Синхронист

R
Завершён
12
1
автор
Фэндом:
Размер:
123 страницы, 65 798 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник

Голос в наушниках.

Настройки
1923 год. Берлин. Первое, что Эрих запомнил о своем детстве, это запах. Не хлеба, конечно. Хлеб был роскошью, которую он научился узнавать не по вкусу, а по тоскливому ноющему чувству под ложечкой, когда мать ставила на стол тарелку с брюквой. Не пива, пиво пили взрослые в «Бюргербройкеллер», куда им вход был заказан. Не чистой простыни, которую мать из последних сил вешала сушиться во дворе, пытаясь сохранить остатки прежней жизни. Нет. Главный запах его детства был другой: кислый, тоскливый, въедливый. Им пахло от одежды отца, когда тот возвращался с биржи труда. Им пахло от благотворительной похлебки в столовой для бедных, куда мать водила его за руку, стараясь не смотреть по сторонам. Так пахнут пустые миски, выскобленные до блеска, так выглядят глаза человека, которого мир вычеркнул. Эриху было пять лет, когда инфляция сожрала всё. Мир сошел с ума на цифрах: утром отец получал в конверте пачку денег, и они с матерью бежали в лавку, не разуваясь, потому что через час этих денег не хватило бы даже на кружку молока. Марки, которые еще вчера покупали уголь, сегодня годились только на растопку. Эрих помнил, как сидел на холодном полу их тесной квартиры, отдирая с обоев разноцветные бумажки с нулями. Мать клеила их прямо поверх старых газет, так было дешевле, чем покупать настоящие обои. Эрих складывал из нулей башенки, пытаясь построить замок для своего оловянного солдатика. Миллион марок, десять миллионов, сто. Башенка росла, но солдатик внутри нее задыхался. За окном, в тумане над мокрой мостовой, орали газетчики: «Французы в Руре! Наша промышленность под ударом! Позор Германии!» Эти крики врывались в комнату вместе с холодом, и Эрих не понимал, где находится Рур, но чувствовал, как от этих криков сжимается плечо отца, сидящего у окна. — За что они с нами так? — спросил он однажды, глядя, как отец машинально гладит пустой карман пиджака. Отец не ответил, просто смотрел на проходящих мимо солдат Антанты: высоких, сытых, в отлично сшитой форме. Они шли по их земле, по их Берлину, и громко смеялись. В глазах отца была та же пустота, что и в кошельке, смешанная с чем-то горьким и жгучим, чему Эрих еще не знал названия. Ответ пришел с улицы. Он был расклеен на тумбах и заборах, на ярких, кричащих плакатах с изображением сильных людей, разрывающих цепи. Он гремел из пивных, куда мужчины уходили вечерами, потому что дома их ждали только тоскливые глаза жен и вечно голодные дети. Там, внутри, воздух дрожал от криков. — Версаль, — выдохнул перегаром сосед дядя Фриц, когда Эрих спросил его, кто украл их еду и тепло. — Они заставили нас подписать Версальский диктат. Унизили, ограбили, раздавили к чертям собачьим! Пока мы сложили оружие, они нас добивали! Эрих не понимал географию и политику. Но слово «Версаль» звучало в устах дяди Фрица как удар хлыста. Как звон пощечины, которую дали при всех. Это было название заразы, от которой его страна задыхалась, корчилась в судорогах, но никак не могла умереть, чтобы мучения кончились. А потом в их жизнь вошли другие слова. Они вползали в щели между оконных рам вместе с речами по радио, которое отец собрал из деталей: Реванш! Возмездие! Величие! Эти слова пахли иначе. Не кислятиной благотворительной столовой, не затхлостью нищеты. Они пахли свежим табаком из трубок, кожей новых армейских сапог, холодом стали. Мужчины, которые произносили эти слова на углах, не смотрели в булыжники мостовой, те вскидывали головы и смотрели вперед, сквозь дома, туда, где вставало солнце. Они обещали вернуть всё. Честь, отобранную Версалем, работу, сожранную инфляцией, будущее, украденное у Эриха прямо сейчас. Их вождя, того самого человека с забавными усиками и безумным голосом, звали Адольф Гитлер. Но для мальчишки тот был слишком далеким, слишком странным. Эриха интересовал другой, тот, кто сидел справа от вождя на всех митингах, чьи фотографии чаще всего печатали в газетах. Крупный мужчина, но не дряхлый, как пекарь из соседнего квартала. В нем чувствовалась тяжелая, звериная сила, его лицо, обрамленное