Синхронист

R
Завершён
12
1
автор
Фэндом:
Размер:
123 страницы, 65 798 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник

Прикосновение солнца.

Настройки
Декабрь 1945 года выдался промозглым. Нюрнберг стоял в руинах, но Дворец юстиции, чудом уцелевший после бомбежек, жил своей лихорадочной, почти инопланетной жизнью. Для Эриха время здесь текло иначе, чем на улицах города, где уставшие женщины разбирали завалы кирпича. Здесь время измерялось не часами, а количеством произнесенных и переведенных слов. Прошел месяц, первый ужас, когда у него тряслись руки, а горло сжималось от осознания, что он сидит в двадцати метрах от тех, чьи лица он раньше видел только в кинохронике, утих, сменившись глухой усталостью, Эрих втянулся в ритм. Утро начиналось в гостиничной столовой, отданной под нужды американской администрации. Здесь пахло жженым кофе, ванилью и дешевым табаком «Camel». Американские офицеры в идеально отутюженной форме сидели, широко расставив локти, громко смеялись шуткам, которых Эрих не понимал, и со звоном стучали вилками по фаянсовым тарелкам. Немецкие кельнеры такие же, как он, местные, нанятые из бывших, скользили между столами тенями. Они подавали кофе, глядя в пол, в столешницу, куда угодно, только не в глаза победителям. Эрих старался завтракать быстро, не поднимая глаз, ему казалось, что если он встретится взглядом с кельнером, они оба прочтут в глазах друг друга одну и ту же унизительную мысль: «Мы здесь слуги». Потом был автобус до Дворца юстиции. Каждый день один и тот же маршрут через разбитые кварталы. У входа кордоны американской военной полиции: контроль, проверка пропусков. Охранники уже знали Эриха в лицо, иногда кивали, но каждый раз внимательно сверяли фотографию в удостоверении. Потом длинная лестница на второй этаж, коридор с высокими потолками, где эхо шагов разносилось, как в соборе, и, наконец, кабина. Его кабина стеклянной клеткой нависала над залом суда. Внутри наушники с жесткими амбушюрами, пульт с кнопками выбора каналов, графин с водой и стопка промокательной бумаги. Двенадцать часов перевода, без права на ошибку, без права на эмоцию. Перерывы только на обед двадцать минут, и на короткие, расписанные по минутам походы в туалет, чтобы не нарушать синхронность процесса. Глаза болели от напряжения. К концу дня перед ними плыли цветные пятна, а в ушах поселился постоянный, ни на секунду не стихающий гул. Голоса на четырех языках: английском, французском, русском и немецком смешивались в какофонию, перекрывались, накладывались друг на друга, как наслоения голосов в сумасшедшем доме. Иногда Эриху казалось, что он слышит их даже ночью. Ему снилось, что он тонет в этом гуле, захлебывается словами, пытается выплыть к поверхности тишины, но чьи-то руки тянут его обратно в пучину разноязыкой речи. Он просыпался в холодном поту, долго лежал, глядя в темный потолок дешевого пансиона, и ждал, когда сердце перестанет колотиться. Но работа была работой, Эрих умел работать. Он делал это хорошо, и это знание было единственным, что удерживало его от паники. Американцы из отдела переводов похлопывали его по плечу и говорили: «Good job, Erich». Русские, сидевшие в соседней кабине, сдержанно кивали, они, суровые, немногословные люди, которые, как ему казалось, видели его насквозь. Французы вообще не обращали внимания, занятые своими тонкостями и кофе с молоком, который им подавали отдельно. Для всех них он был просто голос, чистый, нейтральный. Аппарат по преобразованию немецкой речи в английскую или русскую. Идеальный переводчик — невидимка, не имеющий ни имени, ни биографии. Иногда, очень редко, этот идеальный аппарат давал сбой.