто гулял после занятий, сворачивал туда, где тише, и на одной из дальних скамеек у фонтана увидел знакомый силуэт. Тень сидела, скрестив ноги, с блокнотом на коленях. В ушах — наушники, но он уже знал, что музыки в них нет. Она просто приглушала мир. Рядом с ней на скамейке лежали карандаши — штук пять, все разной твёрдости. Она рисовала что-то быстрыми, точными штрихами и не замечала ничего вокруг. Лео подошёл и остановился в нескольких шагах: — Можно? Тень подняла голову, узнала его и вытащила один наушник: — Садись, только тихо. Он сел на другой конец скамейки — не слишком близко, не слишком далеко, достал из рюкзака потрёпанный учебник по математике и открыл на заложенной странице, но читать не стал. Просто держал книгу в руках и смотрел, как Тень рисует. Её рука двигалась плавно, без рывков. Карандаш то летал по бумаге, то замирал, когда она оценивала пропорции. — Ты всегда рисуешь одна? — спросил Лео. — Обычно да. — Почему? Тень отложила карандаш: — Потому что когда кто-то смотрит, я начинаю думать, что он ждёт результата. А результат — это не главное. — А что главное? — Процесс, — Она повертела карандаш в пальцах. — Когда я рисую, я не думаю. Ни о матери, ни о школе, ни о том, что я здесь чужая. Есть только линия, и следующая линия, и следующая. Лео кивнул: — У меня так с математикой, когда решаешь уравнение, мира не существует. Только числа. — Но ты здесь не решаешь уравнение. — Нет. — Он закрыл учебник. — Я здесь, потому что хотел побыть... с кем-то, кто понимает. Тень посмотрела на него. Долгим, изучающим взглядом — так она смотрела на объект, который собиралась нарисовать. — Ты странный, Лихтенберг. — Знаю. — Это комплимент. — Тогда спасибо. Она вернулась к рисунку. Лео заметил, что она рисует не пейзаж, не цветы, не фонтан. Она рисовала людей. Точнее — одного человека. Он не мог разглядеть лицо, но видел фигуру: прямую спину, расправленные плечи, занесённую для удара ногу. Кого-то с ринга. — Ты рисуешь нас? — спросил он. — Иногда. У вас интересные тела. Лео поперхнулся: — В каком смысле? — В прямом, — Она наконец посмотрела на него, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на усмешку. — Вы все двигаетесь по-разному. Уайлд — быстро, легко, как будто гравитация на него не действует. Рори — осторожно, но когда бьёт — резко. Чейз — как машина. А ты... — А я? — Ты двигаешься так, будто тебе некуда спешить. Будто ты всё время думаешь. — Потому что я всё время думаю. Это моя проблема. — Это не проблема. — Тень перевернула страницу блокнота. — Это просто другой тип движения. Она начала новый набросок. Лео увидел, как на бумаге появляются очертания: сутулые плечи, очки, книга в руках. — Это я? — Ты. Сиди, не дергайся. Он выпрямился. Тень усмехнулась — едва заметно, уголками губ. — Не настолько ровно. Будь собой. Лео расслабил плечи. Вернулся в свою обычную позу — чуть сгорбленную, с книгой на коленях. Тень рисовала молча, и он молчал. В парке шумели фонтаны, где-то далеко смеялись Рокки и Зума, где-то кричал Кузнецов на чью-то нерадивую группу. Через полчаса Тень отложила карандаш: — Готово. Она развернула блокнот. Лео увидел себя — но не такого, каким привык видеть в зеркале. На рисунке он не выглядел неуклюжим. Он выглядел спокойным и задумчивым. Человеком, которому не нужно никуда спешить. — Это... я? — Ты. Только без маски. — Я не ношу масок. — Носишь. — Тень закрыла блокнот. — Ты притворяешься, что тебе всё равно, что ты в Е-тире, что ты не жалеешь, что не попал в математический А, но тебе не всё равно и это нормально. Лео молчал. Потом сказал: — Ты первая, кто это заметил. — Я много чего замечаю. Это моя проблема. — Это не проблема. Это просто другой тип зрения. Она убрала карандаши в пенал. Уже встала, но задержалась: — Можно вопрос? — Да. — Твои очки. — Она кивнула на его лицо. — Я рисую людей. Я знаю, как свет преломляется в линзах. У тебя нет диоптрий. Лео замер. Рука машинально потянулась к очкам — поправить, сдвинуть, спрятаться: — Ты заметила. — Я много чего замечаю. Так зачем? Он снял очки. Без них его лицо стало другим — моложе, уязвимее, настоящим. — В четвёртом классе меня травили. Я был мелкий, странный, любил книжки. Однажды старшеклассник подошёл и просто... сломал мне нос. Без причины. Я потом месяц ходил с пластырем. А когда пластырь сняли, я купил очки: простые, без диоптрий, и вдруг оказалось, что человека в очках не трогают. Как будто очки — это табличка: «Осторожно, ботаник. Я скучный. Не бейте». — И ты их не снимал с тех пор. — Снимал, когда был один. — Он повертел очки в руках. — Это глупо? Тень долго смотрела на него. Потом достала из пенала карандаш, открыла блокнот на новой странице, быстрым движением исправила что-то в рисунке и развернула к нему. На портрете Лео был без очков. — Не глупо, — сказала она. — Но тебе лучше без них. Она убрала блокнот и пошла по аллее. Уходя, обернулась: — Лихтенберг. — Да? — Приходи завтра ко мне. Я нарисую тебя другим. Без очков. И ушла. Лео остался на скамейке. В одной руке — учебник по математике, в другой — очки, которые ему никогда не были нужны. Он посмотрел на них, а потом убрал в карман. И впервые за долгое время улыбнулся. Не потому что было смешно, а потому что кто-то увидел его настоящего и не отвернулся.