плотной шеей, не просило у толпы любви — оно требовало повиновения. На его груди поблескивали ордена, а на мундире — нашивки летчика минувшей войны. Герман Геринг. — Ас, — шептал старший брат Карл, хватая Эриха за руку и проталкиваясь сквозь толпу на параде штурмовиков, его глаза горели. — Двадцать два сбитых врага. Понимаешь? Двадцать две смерти он принес им с неба. Самый молодой командир эскадрильи «Рихтгофен», самого барона! Он пил шампанское в облаках, когда эти французские крысы дрожали в окопах. Эрих смотрел на газетные фото: Геринг в белом кителе, улыбающийся, уверенный. Эрих пытался представить себе небо, представить рев мотора, треск пулеметов и этого человека за штурвалом — бесстрашного, неуязвимого, живого бога среди смерти. В эти минусы пустота в животе отступала, она заменялась благоговейным трепетом. — Он нас спасет, — уверенно говорил Карл, поправляя слишком большой для него значок со свастикой. — Они все нас спасут, построят новый Рейх, где мы будем хозяевами, а не нищими. Мать иногда плакала по ночам, особенно той ночью, когда загремели стекла и грубые голоса разорвали тишину их двора. Увезли еврейскую фрау Зильберман из соседнего подъезда. Старую женщину, которая когда-то угощала Эриха яблочными дольками. Мальчик слышал ее испуганный крик, топот сапог по лестнице, глухой удар. Утром он прижался к матери: «Куда уехала фрау Зильберман?» Отец резко цыкнул на него, испуганно покосившись на дверь. Его лицо было серым. — Молчи, Эрих. Так надо, не задавай вопросов. Никогда не задавай. Эрих замолчал. Он смотрел на отца и видел в его глазах тот самый старый страх — страх нищего, страх униженного. И ему стало противно, он не хотел быть таким, как отец. Он хотел быть похожим на тех, кто не боится. Эрих научился затыкать все сомнения глубоко внутрь. Туда, где они не могли помешать новой вере, потому что без веры было по-настоящему страшно. Без веры мир был холодным, голодным и бессмысленным, как брюквенная похлебка. А с верой — даже пустота в желудке казалась временной, это была плата за будущее. Скоро, совсем скоро, думал Эрих, засыпая под свист ветра в разбитой раме. Геринг поднимет свои самолеты в небо, они с братом пойдут в его войске, они раздавят врагов, и Германия снова станет великой. И мать больше никогда не будет плакать. Эти мысли в голове были как тугая вата: мягкая и теплая. Она защищала его от всего: от пустоты, от страха, от мыслей о фрау Зильберман, от взгляда отца, делала его сильным. 1939-1945. Берлин. Война. Эриху был двадцать один год, когда началась война. Он узнал об этом первого сентября, стоя в очереди за хлебом. Кто-то выбежал из дверей булочной с газетой, и воздух, еще хранивший ночную прохладу, вдруг наполнился криками. Женщина рядом с ним всхлипнула и прижала сумку к груди, грузный мужчина в котелке сдвинул шляпу на затылок и сказал: «Ну, наконец-то». Эрих же почувствовал только странную пустоту в желудке — не голод, а что-то другое, похожее на страх, но при этом слишком далекое, чтобы быть настоящим. К тому времени он уже закончил университет. Языки давались ему легко — врожденное чутье, как у пианиста к клавишам: он не думал о том, какой палец куда ставить, он просто слышал музыку. Английский, французский, русский. Профессор Рихтер, сухой старик с вечно дрожащими руками, говорил: «Вы могли бы переводить Гейне так, что он бы плакал от радости. Но вы, Эрих, будете переводить телефонные справочники, и будете счастливы». Эрих тогда не понял, что это было предупреждение. Дар, который в мирное время сделал бы его преподавателем или дипломатом, в военное сделал его винтиком. Машина нуждалась в шестеренках, которые умеют слушать чужую речь и превращать ее в сухие строчки машинописного текста. В партию его взяли осенью тридцать девятого. Взяли — неправильное слово, затянули. В управлении, куда он пришел устраиваться, чиновник даже не поднял головы: «Без этого не дают паек, не продлевают вид на жительство, не пропускают в бюро. Заполните». Эрих заполнил, чернила были густыми, плохо пахли железом. Поставил подпись, получил значок — тяжелый, холодный, чужой. Дома он сунул его в ящик письменного стола, под стопку старых тетрадей. Носить на лацкане не