Это случалось не от усталости, когда Геринг начинал особенно яркую атаку. Бывший рейхсмаршал сидел в своей «клетке»  для подсудимых. Она, конечно, не была стеклянной в прямом смысле, деревянная скамья, наушники, американский охранник сзади, но Эрих про себя называл это клеткой. Геринг занимал в ней место не как подсудимый, а как загнанный, но не прирученный зверь. Он сидел в своей серо-голубой форме без знаков различия, но сшитой так, что она сидела на его тучной фигуре как дорогой костюм у портного. И когда он поднимал голову, в зале возникало ощущение, что здесь все перепутано: не они судят его, а он испытывает их. — Вы были вторым человеком в рейхе! — гремел голос главного обвинителя от США, Роберта Джексона. Джексон был блестящим юристом, но в этом зале, перед этим подсудимым, его темпераментная напористость часто оборачивалась слабостью. — Вы не можете не знать о преступлениях! О лагерях! О политике систематического уничтожения! Геринг отвечал не сразу. Он выдерживал паузу, медленно поправлял наушники, жест, который должен был обозначать, что он плохо слышит обвинение из-за техники, но на деле выглядел как жест пренебрежения. Его голос, когда он начинал говорить, был ленив, почти снисходителен, словно учитель, объясняющий азы нерадивому ученику: — Я знаю только то, что Германия защищала себя от большевизма. И делала это теми средствами, которые считала необходимыми. — Геринг слегка наклонял голову набок, прищуривал глаза. — А вы, господин обвинитель... вы знаете что-нибудь о войне? Вы вообще держали в руках оружие? Эрих переводил это с внутренней ухмылкой, которую тщательно прятал за маской профессионального спокойствия. Он видел, как меняется цвет лица Джексона — от возбужденного румянца к багровому, как путается обвинитель в своих заранее заготовленных бумагах, шуршит ими, пытаясь найти спасительную цитату, и как теряет нить допроса. Геринг играл с ним, как кот с мышью. Он знал, что Джексон был судьей Верховного суда, а не боевым офицером, и давил на это, нажимал на больную мозоль «человека из кабинета», который смеет судить солдата. В такие моменты в голове у Эриха происходило странное. Та самая вата, что приглушала посторонние мысли, уплотнялась до состояния брони. Но это была не броня защиты, а броней отрицания. Он забывал про те документы, которые видел в папках для переводчиков перед процессом. Протоколы допросов, фотографии освобожденных лагерей, цифры, списки. Про слухи, что шепотом передавали в коридорах, о «специальной обработке», про «окончательное решение». В эти секунды его память становилась чистым листом. Он видел только одно: человека. Великого человека. Аса Первой мировой, командира эскадрильи «Рихтгофен». Ордена «Pour le Mérite», единственного из всех, кто сидел в этой клетке, кто не сломался. Кто не заплакал, не устроил истерику, как Штрейхер. Кто не попросил пощады и не пытался оправдаться жалким лепетом о «выполнении приказа». Геринг сидел с таким видом, будто это он вершил здесь суд. Остальные были жалки, Эрих старался не смотреть на них, но иногда взгляд выхватывал детали. Гесс, сидевший справа от Геринга, делал вид, что потерял память. Он смотрел в пространство невидящими глазами, снимал и надевал наушники, переписывал что-то в блокнот без смысла, а иногда тот улыбался своим мыслям, и от этой улыбки Эриху становилось не по себе: в ней было что-то нездешнее, безумное. Риббентроп, бывший министр иностранных дел, напротив, был слишком «здешним». Он суетился на скамье, нервно крутил перстень на пальце, поправлял галстук. Когда на него обращали внимание, его губы начинали двигаться беззвучно, как у рыбы, выброшенной на берег. На допросах он лепетал что-то о том, что он «всего лишь выполнял приказы», что Гитлер его обманул, что он пытался предотвратить войну. В его голосе Эрих слышал фальшь, но, что хуже, он слышал страх. Самый, что ни на есть, унизительный страх. Кейтель, бывший фельдмаршал, главный военный советник фюрера, сидел с каменным лицом. Спина прямая, взгляд исподлобья, военная выправка держала его, как корсет. Но Эрих, который смотрел на подсудимых часами напролет, замечал детали, ускользавшие от зрителей в зале. Он видел, как у Кейтеля дрожат руки, когда тот подносит стакан с водой. Дрожат мелкой, старческой дрожью, как он прячет их под стол, сцепив пальцы так, что белеют костяшки. Только Геринг держался так, будто принимал парад. Он даже в клетке умудрялся выглядеть хозяином положения, мужчина переговаривался с адвокатами снисходительным тоном, делал пометки в желтых блокнотах, и, когда зачитывали очередной пункт обвинения, он не сжимался, а, наоборот, слегка