Никита смотрел на него долго, не двигаясь, и в этом взгляде уже не было ни удивления, ни страха, ни даже настоящей мысли — только усталость, такая глубокая, что она казалась старше его самого.
Он потянулся к ножу медленно, будто рука двигалась отдельно от него, отдельно от всего остального, и когда пальцы коснулись холодной рукояти, он не почувствовал ничего, кроме этой ледяной, чужой тяжести.
Но даже тогда он не сделал ничего резкого, не поднял его, не сжал сильнее — просто держал, как держат что-то, что уже не имеет значения, и смотрел сквозь него, сквозь воду, сквозь пар, сквозь собственную жизнь, которая вдруг стала похожа на длинный, бесконечный коридор без дверей и выхода.
И в какой-то момент все внутри него окончательно стихло.
Не стало Артема.
Не стало разговоров, воспоминаний, надежд, обид, ожиданий, не стало даже той боли, которая еще минуту назад казалась невыносимой.
Осталась только горячая вода, тяжелый пар, гул в ушах и странное, почти страшное отсутствие всего остального.
Никита сидел в ванне, не раздевшись, опустив голову, и больше не думал ни о ком и ни о чем — ни о прошлом, ни о будущем, ни о том, что будет через минуту, ни о том, будет ли вообще хоть что-то дальше.
Все, что еще недавно рвало его изнутри, вдруг стало далеким, глухим, ненужным, словно кто-то выключил в нем свет, оставив только тело, усталость и эту бездонную, тяжелую пустоту, в которой уже не было ни просьб, ни ответов, ни сил что-либо чувствовать.
Потом, почти не осознавая, что делает, он полоснул вдоль руки этим ножом — резко, коротко, как будто хотел не просто причинить себе боль, а разорвать то, что еще удерживало его здесь.
Он не вскрикнул.
Только на мгновение сильнее сжал зубы и опустил взгляд на тонкую красную линию, которая сразу проступила на коже.
Но даже тогда он не сделал ничего больше — не поднял нож снова, не сжал его сильнее, не попытался остановить дрожь в пальцах.
Никита лежал в окровавленной воде и уже почти не чувствовал ни горячей воды, ни боли, ни собственного тела.
Ванна казалась не просто тесной — она сжимала его со всех сторон, как будто стены медленно сходились, как крышка гроба, как узкая яма, в которую его запихнули живьем.
Белая эмаль под ним стала скользкой от крови, вода вокруг давно перестала быть водой и теперь напоминала густую, темную жижу, в которой медленно расползались рваные, красные разводы.
Каждый новый развод казался ему чужой вспышкой, коротким ударом света в глазах, после которого снова приходила темнота.
Пар давно исчез.
Воздух в ванной стал тяжелым, спертым, будто его здесь вообще не должно было хватать на дыхание.
Никита лежал неподвижно,
уставившись в одну точку, и все, что еще держало его на поверхности, держалось уже не на желании жить, а на каком-то тупом, изломанном упрямстве, на пустоте, на усталости, которая давно переросла страх и стала сильнее любого инстинкта.
Он не плакал.
Он даже не дрожал.
В нем уже почти ничего не осталось, кроме этой страшной, выжженной тишины внутри.
И все же в этой тишине то и дело вспыхивало что-то чужое и невозможное.
Белый свет, обрывок памяти, лицо Артема, его улыбка — короткая, живая, такая теплая, что от нее когда-то хотелось дышать глубже.
Она вставала перед глазами так ясно, будто была здесь, прямо над ванной, будто Артем сейчас наклонился бы к нему и снова улыбнулся так, как умел только он — чуть криво, почти мальчишески, с той мягкостью, от которой внутри всегда что-то ломалось и собиралось заново.
От этих вспышек становилось только хуже.
Казалось, если он сейчас закроет глаза, то просто исчезнет — без крика, без борьбы, без последнего усилия.
И, наверное, именно этого он и хотел.
Не красивого конца, не спасения, не чьих-то рук, которые успеют вовремя.
Он хотел только, чтобы все наконец прекратилось.
Чтобы больше не было этой боли, этой пустоты, этого бесконечного, рвущего изнутри чувства, что он давно уже никому не нужен даже самому себе.