стал, тогда это казалось формальной мелочью. Пятном, которое он сотрет, когда всё закончится, тот не кричал «хайль», не маршировал на собраниях. Он просто переводил бумаги. На фронт его не взяли. Здоровье подвело — слабые легкие, хронический бронхит, наследие голодного детства. Комиссия в сорок первом, в промозглом казарменном помещении, где пахло хлоркой и чужим потом, поставила крест на военной карьере. Врач, усталый пожилой мужчина с желтыми от никотина пальцами, мельком глянул на снимок, махнул рукой: «Годен к нестроевой. В окопах вы, милейший, долго не протянете, только мерзнуть будете. Идите в канцелярию». Эрих кивнул, чувствуя, как внутри разливается горячее, стыдное облегчение. Он вышел на улицу, вдохнул холодный воздух — кашель отозвался тут же, но он улыбнулся. В окопы не тянуло, совсем, стрелять в людей не хотелось. Ему хотелось сидеть в тепле, с бумагами, с книгами, со словарями, где слова имеют четкое, единственное значение. И он сидел. Кабинет на втором этаже серого здания на Вильгельмштрассе. Две лампы под зелеными абажурами, которые гудели, как рассерженные шмели. Печка-буржуйка, которую топили обрывками старых папок, и запах гари навсегда въелся в портьеры. Печатная машинка «Адлер» с вечно западающей клавишей «R». Он переводил приказы, сухие, как галета: «В целях повышения эффективности...» Сводки с фронтов, где цифры потерь выглядели абстрактно, как статистика урожайности. Донесения разведки, полные шифровок и чужих имен. Показания пленных, он ненавидел эти протоколы больше всего. Голоса людей, которые боялись, замерзали, хотели пить, доносились до него сквозь строчки, и ему приходилось делать их сухими и официальными. «Допрашиваемый показал...», «Сообщил, что не располагает сведениями...» Бумаги пахли канцелярией: пылью, чернилами, дешевым табаком сослуживцев. Иногда, очень редко, ему попадались документы с грифом «Секретно», от которых внутри всё холодело. Списки, напечатанные на тонкой бумаге, цифры, за которыми угадывалось нечто чудовищное, эвфемизмы, от которых сводило скулы. «Специальная обработка». «Переселение». «Окончательное решение». Он переводил эти слова механически. Пальцы сами бегали по клавишам, глаза видели буквы, мозг фиксировал значение, но сердце останавливалось ровно настолько, чтобы не пропустить ужас внутрь. Тугая вата работала исправно, он научился наматывать её вокруг сознания быстро и плотно, как учили, хотя нет, не учили, он сам научился. Вечерами он возвращался домой. Шел через затемненный город, где трамваи звенели глухо, будто стесняясь. Смотрел на развалины, которых становилось всё больше, и думал: «Это война, так надо. Мы защищаемся». Слова звучали фальшиво даже в голове, но других не было. Он повторял их как мантру, как заклинание от собственных мыслей. В сорок четвертом, в апреле, когда ночное небо над Берлином иногда дрожало от далеких разрывов, у Эриха родился сын. Он ждал под дверью палаты, комкая в кармане сигаретную пачку, курить тот бросил год назад, денег не было. Сестра вышла, усталая, в застиранном халате, и кивнула: «Мальчик, живой. Кричит». Когда его впустили, он увидел Эльзу. Жена лежала бледная, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу, но улыбалась. А рядом, в ящике, который назывался кроваткой, лежал он. Маленький, сморщенный, красный, как вареный рак. Кулачки сжаты так, будто он уже готов драться за свое место в этом мире. Ребенок спал, смешно сопел носом-пуговкой, иногда вздрагивал во сне, чмокал губками. Эрих стоял над кроваткой, держась за холодный металлический край. В палате пахло лекарствами, кровью и чем-то новым, сладковатым — молоком? Жизнью? И вдруг, глядя на этот крошечный комочек, он понял со всей ясностью, до звона в ушах: теперь он не имеет права рисковать. Ни жизнью, ни работой, ни пайком, ни молчанием. Раньше можно было думать, спорить внутри себя, чувствовать вину. Теперь — нельзя. Надо кормить, тянуть, обязательно выжить. Эльза тихо позвала его. Он подошел, сел на край кровати, взял ее горячую ладонь в свои. — Ты видел? — спросила она шепотом. — Да, — ответил он. Голос сел, пришлось откашляться. — Он похож на тебя. Она слабо улыбнулась и закрыла глаза. Эрих снова посмотрел на сына. В