откидывался на спинку стул, жест, выражавшее полное превосходство. Эрих ловил себя на том, что ждет его выступлений, переводил их с особым тщанием, смакуя каждое слово, подбирая в уме точнейшие эквиваленты, чтобы ни одна капля едкости, ни один оттенок сарказма не потерялись при переводе. Иногда, когда Геринг говорил особенно хлестко: например, отпускал шпильку в сторону советской делегации или язвительно замечал, что «победителям не пишут историю, они ее диктуют», — Эрих позволял себе чуть-чуть, самую малость, выделить интонацией его насмешку. Он не повышал голос, не менял тембра. Просто в его ровном, нейтральном тоне на долю секунды появлялась металлическая нотка, едва заметное эхо геринговского превосходства. Никто из посторонних не замечал, а если кто-то из коллег-переводчиков и замечал, то не подавал вида. В кулуарах и так шептались, что немецкие переводчики «слишком вежливы» с подсудимыми, но до прямых обвинений дело не доходило. Так проходили дни, один за другим. Туманное декабрьское утро, автобус, наушники, гул голосов. Эрих становился все более незаметным для окружающих и все более явственным для самого себя. Где-то в глубине души он знал, что это неправильно — испытывать восхищение перед человеком, который сидит на скамье подсудимых за преступления против человечества. Но когда ты двенадцать часов в день слушаешь только его голос, переводишь только его слова, дышишь только его ритмом речи, грань между «передать смысл» и «принять смысл» стирается. Он стал его голосом. А голос, как он начал подозревать, постепенно становился им. 15 декабря 1945. Утро. В тот день Эрих проспал. Это было настолько непохоже на него, что позже, вспоминая, он никак не мог поверить в реальность случившегося. Пунктуальность была его религией, той самой прусской добросовестностью, которую он впитал с молоком матери и которая теперь, после всего, что случилось с его страной, оставалась едва ли не единственной добродетелью, за которую ему не было стыдно. Обычно он вставал за час до автобуса — ровно в шесть тридцать. Этого времени хватало с запасом: побриться опасной бритвой, безопасные он, почему-то, считал признаком мужской слабости, выпить две чашки черного кофе из электрической кофеварки, которую ему удалось выменять у американского каптера за три пачки «Лаки Страйк», собрать портфель и даже почитать «Нюрнбергер цайтунг» — ту самую, которую теперь выпускали американцы, аккуратно вычищая из немецкого языка все, что напоминало о двенадцати годах, стертых из истории. Но вчера был тяжелый день. Допрос свидетелей защиты по делу Функа затянулся до позднего вечера. Эрих сидел в кабине синхронного перевода уже восемь часов без перерыва, и к концу заседания у него так гудело в ушах, что немецкая речь казалась ему чуждой, английская – бессмысленной, а собственная голова – пустым резонатором, в котором чужие слова бились друг о друга, как мухи в банке. Он снял наушники, протер запотевшие стекла очков и почувствовал, как затекшая шея хрустнула при повороте. Потом, когда зал опустел, в баре «Гранд-отеля» американцы устроили посиделки с виски. — Эрих, ты с нами! — Майк, коллега-переводчик, уроженец Чикаго, который даже в декабре ходил в расстегнутой куртке и говорил так громко, что его было слышно через три этажа, хлопнул его по плечу с такой силой, что у Эриха клацнули зубы. — Мы тут обсуждаем, как будем судить твоего любимчика! Давай, расслабься, ты же не на работе. Любимчиком они называли Шпеера, Альберта Шпеера, имперского министра вооружений, который, единственный из всех подсудимых, смотрел на скамье не в пустоту, а перед собой, и который, как шептались в кулуарах, возможно, выживет. Для американцев Шпеер был «хорошим немцем», если такой вообще существовал. Для Эриха он был просто Шпеером, но Майк не понимал этой разницы. Эрих не хотел идти, хотел вернуться в свою комнату в доме для переводческого персонала, лечь лицом в подушку и провалиться в сон без сновидений. Но Майк уже тащил его за локоть, а другой переводчик, толстяк Джим из Огайо, подхватил его с другой стороны, и они втроем, как конвой, повели его по коридору мимо американских военных