Потом он полоснул последний раз.
Резко.
Почти бездумно.
Как будто не он это сделал, а кто-то другой — чужой, холодный, окончательно сломанный.
И в ту же секунду все вокруг будто оборвалось.
Он больше ничего не увидел.
Только белая вспышка — резкая, ослепляющая, такая яркая, что на миг показалось, будто кто-то распахнул перед ним дверь в другой мир, где нет ни боли, ни крови, ни этой проклятой ванной, ни его собственного тела, которое уже не слушалось и не принадлежало ему.
И где-то совсем рядом, на самой грани исчезновения, мелькнула улыбка Артема.
Та самая.
Короткая, теплая, живая.
Не насмешливая, не чужая, не та, что он видел в последние дни через боль и злость.
Настоящая.
Та, от которой когда-то внутри становилось легче, даже если вокруг все рушилось.
Будто Артем на секунду оказался рядом, будто хотел что-то сказать, будто еще не ушел окончательно, будто еще можно было дотянуться, удержать, вернуть хоть что-то из того, что они потеряли.
А потом все окончательно оборвалось.
Темнота накрыла его сразу — без перехода, без жалости, без звука.
Не мягко, не как сон, а как удар по голове, как провал в пустоту, где нет ни времени, ни воздуха, ни права на последний вдох.
И уже в этой темноте, где-то очень далеко, Никита слышал крики матери.
Она опустилась на колени у ванны, не обращая внимания ни на воду, ни на мокрый пол, ни на собственные дрожащие руки.
Ее лицо было белым, почти прозрачным, а глаза — такими растерянными, такими испуганными, что Никите стало еще тяжелее смотреть на нее.
В этом взгляде не было ни упрека, ни злости.
Только ужас. Только беспомощность.
Только то, что ломает сильнее любых слов.
— Не закрывай глаза, слышишь? — Быстро, сбивчиво сказала она, и голос у нее сорвался на последнем слове.
— Никит, пожалуйста, не закрывай глаза.
Никита не ответил.
Он только смотрел на нее мутным, уставшим взглядом, будто уже не до конца понимал, где находится и почему мать вдруг оказалась так близко.
Все вокруг плыло, распадалось на куски, и единственное, что он видел отчетливо — это ее лицо, перекошенное страхом, и ее руки, которые дрожали так сильно, что она, кажется, сама едва удерживалась на месте.
Потом в квартире раздался стук в дверь.
Сначала — будто сквозь толщу воды.
Глухо. Нечетко. Как чужой, искаженный шум, который не может быть реальностью.
Потом — чуть отчетливее.
Ее голос был сорванным, высоким, почти неузнаваемым от ужаса.
Она кричала его имя так, будто пыталась вырвать его обратно из этой темноты, будто одним только голосом могла остановить то, что уже случилось.
Кто-то поднимал его.
Он чувствовал это смутно, как через толстый слой ваты.
Рывки, холодный воздух, мокрую кожу, чужие ладони, которые не знали, как держать человека, когда тот уже почти не отвечает.
Все случилось слишком быстро.
Артем узнал о случившемся почти сразу — не по словам, а по крикам, которые разорвали тишину подъезда.
После того как они с Никитой попрощались, он еще долго сидел на холодной ступеньке, опустив голову в ладони, без сил даже подняться.
Ему казалось, что если он останется там еще на минуту, то просто перестанет чувствовать вообще все.
Потом, кажется, он провалился в короткий, тяжелый сон — или не сон, а какое-то мутное забытье, из которого его вырвали чужие голоса, топот и крики из квартиры Никиты.
Он поднял голову только тогда, когда понял, что там происходит что-то страшное.
Дверь ванной распахнулась, и Артем, увидел Никиту на полу — бледного, почти белого, с кровью на руках и на ткани, которая уже темнела и липла к коже.
Ему стало жутко.
Настолько жутко, что на секунду он даже не смог вдохнуть.
Он не успел ничего сказать.
Просто бросился к нему, подхватил под спину и под колени, почти вынес из ванной, прижимая к себе так крепко, как только мог, но при этом боясь сделать больнее.
Он не понимал вообще, что происходит, Никита смотрел на все мутными, практически неживыми глазами, и от этого Артему стало так дурно и страшно, что у него самого на секунду подкосились ноги.