груди, там, где обычно была вата, теперь пульсировала голая, незащищенная боль. Он вдохнул поглубже, пытаясь затолкать это всё обратно, укутать. Вата послушно полезла в горло, в грудь, в голову, заполняя пустоты, глуша звуки. Он снова стал тем, кем должен был быть: винтиком, мужем, отцом, переводчиком, без права на чувства. Старая квартира встретила его тишиной. Он прошел в комнату, сел за стол, из ящика выглядывал край партийного значка, покрытый пылью. Эрих выдвинул ящик, посмотрел на него. Раньше это была просто формальность, теперь это была защита. Он достал значок, повертел в пальцах и, вместо того чтобы задвинуть обратно, положил на видное место, на край стола. Машинально, усталым движением, он разгладил лист бумаги, заправил его в «Адлер». Клавиша «R» снова заела, пришлось постучать по ней пальцем. Он начал печатать письмо теще в Дрезден, что всё хорошо, что внук родился здоровым. Пальцы двигались сами собой. А где-то на задворках сознания, за плотной стеной ваты, уже начала расти трещина. Тонкая, как волосок, но сквозь нее уже сочился вопрос, на который у него не было перевода: ради чего всё это? И кому какое «окончательное решение» нужно от его мальчика, который только научился сжимать кулачки? 1945. Май, капитуляция. Когда всё рухнуло, Эрих не плакал. Он сидел за кухонным столом, покрытым липкой клеенкой, и смотрел на белую стену. За этой стеной, в гостиной, на радиоприемнике всё еще лежала черная траурная лента, которую они с фрау Зибольд-Беккер повесили в день известия о смерти фюрера. Соседи снизу тогда рыдали, теперь же те снизу молчали, боясь выходить из квартиры — в городе были русские. Эрих поднес к губам чашку, эрзац-кофе, жижа из жженого ячменя и цикория, был теплым и горьким. Горечь оседала на языке, смешиваясь с другой горечью, которая комом стояла в горле. Он ждал этого дня, все эти последние полгода, когда фронт трещал по швам, когда соседний город бомбили так, что зарево было видно даже днем, он знал, что это случится, думал, что так правильно. Но теперь, когда тишина за окном стала вязкой и чужой, он не чувствовал ничего, словно это выжженная степь внутри черепной коробки. Война кончилась, Германии больше не существовало. Его работа, его униформа, пусть и тыловая и простой письменный стол в управлении, его паек — всё это исчезло, провалилось в ту самую черную дыру, в которую превратилось будущее. Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе, руки переводчика. Чистые руки, тот повторял себе это как мантру последние два года, когда видел, как эсэсовцы из соседнего отдела грузят ящики с «конфискатом». Язык — это не винтовка, он не убивает, а просто обслуживает. Скрипнула половица, в дверях кухни стояла Эльза, его жена. Под глазами — синие тени, каких он не видел даже после самых страшных бомбежек. На руках она держала Карла, их сын, завернутый в перешитое байковое одеяло, сопел, уткнувшись носом в мамино плечо. Малыш поел, ему было тепло. Малыш не знал, что мир вокруг закончился. Эрих поднял на нее глаза, а та молчала, не упрекала, не спрашивала, что им делать с партийным билетом, который он сжег в печке еще в апреле, и с его прошлым. Она просто стояла и ждала, что мужчина за столом скажет что-то, что вернет почву под ногами. Горло сдавило спазмом. Не от страха — от чудовищной ответственности, которая навалилась на плечи. Он, Эрих Зибольд-Беккер, вчерашний винтик в системе, должен был вытащить их из этого пепла. Он сглотнул, прорываясь через комок. — Я найду работу, — его голос прозвучал хрипло, как у старого пропойцы. — Любую, обещаю. Он не знал, верит ли сам в это обещание. Но он должен был его дать. Лето 1945. Зона оккупации. Искать работу оказалось хуже, чем сидеть в подвале во время бомбежки. Там ты просто ждал смерти или спасения. Здесь же надо было действовать, унижаться, просить. Эрих ходил, много, до кровавых мозолей на пятках. Город, его родной город, который он знал как свои пять пальцев, превратился в чужой лабиринт из развалин. Он лавировал между грудами битого кирпича, перешагивал через торчащую арматуру, смотрел на обгоревшие остовы домов и ловил себя на мысли, что ищет взглядом знакомую вывеску булочной, которой больше нет. Он стоял