полицейских, которые смотрели на это с ленивым одобрением. В баре было накурено, сигаретный дым смешивался с паром от дешевого виски и запахом жженого кофе. Кто-то поставил пластинку Бетховена, пятую симфонию — и это звучало дико здесь, в городе, где еще пахло гарью, где развалины стояли такими ровными рядами, будто их спланировали архитекторы. — Эрих, — Майк пододвинул к нему стакан, полный до краев. — Ты сегодня как привидение, выпей. — Я не пью виски. — Сегодня пьешь. Эрих выпил, виски обжег горло, прошелся огненной дорожкой по пищеводу и ударил в голову с неожиданной силой. Он почти не пил после войны, не потому, что был принципиальным трезвенником, а потому, что пить было нечего, а потом, когда появилось, он обнаружил, что алкоголь делает с ним странную вещь: он стирал грань между тем, что Эрих знал, и тем, что он хотел забыть. Он выпил второй стакан, затем третий. Майк что-то рассказывал о Чикаго, о небоскребах, о бейсболе, слова летели мимо, не задерживаясь, Джим смеялся над какой-то шуткой, которую Эрих не расслышал. Кто-то из американских стенографисток, рыжая, с веснушками, которую звали, кажется, Пэт, смотрела на Эриха с тем особенным выражением, которое он научился распознавать: смесь любопытства и брезгливости. Немец, хоть и молодой, умный. Но все равно немец. Он расслабился. Выпил больше обычного — гораздо больше, в какой-то момент он понял, что не чувствует кончиков пальцев, а язык во рту стал тяжелым и чужим. Ему показалось, что он танцевал — или только хотел танцевать, или просто стоял посреди комнаты, покачиваясь, а кто-то держал его за руку. Вернулся в номер заполночь. Он не помнил, как шел по коридору, как открывал дверь ключом, который никак не хотел попадать в замочную скважину. Помнил только, что рухнул на кровать, не раздеваясь, не сняв даже ботинок, и что подушка пахла дешевым мылом и чужим табаком. Утром часы показывали без пятнадцати восемь. Автобус уходил в восемь. — Черт, черт, черт!!! Эрих сел на кровати, и мир вокруг него качнулся. Голова гудела так, будто внутри работала перфораторная установка. Во рту было сухо, как в Сахаре, и язык казался наждачной бумагой. Он посмотрел на свои руки, те дрожали мелкой, противной дрожью. Он вскочил, едва не опрокинув тумбочку, рубашка вчерашняя, мятая, с пятном от виски на манжете. Ботинки на ногах, он так и спал в них. Портфель тяжелый, набитый документами к сегодняшнему заседанию: показания, вещдоки, копии стенограмм, которые нужно было сверить до обеда  стоял у двери, где Эрих его бросил вчера. Или сегодня? Он не помнил. Схватил портфель и вылетел в коридор. Коридор был длинным, казенным, с выцветшими обоями и запахом мастики. На бегу он пытался застегнуть рубашку, но пуговицы не попадали в петли, пальцы не слушались. Вестибюль, швейцар старик с лицом, испещренным морщинами, как старая карта,  посмотрел на него с удивлением. Эрих никогда не выбегал из гостиницы растрепанным, Эрих всегда был образцом аккуратности. Декабрьское утро было серым, промозглым, с низким небом, которое давило на крыши, лужи затянуло тонким ледком, хрустевшим под ногами. Автобусная остановка — пустая. Только мусорный бак, покосившийся указатель и женщина с хозяйственной сумкой, которая смотрела на Эриха без всякого выражения. Автобуса нет. — Ушел, — сказал швейцар, который вышел следом и теперь стоял в дверях, запахнув форменную шинель. Голос его был равнодушен, как у человека, который видел слишком много опоздавших, чтобы сочувствовать каждому. — Пять минут назад. Эрих выругался. Вслух, грязно, слова, которые он выкрикнул в холодный воздух, были словами, которым его научили солдаты вермахта, расквартированные в его родном городе в сорок пятом. Женщина с сумкой отвернулась и быстро пошла прочь. Такси! Нужно такси! Эрих огляделся — на другой стороне улицы, у тротуара, стояло старое дребезжащее «Опель», из выхлопной трубы которого валил густой белый пар. Водитель, мужчина лет пятидесяти с обветренным лицом и руками, обмотанными тряпками вместо перчаток, сидел за рулем и курил самокрутку, наблюдая за Эрихом с тем особым подозрением, которое Эрих научился распознавать за эти два года. Немец