Кровь быстро проступала сквозь ткань, горячая, липкая, слишком настоящая.
Артем одной рукой прижимал к ране полотенце, другой держал Никиту за затылок, чтобы тот не ударился и не потерял сознание.
Он повторял одно и то же, почти срываясь на хрип.
— Смотри на меня. Никита, смотри на меня. Не закрывай глаза. Дыши, слышишь?
А Никита смотрел на него так, будто не узнавал.
Будто все происходящее было не с ним.
Будто тело уже не слушалось, а в голове стоял только гул и липкий, холодный страх.
Ему было дурно, страшно и пусто одновременно.
Он пытался что-то сказать, но губы дрожали, а из горла не выходило ни звука.
И Артем, который еще минуту назад сам не понимал, что делать, вдруг понял только одно: если сейчас отпустит хоть на секунду, Никита просто уйдет у него из рук.
Мама кое как вызвала скорую помощь, Артем не выпускал Никиту ни на мгновение.
Пока ждали, Артем сидел на полу, прижимая Никиту к себе, и чувствовал, как у него самого все внутри рвется на части.
Он был в полном ахуе, в полном ужасе, в таком животном страхе, что даже дышать было тяжело.
Он смотрел на кровь, на бледное лицо Никиты, на дрожащие пальцы и не мог поверить, что все это происходит на самом деле.
Не мог понять, как они дошли до этого. Как любовь, которая когда-то спасала, теперь лежала между ними в виде мокрого полотенца, чужой крови и дрожащего, почти беззвучного дыхания.
Мать металась рядом, захлебываясь словами, пыталась снова кому-то позвонить, дрожащими пальцами тыкала в экран снова и снова, будто не верила, что это происходит на самом деле, будто если нажать еще раз, все отменится, все вернется назад, и он снова будет просто в своей комнате, живой, злой, молчаливый, но живой.
Когда приехали врачи, квартира наполнилась движением, светом, короткими командами и чужой деловой суетой.
Все стало слишком ярким, слишком громким, слишком настоящим.
Никита слышал это как сквозь воду.
Его подняли, укутали, куда-то повели, что-то спрашивали, но он отвечал не сразу и не всегда по делу.
В какой-то момент он увидел маму у двери — бледную, с мокрым лицом, с телефоном в руках, который она все еще не выпускала, будто боялась, что если отпустит его хоть на секунду, все снова рухнет.
Она смотрела на него так, словно не верила, что он вообще еще здесь.
Словно уже мысленно хоронила его и теперь не могла понять, почему он все еще дышит.
И тогда Никита вдруг понял, что это не сон.
Не кошмар.
Не чья-то чужая история.
Это происходило с ним.
Прямо сейчас.
В машине скорой помощи было холодно и слишком ярко.
Свет резал глаза, голоса звучали отрывисто, металлические поверхности звенели от каждого движения.
Никита лежал неподвижно, глядя в потолок, и впервые за долгое время не чувствовал ни пустоты, ни облегчения — только тяжелую, вязкую усталость, которая накрывала его целиком, как одеяло, слишком тяжелое для того, чтобы под ним стало спокойно.
Он был жив, но это ощущалось не как спасение, а как продолжение наказания, что он выжил, после того как хотел ни жить, ничего.
Как отсрочка.
Как еще одна ночь, которую придется пережить.
Дальше ночь разломалась на короткие, рваные куски: приемный покой, каталка, лифт, реанимация, снова коридор, снова чьи-то руки, снова голоса, которые не задерживались в голове.
***
Никиту не могли откачать сразу — он проваливался и снова возвращался, как будто даже смерть не хотела брать его целиком, а врачи все равно продолжали давить, вводить, считать, кричать друг другу цифры.
Крови было слишком много.
Никита резал свои руки несчастно и очень глубоко, практически, до костей.
Она уходила из него быстрее, чем успевали понять, где именно заканчивается тело и начинается пустота.
Обе руки пришлось зашивать долго и грубо, стягивая кожу нитками, как будто пытались собрать обратно что-то уже окончательно разорванное.
Он не чувствовал ни иглы, ни швов, только тупое, вязкое давление и холод, который не уходил даже под лампами реанимации.