в очередях в комендатурах, сначала в американской, потом английской. Чиновники в идеально выглаженной форме смотрели на него сквозь стекла очков, как на пустое место. Он заполнял анкеты, френологический бланк.. Проклятый лист бумаги, который решал судьбу. Вопрос 131: «Членство в НСДАП?» Он колебался секунду, потом писал правду. Врать было бессмысленно, ведь архивные карточки уцелели. Американцы морщились, читая его «пятно». Кидали анкету в сторону. Следующий. Он возвращался домой, в их комнату в полуподвале, квартиру наверху заняли под офицерский постой, и видел глаза Эльзы. Она ничего не спрашивала, просто смотрела, как он вешает пиджак на гвоздь, и отворачивалась к плите. От этого молчания хотелось выть. Но где-то глубоко внутри, под слоем усталости и отчаяния, жила холодная, циничная мысль: Германия лежит в руинах, и руины эти надо разбирать, систематизировать, описывать. Документы громоздятся в штабелях. Пленных нужно допрашивать, требуются юди, которые понимают язык врага. Нужны такие, как он. Август 1945. Нюрнберг. Вызов пришел на рассвете, обычное утро, обычный серый свет, пробивающийся сквозь запыленное окно подвала. Эльза кормила Курта жидкой кашей. Стук в дверь заставил всех вздрогнуть, Эрих пошел открывать, сжав кулаки в карманах брюк. На пороге стоял долговязый парень в американской военной форме, с нашивкой, которую Эрих не понял, и с лицом, не выражающим ничего. Он протянул конверт. — Зибольд-Беккер? Приказ явиться, Нюрнберг. Международный военный трибунал, отборочная комиссия. Эрих взял конверт, пальцы слегка дрожали. Нюрнберг, город партийных съездов. Город, где гремели речи фюрера, теперь там будут судить тех, кто эти речи произносил и слушал. Ирония судьбы, достойная пера сатирика. Он не стал ничего говорить Эльзе, просто кивнул, надел пиджак и вышел. В комендатуре, превращенной в офис, было шумно. Стучали пишущие машинки, звонили телефоны, которые, на удивление Эриха работали! Говорили на нескольких языках сразу. Эриха провели в кабинет, за столом сидел капитан. Молодой, лет тридцати, с короткой стрижкой и цепким взглядом, перед ним лежало личное дело Эриха, та самая анкета. Капитан долго молчал, перелистывая страницы, потом поднял глаза. В них не было ненависти и презрения, плескалась лишь усталая деловитость профессионала, которому поручили грязную, но необходимую работу. — Зибольд-Беккер, Эрих, — прочитал он с листа. — Три языка: английский, французский, русский. Плюс, разумеется, родной немецкий. Опыт синхронного перевода... Хм. Довоенный опыт работы на международных конференциях? — Так точно, — ответил Эрих. Голос сел, он откашлялся. — До тридцать девятого года. Капитан откинулся на спинку стула. Взял анкету, повертел её в пальцах, словно взвешивая. — Пятно есть, — сказал он буднично, как говорят о погоде. — И это пятно называется партийный билет. Член с тридцать девятого. — Он прищурился, изучая реакцию Эриха. Эрих замер, сердце колотилось где-то в горле. Сейчас решится всё: его выставят вон, и он снова пойдет по руинам, и Эльза снова будет молча смотреть в стену. Но капитан вдруг усмехнулся одними уголками губ, устало и чуть цинично. — Но вы не эсэсовец, не каратель и не палач. В личном деле написано: референт, переводчик. Бумажки переводили, приказы оформляли. — Он помолчал. — Знаете, Беккер, мне сейчас позарез нужно сорок синхронных переводчиков, которые не будут падать в обморок при виде микрофона и смогут отличить именительный падеж от винительного. А вы тут один, на кого досье не залито кровью. Так что будем считать, что это... просто работа. — Он кивнул сам себе, принимая решение. — Договорились? — Договорились, — выдохнул Эрих. 1945. Ноябрь, Нюрнберг. Поезд шел через руины. Не быстро, будто тоже устал и не хотел никуда спешить. Стук колес отдавался в висках глухой, монотонной болью. Эрих сидел у окна в прокуренном купе третьего класса, прижимаясь лбом к холодному стеклу, и не узнавал Германию. Та Германия, которую он помнил, была другой. Живой, дышащей. Та Германия пахла хлебом, свежескошенной травой и бензином «Фольксвагенов». Та Германия звенела велосипедными звонками, детским смехом и бравурными маршами из репродукторов. Сейчас за окном