везет немца? В Нюрнберг? В Дворец юстиции, где судят тех, кого еще вчера называли вождями? А как сбежит? А ну как этот молодой человек в мятой рубашке, что, один из них? Эрих подбежал к машине, распахнул дверь, плюхнулся на сиденье, которое пружиной впилось ему в бедро. — Дворец юстиции, бегом! Водитель не тронулся с места. Он выпустил струю дыма в потолок, медленно повернул голову и посмотрел на Эриха. Взгляд у него был тяжелый, оценивающий. — У меня бензин кончается, — сказал он. Голос у него был хриплый, прокуренный. — Далеко не уеду. Эрих понял и быстро сунул руку в карман портфеля, нащупал пачку сигарет — «Кэмел», американские, полученные по карточкам переводчика, и бросил ее на приборную панель. Пачка шлепнулась и осталась лежать. Водитель посмотрел на нее, потом на Эриха. Потом взял, взвесил на ладони, сунул во внутренний карман своего засаленного пальто. Двигатель чихнул и завелся и те поехали. Машина тряслась на каждом стыке мостовой, и Эриха подбрасывало на сиденье. Водитель вел молча, сосредоточенно, сжимая баранку обмотанными тряпками руками. На заднем сиденье валялись какие-то детали, гайки, старая газета «Франкфуртер рундшау» от октября. Город проносился мимо: серый, разрушенный, с зияющими провалами на месте домов, с грудой кирпича, которую еще не успели разобрать, с обгоревшими остовами стен, на которых все еще были видны следы номеров квартир. Нюрнберг, город, который Гитлер назвал «городом имперских партийных съездов». Город, который союзники разбомбили так, что от него осталось полмиллиона тонн щебня. Эрих смотрел в окно и чувствовал, как головная боль пульсирует в такт толчкам колес. Дворец юстиции показался внезапно — огромное здание из песчаника, которое каким-то чудом уцелело почти нетронутым. Оно возвышалось над руинами, как корабль над волнами, американские флаги на флагштоках. Колючая проволока по периметру, контрольно-пропускные пункты. Солдаты в начищенных ботинках с автоматами. Такси остановилось в пять минут девятого. Эрих распахнул дверь, выскочил, едва не подвернув ногу на обледенелой брусчатке. До начала заседания оставалось двадцать пять минут — если считать время на проход через контроль, на дорогу до зала, на то, чтобы занять место в кабине, включить аппаратуру, проверить наушники. — Сдачи не надо, — бросил он водителю, хотя тот даже не протягивал руку. Контроль, пропуск. Очередь из переводчиков, стенографистов, секретарей, адвокатов — всех, кто имел допуск в святая святых. Эрих встал в хвост, переминаясь с ноги на ногу, чувствуя, как под рубашкой на спине выступает холодный пот. — Беккер, вы опаздываете, — сказал охранник, американец с квадратной челюстью и фамилией «Макфи» на бейдже, лениво листая его документы. Макфи знал Эриха в лицо — все охранники знали постоянных переводчиков. — Бегом. Металлоискатель пискнул, когда Эрих проходил, он забыл вынуть из кармана брюк монетку в пять пфеннигов, которую дал ему вчера какой-то знакомый как счастливую. Мёрфи посмотрел на него с укоризной, махнул рукой: проходи. Эрих побежал. Коридоры Дворца юстиции были длинными, выложенными каменной плиткой, которая блестела под люминесцентными лампами. Шаги гулко отдавались от стен, многократно повторяясь эхом. На стенах указатели на двух языках: немецком и английском. «Зал 600» — стрелка вверх. Эрих свернул к лестнице. Лестница на второй этаж была длинной, каменной, с высокими ступенями, стертыми миллионами ног за сотню лет — ногами судей, адвокатов, подсудимых, полицейских, зевак, всех, кто проходил здесь с тех пор, как здание построили. Каждая ступень имела едва заметную выемку посередине, туда, куда ставили ногу тысячи раз. Края ступеней были гладкими, как стекло. Эрих перепрыгивал через две ступени, потом через три. Портфель мотался из стороны в сторону, тяжелый, непослушный, ударяя по бедру. Бумаги внутри шуршали и гремели — папки с зажимами, скрепки, какие-то железные скобы. В голове стучало: опоздаю, опоздаю, опоздаю! В зале уже, наверное, собираются судьи. Геринга ведут из камеры, а я здесь, на лестнице, как школьник. Он почти долетел до площадки, когда носок ботинка, левого, развязанного шнурка