В коридоре всю ночь бегали люди.
Мама сидела и вставала, снова садилась, снова хваталась за телефон, будто могла одним звонком отменить все случившееся.
Двери реанимации открывались и закрывались, и каждый раз из них вырывался холодный свет, запах антисептика и короткие, сухие фразы, от которых становилось только страшнее.
Никто не говорил ничего, что можно было бы назвать утешением.
Там вообще не было места словам.
Только беготня, только кровь, только швы, только чужие руки, которые снова и снова возвращали Никиту туда, где он уже не хотел быть.
А сам Никита где-то внутри все еще чувствовал, что его держат силой.
Не люди — что-то другое, тяжелое и безликое, что не давало ему провалиться туда, где оставались воспоминания.
Он тянулся к ним, как тянутся к двери в горящем доме, зная, что за ней уже ничего нет, но все равно тянулся.
Там, за мутной пеленой, еще мелькало невозможное прошлое: голос, смех, чужое тепло, короткие секунды, когда все еще можно было назвать жизнью.
Но стоило ему почти коснуться этого, как все срывалось.
Глаза закрывались сами, тяжело, будто кто-то придавливал веки изнутри.
Свет расплывался.
Лица превращались в пятна.
Звуки — в глухой, бесконечный шум.
Через катетеры в него медленно вливалась чужая кровь.
Теплая сначала, потом просто тяжелая, не его, чужая до тошноты.
Она входила в него, как что-то постороннее, как насильственное напоминание о том, что тело еще не имеет права остановиться.
И с каждой каплей мир становился только хуже.
Резкость уходила.
Контуры ломались.
Все, за что он пытался зацепиться, расплывалось еще сильнее.
Он уже не мог понять, где находится, сколько прошло времени, кто стоит рядом, кто говорит, кто молчит.
Только ощущение, что его удерживают здесь против воли, не давая уйти туда, где хотя бы не нужно было бы больше чувствовать.
Иногда ему казалось, что он по прежнему слышит Артема.
Не голос даже — только присутствие.
Тяжелое, рваное, почти невыносимое.
Как будто он все еще был где-то рядом, за стеклом, за дверью, за этой бесконечной белой ночью, и Никита пытался дотянуться до него, но пальцы не слушались.
Он хватался за невозможное прошлое, за то, что уже не могло вернуться, и от этого становилось только хуже.
Потому что прошлое не открывалось.
Оно не шло навстречу.
Оно просто стояло где-то далеко, неподвижное и недоступное, пока его собственное тело медленно сдавалось под чужими руками, под иглами, под швами, под холодом реанимации.
И ночь не заканчивалась.
Она только тянулась дальше — в лампах, в капельницах, в чужой крови, в сухих голосах врачей, в матери, которая уже не плакала, потому что слезы закончились, и в коридоре, где она сидела с таким лицом, будто тоже вот-вот развалится на части.
Артем стоял в стороне и не мог заставить себя сделать ни шага, потому что уже знал.
Знал по тому, как Никита смотрел на него перед уходом.
Знал по той пустоте, которая осталась после их последнего разговора.
Знал, что Никита сделал с собой.
Потом были больница, коридоры, холодный свет и реанимация.
***
Никиту кое-как откачали только к утру.
Крови он потерял слишком много, и врачи говорили коротко, сухо, почти не поднимая глаз.
Его сразу увезли в реанимацию, никого к нему не пускали и никому ничего не говорили.
Артем сидел рядом с дверью, не двигаясь с места, и молился только об одном — чтобы Никита был жив.
Чтобы он вообще еще был где-то там, за этой дверью, под лампами, под чужими руками, но жив.
Он не уходил.
Не ел.
Не спал.
Только смотрел на закрытую дверь и повторял про себя одно и то же, как заклинание, как просьбу, как последнюю нитку, за которую еще можно было держаться.
Потому что если Никита вдруг не выживет, просто не справится, все остальное уже не будет иметь значения.
Он просидел там почти всю ночь, потом все утро, пока его не начали выгонять оттуда.
Сначала никто не трогал его — только проходили мимо, бросали короткие взгляды, кто-то спрашивал, не нужна ли вода, не хочет ли он сесть поудобнее, не позвать ли кого-нибудь из родных.