проплывали скелеты. Города превратились в кладбища камней: обгоревшие остовы домов, похожие на вырванные ребра гигантских зверей, торчали из земли под низким свинцовым небом. Местами еще стояли стены с пустыми глазницами окон, на обоях в уцелевших комнатах виднелись квадраты от снятых картин — чья-то прежняя жизнь, содранная, как кожа. На перронах, где поезд останавливался, было тихо. Женщины в платках, старики и дети разбирали завалы. Они двигались медленно, как муравьи в разоренном муравейнике. Дети играли не в салки в воронках от бомб, а копались в мусоре, собирая щепки и угли. Эрих поймал взгляд одного мальчишки лет восьми, тощего, с огромными глазами на бледном лице. Мальчик смотрел на поезд не с любопытством, а с тупой, взрослой усталостью, Эрих отвернулся. «Мы проиграли», — подумал он, и мысль эта была тяжелой, вязкой, как глина, которую сейчас месили на развалинах тысячи таких же женщин. Она налила свинцом руки, ноги, сердце. Мы проиграли, все эти годы, все эти жертвы, вся эта кровь — наша и чужая — все впустую.» Но тут же, рефлекторно, как хватаются за соломинку, пришла другая мысль, цепкая и эгоистичная: «Но я жив, ребенок жив, жена жива. Мы выжили». Вата цеплялась за последнее отчаянно, как утопающий за обломок доски. В этом не было гордости и силы, лишь только животная, первобытная радость существования посреди всеобщего пепла. Эрих поймал себя на этом чувстве и ему стало стыдно. Стыдно за то, что он радуется жизни в стране, которая превратилась в братскую могилу для миллионов. Но стыд был слабее, чем страх за своих родных. На вокзале в Нюрнберге его встретил американский капитан. Молодой, с розовощеким лицом, пахнущий хорошим мылом и кофе, тот держал под мышкой папку с надписью «Case №…» и жевал жвачку. — Беккер-Зибольд? — спросил американец, лениво растягивая слова. Он посмотрел на Эриха — на его поношенное, но чистое пальто, на глубокие морщины у рта, на глаза, которые смотрели куда-то внутрь себя. — Наоборот, но да, — ответил Эрих. Голос сел от долгого молчания в поезде. — Капитан Мерфи, поехали. Покажу твое новое жилье, работать начинаешь завтра. — Он развернулся и пошел к армейскому джипу, даже не проверив, идет ли Эрих следом. Явно привык командовать. В машине капитан курил «Честерфилд» и смотрел на Эриха с любопытством, как зоолог на редкий, но неопасный экземпляр. — Слушай, Беккер, — начал он, пуская дым в ветровое стекло. — Я не буду делать вид, что мы друзья. Ты немец, я американец, мы воевали друг против друга, и, будем честны, я видел, что ваши сделали с нашими ребятами. Но это здесь неважно, здесь, в Нюрнберге, ты просто инструмент. Хороший, дорогой, немецкий инструмент с классическим образованием, — он усмехнулся своей шутке. — Твоя работа простая, переводишь то, что скажут. От первого лица, не добавляешь своего, не комментируешь, не обсуждаешь, не смотришь на них с уважением и не плюешься в их сторону. Ясно? — Ясно, — кивнул Эрих. Голос прозвучал сухо, как шелест бумаги. — И еще. — Мерфи сбавил тон, став на мгновение серьезным. — Там в клетке, внизу, сидят твои бывшие начальники. Вся верхушка: Геринг, Гесс, Риббентроп, Кейтель и прочая компания. Если у тебя есть к ним личные чувства: восторг, ненависть, жалость — выкинь это из головы. Для тебя они всего лишь голоса в наушниках. Номер подсудимого, не больше. Если я замечу, что ты смотришь на Геринга, как на бога войны, я тебя вышвырну в два счета. И не на улицу, а в лагерь для интернированных. Понял? — Понял, — Эрих сглотнул. Комок в горле был острым и колючим. Мерфи удовлетворенно кивнул и снова уставился на дорогу. А Эрих молчал и думал о том, что завтра он увидит их вживую. Не на плакате и не в кинохронике, которую крутили в кинотеатрах перед началом сеанса. А здесь, в нескольких метрах. Тех, чьи портреты висели в школьных классах над доской, чьи имена гремели из каждого репродуктора, заглушая звуки маршей. И Геринга. Германа Геринга. В памяти Эриха всплыла пожелтевшая фотография, которую его отец, фронтовик еще прошлой войны, хранил в старом кожаном портсигаре. На ней Геринг, молодой, стройный, с Железным крестом на груди, стоял на фоне истребителя. «Ас, — говорил отец с уважением в голосе. — Летчик