которого он так и не заметил зацепился за крайнюю ступеньку. Это было то мгновение, которое потом, много лет спустя, он будет прокручивать в памяти снова и снова, замедляя, как кинопленку, чтобы разглядеть детали. Мир перевернулся. Портфель вылетел из руки, он не успел даже сжать пальцы, тот описал дугу в воздухе, грохнулся о каменный пол на площадке и раскрылся с сухим треском, похожим на выстрел. Бумаги брызнули во все стороны белым веером: протоколы допросов, стенограммы заседаний, вещественные доказательства в запечатанных конвертах, листы с пометками, сделанными красным карандашом, какие-то фотографии: глянцевые, черно-белые, страшные, которые Эриху даже смотреть было запрещено без разрешения, и которые теперь вылетели на свет, на всеобщее обозрение. Он сам летел следом за портфелем, уже понимая, что сейчас разобьет лицо о каменный край ступени, сломает руку, которую выставит вперед по глупому рефлексу, разобьет очки, единственные, которые у него были, — опозорится окончательно, и потом Майк будет рассказывать эту историю всем новым переводчикам: «А помните Беккера, который разбил себе морду на лестнице перед самым заседанием?» Но удара не последовало. Что-то, нет, не что-то, кто-то — схватило его за локоть выше локтя, там, где мышца переходит в сухожилие, и дернуло вверх. Хватка была сильной, тяжелой, властной, такой, которая не терпит возражений. Эрих дернулся, пытаясь удержать равновесие, и на одно бесконечное мгновение повис в воздухе, как марионетка, у которой перерезали нитки, но кто-то успел поймать за одну из них. Затем его поставили на ноги. Ботинки нашли ступеньку, колени дрожали, сердце колотилось где-то в трахее, перекрывая дыхание. Очки уцелели, немного сползли на кончик носа, но не разбились. Голос, влажный, хрипловатый, с той особенной интонацией, которую Эрих слышал в наушниках сотни раз, но никогда вживую, рядом, в двух шагах, без фильтра синхронного перевода произнес: — Молодой человек, держитесь, вы в надежных руках. Эрих обернулся. Над ним возвышался Герман Геринг. Это была ошибка зрения, ведь Геринг не мог над ним возвышаться, они были примерно одного роста, метр семьдесят восемь, может, метр восемьдесят. Но аура, исходившая от этого человека, давила так, что Эрих физически ощутил, как сжимаются его легкие, как пересыхает горло. Геринг стоял в двух шагах, чуть наклонив голову, и смотрел на него с ленивым любопытством. Серо-голубой мундир, без знаков различия, идеально сидевший на массивной фигуре, сшитый, очевидно, до войны, когда еще были хорошие портные, сидел на нем так, будто он никогда не снимал его. Даже сейчас, в коридоре, под конвоем двух американских солдат с автоматами «Томпсон», он умудрялся выглядеть так, будто это он здесь главный, а не они. Будто он идет не в зал суда, где его будут допрашивать, унижать, называть преступником, а на светский прием, где все эти люди с автоматами всего лишь прислуга, которая обеспечивает порядок. Глаза. Эрих никогда не видел таких глаз вблизи, маленькие, светлые, глубоко посаженные, почти незаметные в тяжелых веках, они смотрели с выражением, которое невозможно было описать одним словом. Превосходство, усмешка, скука, все вместе. И еще что-то, чему Эрих не мог подобрать названия. Власть, чистая, несокрушимая власть человека, который привык, что мир вращается вокруг него, и который даже теперь, когда мир разбился вдребезги, не мог и не хотел отвыкать от этого ощущения. Лицо одутловатое, но не рыхлое, с тяжелой челюстью, с небольшим ртом, губы которого сейчас были сложены в усмешку. Руки крупные, с пухлыми пальцами, с аккуратно подстриженными ногтями. Рука, которая только что держала Эриха за локоть, теперь опустилась и лежала на поясе, там, где когда-то был маршальский жезл. За спиной Геринга два американца, те смотрели на сцену с настороженным безразличием. Они видели, как их подопечный подхватил падающего немца, и это, видимо, не укладывалось у них в голове. Но они не вмешивались, был приказ: не вмешиваться без необходимости. Геринг усмехнулся уголком рта, насмешка была едва заметной — движение мышц, которое Эрих скорее угадал, чем