Он не отвечал.
Он даже не поднимал головы.
Сидел на холодном кафеле, сгорбившись, с руками, сцепленными так крепко, что пальцы белели, и смотрел в одну точку — на дверь реанимации, на ту узкую полоску света под ней, будто от этого зависело, останется ли Никита по ту сторону живым.
Ночь тянулась бесконечно.
Коридор то пустел, то снова наполнялся шагами.
Где-то звякала каталка.
Где-то кашлял человек.
Где-то тихо переговаривались медсестры.
В окне медленно светлело небо, и все это казалось Артему чужим, ненужным, почти оскорбительным — потому что мир продолжал жить, пока за этой дверью Никита лежал между жизнью и смертью, а он сам сидел здесь и не мог сделать ничего, кроме как ждать.
Ждать и умирать вместе с ним.
Он не чувствовал ни спины, ни ног, ни холода от кафельного пола.
Только одну мысль.
Одну, тяжелую, как камень, которую невозможно было сдвинуть, невозможно было разжать, невозможно было перестать думать.
Это он довел Никиту до этого.
Он.
Он ушел.
Он не удержал.
Он не заметил, как все стало слишком плохо.
Он не остался рядом, когда Никите было хуже всего.
Он позволил ему остаться одному с этой болью, с этой пустотой, с этим отчаянием, которое, наверное, уже давно разъедало его изнутри.
И теперь Артем сидел под белым больничным светом, снова и снова прокручивал все назад, до последней секунды, до последнего взгляда, до последнего слова.
Если бы он не пошел с ней тем блядским летом.
Если бы не ушел так резко.
Если бы вернулся.
Если бы позвонил.
Если бы просто остался рядом еще на час.
Если бы не дал этой тишине между
ними стать такой страшной.
Если бы.
Если бы.
Если бы.
Но ничего уже нельзя было вернуть.
И от этого становилось так тяжело, что хотелось просто согнуться пополам и исчезнуть прямо здесь, на этом полу, в этом коридоре, под этим безжалостным светом.
К утру он уже почти не понимал, сколько времени прошло.
Лица вокруг стали серыми, голоса — глухими, а собственное тело — чужим.
Он сидел, не моргая, пока в коридоре не появились первые врачи после смены, пока не зашуршали халаты, пока не запахло свежим кофе и дезинфекцией, пока утро не стало окончательно настоящим.
И тогда к нему подошли.
Сначала мягко.
Сказали, что ему нужно отдохнуть.
Что он все равно ничем сейчас не поможет.
Что надо выйти, подышать, позвонить кому-нибудь, поесть хоть что-то.
Он не ответил.
Тогда сказали жестче.
Что здесь нельзя сидеть бесконечно.
Что это реанимация, а не зал ожидания.
Что он мешает.
Что ему нужно уйти.
Артем поднял голову только на последней фразе.
И в этот момент ему показалось, что его не просто просят встать — его выталкивают из единственного места, где Никита еще был рядом, пусть и за дверью, пусть и без сознания, пусть и на грани.
Как будто если он уйдет отсюда, то снова оставит его одного.
Как будто это будет повторением той же самой ошибки.
Как будто он уже однажды ушел — и вот к чему это привело.
Он сидел еще несколько секунд, не двигаясь, пока кто-то не повторил уже совсем резко.
— Молодой человек, вам нужно выйти.
И только тогда он поднялся.
Медленно.
Как будто каждое движение причиняло боль.
Ноги не слушались.
Спина была деревянной.
В груди стояла такая пустота, что казалось — если он сделает еще один шаг, то просто провалится внутрь себя.
Он прошел по коридору, не глядя по сторонам, и все время чувствовал на себе этот тяжелый, липкий груз.
Это я. Это я довел его до этого. Это я сломал его. Это я не удержал. Это я оставил.
И даже когда его вывели из отделения, даже когда дверь за спиной закрылась, даже когда утренний воздух ударил в лицо своей холодной, безразличной свежестью, он все равно не смог почувствовать, что вышел.
Потому что внутри он все еще сидел там же — у той двери, под белым светом, с одной-единственной мыслью, которая не отпускала ни на секунду.
Если Никита не выживет, это будет его вина.