от Бога. Рисковал, не прятался за спины». Эрих помнил его речи по радио в начале войны — уверенный, сочный бас, обещающий скорую победу и возмездие за Версаль. Тот, кто пил шампанское в окопах, пока другие прятались от снарядов. Тот, кто не сломался после Версаля, когда Германия была нищей и униженной. Тот, кто обещал вернуть величие, и поначалу действительно вернул работу, гордость, блеск. Эрих почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Это было похоже на укол иглой прямо в сердце. Что-то другое, полузабытое, теплое и липкое, из детства, трепет. Он вспомнил, как в тридцать четвертом, будучи мальчишкой, стоял в толпе, когда кортеж Геринга проезжал по улицам Берлина. Солнце, море флагов, люди кричали так, что закладывало уши. И он, маленький Эрих, кричал громче всех, задыхаясь от восторга, глядя на этого огромного, уверенного человека в машине. Человека, который воплощал собой новую, сильную Германию, за которую не стыдно. Германию, которую боятся враги и уважают друзья. А теперь этого человека посадят в клетку и будут судить, как нашкодившего пса. Эрих попытался представить себе Геринга за решеткой — и не смог. Картинка рассыпалась, слишком огромной была фигура в его сознании. Он поймал себя на том, что сжимает край сиденья побелевшими пальцами. Ему было почти стыдно за это чувство. Где-то глубоко, под слоем страха, усталости и здравого смысла, все еще тлела та самая искра мальчишеского восторга перед силой и величием. Перед теми, кто обещал сделать их жизнь лучше, и кого они сами же и сделали своими кумирами. Джип проехал мимо огромной груды битого камня, из которой торчала уцелевшая колонна с обломком свастики. Эрих посмотрел на нее и вдруг понял: завтра он сядет в наушники и будет переводить слова этого человека. Того, перед кем когда-то преклонялся. И голос его будет звучать у него в ушах не как голос бога, а просто как голос обвиняемого №1. «Инструмент», — вспомнил он слова капитана Мерфи. «Да, — подумал Эрих. — Просто инструмент. Немецкий инструмент с классическим образованием. И с жуткой коррозией внутри». Дворец юстиции. Первый день. Кабина синхрониста оказалась тесной коробкой из гнутой фанеры и дешевого стекла, какие ставят в дешевых кафе, чтобы отделить курящих от некурящих. Три стула с продавленными сиденьями, микрофоны на резиновых амортизаторах, тяжелые наушники с облезлым кожзамом, пепельница, полная окурков предшественников, и графин с теплой водой, отдающей хлоркой. Через мутноватое стекло зал просматривался как на ладони — огромный, строгий, залитый тем самым холодным электрическим светом, который не оставляет теней и делает лица плоскими, как на допросных фотографиях. Эрих сел, надел наушники, мир сузился до шепота и шипения. В них зашипело, затрещало, поплыли голоса: английский, русский, французский, немецкий, накладываясь друг на друга, смешиваясь в какофонию. Вавилонская башня, ожившая в эфире. Он покрутил регулятор, настраиваясь на нужную волну, поймал трансляцию из зала. И посмотрел вниз. Скамья подсудимых была прямо перед ним, чуть левее. Два десятка человек в наушниках, с лицами, которые он годами рассматривал в газетах и кинохронике, но сейчас они были живые, настоящие, из плоти и крови. Рудольф Гесс с провалившимися глазами, похожий на призрака, который сам удивлен, что еще здесь. Иоахим фон Риббентроп, тощий, нервный, как натянутая струна, крутит массивный перстень на пальце, и этот жест выдает его с головой. Альберт Шпеер, аккуратный, подтянутый, с видом инженера на скучном совещании, который мысленно чертит в уме более эффективную конструкцию этой скамьи. И Геринг. Он сидел в первом ряду, справа. Огромный, расплывшийся, но Эрих сразу это почувствовал кожей - не сломленный. Мундир без знаков различия, который на любом другом выглядел бы как тюремная роба, на нем сидел как влитой, словно он его нашивал на себя каждое утро последние двадцать лет. Голова чуть откинута назад, глаза прищурены, как у кота, который дремлет на солнышке, зная, что миска с едой все равно будет полной. Он что-то шептал соседу, кажется, Кейтелю? И кривил губы в усмешке, медленной, маслянистой, все понимающей. Сердце Эриха стукнуло раз, другой, третий, всё быстрее, быстрее. Под ребрами образовалась противная горячая пустота. Это он, тот самый. Легенда неба! Главный обвинитель от США, Роберт Джексон, начал вступительную речь. Голос его был громким, пафосным, с хорошо поставленными ораторскими раскатами, английским, безупречным, как хирургический инструмент. Он говорил о преступлениях против человечности, о цивилизации, о правосудии, которое стоит выше мести. Эрих переводил на автомате. Одно слово за другим, губы сами складывались в немецкие фразы, язык работал как отлаженный механизм, совершенно отдельно от мозга. — ...