увидел. — Осторожнее, коллега, — сказал он. — Лестница коварнее, чем допрос. Он назвал его коллегой. Эти два слова, всего два немецких слова, произнесенных человеком, которого весь мир называл военным преступником, ударили Эриха сильнее, чем удар о камень. Значит, он считает нас равными? Значит, он видит во мне — в двадцатисемилетнем переводчике с мятой рубашкой и развязанными шнурками, того, кто достоин этого слова? Эрих стоял, не в силах пошевелиться, не в силах вымолвить ни слова благодарности, ни слова извинения. Рот его открылся, но не издал ни звука. Он смотрел в эти маленькие светлые глаза и чувствовал, как что-то внутри него — что-то, что он считал прочным, выстроенным за несколько месяцев работы в Нюрнберге, ежедневного прослушивания свидетельств о преступлениях, убежденности в том, что эти люди на скамье подсудимых настоящие чудовища, монстры, исчадия ада начинает трещать, как лед под ногами. Геринг перевел взгляд с лица Эриха на рассыпанные бумаги. Фотографии, те самые, глянцевые, черно-белые лежали сверху. Эрих проследил за его взглядом и похолодел. На верхней фотографии была груда тел: обнаженных, истощенных, с пустыми глазницами у стены барака. Концентрационный лагерь. Какой — неважно, все они выглядели одинаково. Сердце Эриха ухнуло вниз, он представил, как Геринг сейчас наклонится, поднимет фотографию, посмотрит на нее, узнает — и что тогда? Усмехнется? Скажет что-нибудь циничное? Прикажет охранникам арестовать переводчика, который таскает такие снимки? Но Геринг не наклонился, лишь посмотрел на бумаги с выражением легкой брезгливости, как смотрят на пролитое молоко — досадно, но мыть все равно буду не я. — Ваши бумаги, — сказал он, кивая на разбросанные листы. — Разлетаются быстрее, чем монолитная империя. Он усмехнулся собственной шутке, беззвучно, одними глазами. Потом повернулся, поправил на плече мундир: жест, который выглядел совершенно естественно, будто он не носил этот мундир в камере уже месяц, будто он все еще был в своем кабинете в Каринхалле и пошел дальше по коридору. Американцы двинулись за ним, сомкнувшись с двух сторон. Один из них совсем молодой, с веснушками, похожий на фермерского сына бросил на Эриха быстрый взгляд, в котором читалось: «Ты чего стоишь?» Но ничего не сказал. Эрих остался один. Шаги Геринга тяжелые, уверенные, ритмичные — удалялись по коридору. Эрих слышал их даже сквозь гул в ушах. Шаг, шаг, шаг. И тишина. Тот медленно, как старик, опустился на корточки, колени не гнулись, пальцы не слушались. Он начал собирать бумаги, по одному листу, по одному фрагменту. Руки тряслись так, что листы выскальзывали из пальцев. Он поднимал один, другой выпадал, фотографии быстро перевернул их лицом вниз, сунул в портфель, под остальные бумаги, подальше, чтобы не видеть. В голове стучало одно слово: Kollege. Он назвал меня коллегой. Он коснулся меня. Он меня спас. Чушь, какое к чёрту спасение? Просто рефлекторно подхватил падающего человека. Любой на его месте сделал бы то же самое. Эрих поднял последний лист, это была стенограмма вчерашнего допроса. Он сложил ее вчетверо, сунул в портфель, застегнул замок. Потом поднялся, ноги дрожали. Он прислонился к стене, чувствуя холод камня даже через пиджак. Глубоко вдохнул и выдохнул, поправил очки. В голове, под стучащим пульсом, формировалась мысль, которую он не решался произнести даже про себя. Он не чудовище, просто солдат, человек, который проиграл войну. Вата в голове Эриха засияла золотом, мягким, теплым, обманчивым светом, в котором все острые углы казались закругленными, все черное серым, а все невыносимое терпимым. Он посмотрел на часы, без десяти девять. Он опоздал. В зал заседаний он вбежал, когда переводческая кабина уже гудела от нетерпения. Майк сидел на его месте, глядя на Эриха с выражением, в котором смешались облегчение и злость. — Ты где был?! — прошипел он, снимая наушники и передавая их Эриху. — Я уже думал, тебя контузило. — Извини, — сказал Эрих, садясь на стул, который все еще хранил тепло Майкова тела. — Проблемы на входе. Он натянул наушники, включил микрофон, проверил уровень сигнала. В зале шел допрос. Геринг уже стоял на трибуне — массивный, неподвижный, положив руки на деревянный барьер. Его адвокат, доктор Штамер, задавал какие-то вопросы о люфтваффе, о бомбардировках, о приказах. Эрих перевел дыхание и начал переводить. — ...Ich habe niemals Befehle erteilt, die gegen die Kriegsgesetze verstoßen haben... — голос Геринга в наушниках был тем же самым, что и в коридоре, но здесь, в зале, он звучал иначе — отстраненно, официально, как запись на пленке. — Mein Gewissen ist rein. — ...