господа, перед нами стоит задача не просто покарать, но и установить историческую правду, дабы будущие поколения... Но краем глаза, периферийным зрением, почти затылком, он следил за Герингом. Тот слушал Джексона с выражением скучающего превосходства, с каким старый актер слушает дебютанта, фальшивящего в монологе. Иногда качал головой, чуть заметно, как бы говоря: «Ну что за чушь, ну кто же так строит обвинение». Иногда усмехался открыто, не скрываясь, обнажая крупные зубы. Один раз даже зевнул, широко, по-звериному, прикрыв рот ладонью, и Эрих поймал себя на том, что едва не улыбнулся в ответ. Наглость. Чистая, несокрушимая, настоящая наглость. Он сидит на скамье подсудимых в Нюрнберге, ему грозит виселица, а он ведет себя так, будто это он здесь судья, а Джексон — мелкий адвокатишка, который путается в показаниях и забыл текст. Эта уверенность исходила от него физически, почти как запах: запах власти, побед, рейхстага, Парижа, всего того, что было и что теперь называли преступлением. — ...преступления, не имеющие аналогов в истории цивилизованного человечества... — вещал Джексон, повышая голос. Геринг шепнул что-то соседу, тот хихикнул, быстро и испуганно, как собачонка. Эрих перевел: «...преступления, не имеющие аналогов...» и почувствовал, как внутри что-то щелкнуло, как включается второй слой сознания. Восхищение, чистое, почти мальчишеское, от которого стыдно и тепло одновременно. Вот она — порода, те, кто не гнется, кто даже под топором сохраняют лицо. Те, кто строил Империю, настоящую, тысячелетнюю, которая, как оказалось, просуществовала двенадцать лет, но память об этом все равно жгла. Вата зашевелилась, устраиваясь поудобнее, глубже обволакивая мозг, ей здесь нравилось. Здесь было тепло и уютно. Вата шептала: «Ты просто переводчик, твое дело просто слова. Все остальное — не твое». Эрих послушно кивнул сам себе и продолжил переводить. Но взгляд то и дело возвращался к грузной фигуре в первом ряду. Вечер первого дня. В гостинице пахло сырой штукатуркой, дешевым мылом и чужими судьбами. Эрих сидел на кровати, скрестив ноги, и смотрел в пожелтевший потолок, на котором трещина рисовала карту незнакомой страны. В ушах еще гудело от наушников — низкий, вибрирующий гул, который не уходил часами. Перед глазами стояло лицо Геринга: крупное, рыхлое, но с хищным, цепким взглядом исподлобья. Он вспомнил, как в перерыве, когда подсудимых уводили, Геринг проходил мимо лестницы, ведущей в кабины. Охранники взяли его под руки, но он шел сам, тяжело переставляя ноги, и на секунду — одно мгновение — их взгляды встретились. Геринг посмотрел на Эриха равнодушно, скользнул взглядом по лицу, по дешевому пиджаку, по наушникам, висящим на шее, — и отвел глаза, даже не задержавшись. Для него Эрих был пустым местом, как предметом интерьера. Голосом в наушниках, говорящим на правильном немецком. И от этого почему-то стало обидно. Глупо, конечно, абсолютно нелепо. С чего бы великому человеку, Второму человеку Рейха, замечать мелкого клерка, который переводит его слова? Клерка с выцветшим партийным билетом в ящике стола, со слабыми легкими, с годовалым сыном в разбомбленном Берлине, с единственным желанием выжить, протянуть до завтра. Но обида осталась, как маленькая, острая заноза, впившаяся где-то глубоко, под ватой, под слоями усталости и безразличия. «Ничего, — подумал Эрих, засыпая под гул несуществующих самолетов. — Завтра новый день, буду переводить его слова. Я стану его голосом для всего мира, возможно, он меня услышит». Он закрыл глаза и провалился в сон, тяжелый, без сновидений
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)