я никогда не отдавал приказов, противоречащих законам войны, — произнес Эрих на английском, и голос его, сквозь помехи и шипение, пошел в наушники судей, прокуроров, адвокатов. — Моя совесть чиста. Он перевел это ровно, профессионально, без запинки. Но внутри, под слоем ваты, под пульсирующей головной болью, билась одна мысль, которую он не мог заглушить: «Он держал меня за руку и назвал меня коллегой. Он не чудовище. Он просто солдат, который проиграл войну». В тот день Эрих переводил особенно старательно. Он выверял каждое слово, каждую интонацию, каждую паузу. Ему казалось, нет, он почти верил,  что Геринг слышит его голос, узнает его, может быть, даже благодарен за точность, за бережность, за то, что этот молодой переводчик с мятой рубашкой передает его слова так, как они были сказаны, не добавляя ничего от себя. Он не знал тогда, что Геринг вообще не помнит его лица, что для Геринга он был лишь размытым пятном на лестнице, одним из тысяч таких же пятен, которые мелькали перед глазами каждый день: переводчики, охранники, секретарши, журналисты. Что рука, подхватившая его, делала это автоматически, как делают люди, привыкшие командовать и подчинять себе пространство, рефлекс власти, не более того. Что слова «Kollege» и шутка про империю были сказаны не ему, а пустоте, самому себе, эху собственного величия, которое даже здесь, в коридоре Дворца юстиции, не могло угаснуть окончательно. Но Эрих этого не знал. И знать, возможно, не хотел. За окнами гостиничного номера сгущались сумерки, превращая незнакомый город в размытое пятно огней, равнодушно мерцающих сквозь морозную дымку. Эрих сидел за шатким письменным столом у окна, придвинув его поближе к тусклому абажуру настольной лампы. Комната была обставлена казённо и безлико: тяжёлые портьеры, высокая кровать с продавленным матрасом и запах дезинфекции, смешанный с табачным дымом предыдущих постояльцев. Он достал из внутреннего кармана пиджака лист плотной, шершавой бумаги, положенной по уставу для полевой почты. Каждое воскресенье, в один и тот же час, этот момент повторялся с неизменной точностью. Эрих привычно огляделся: жест, ставший рефлексом, даже в пустом номере он не мог отделаться от ощущения чужого присутствия, невидимых глаз, вчитывающихся в каждую букву. Цензура сжирала всё, и эта мысль въелась в него за годы службы, превратив письма домой в формальный отчёт. Он обмакнул ручку, свет лампы выхватывал из полумрака его крупные руки и желтоватый треугольник бумаги. Чернила ложились сухо, ровным, убористым почерком человека, привыкшего экономить место и эмоции. «Дорогая Эльза, у меня всё хорошо. Работа тяжелая, но интересная. Кормят нормально». Он поморщился. «Нормально» — это слово не имело ничего общего с той жирной, перчëной похлёбкой, что разливалась в столовой для комендатуры, и с вечной кислой капустой, от которой сводило скулы. Но писать об этом было нельзя. Не потому, что это запрещали, просто это было неважно. «В городе холодно, но в гостинице тепло. Как наш мальчик? Как его здоровье?» Сердце на мгновение сжалось, Карл. Сыну было два года, и на единственной фотографии, которую Эрих возил с собой, мальчик смотрел на мир серьёзными, чуть испуганными глазами. Беккер знал, что ответ будет уклончивым: «Поправляется», или «Болел, но теперь лучше». Он не был рядом, вообще никогда не был рядом, даже в те короткие дни отпуска, когда казалось, что расстояние между ним и этой маленькой жизнью непреодолимо. «Передавай привет маме. Я скоро приеду в отпуск, целую, твой Эрих». Он перечитал написанное. Дежурная исповедь солдата, который боится сказать лишнего, каждая фраза была отфильтрована, выхолощена, лишена тепла. Он чувствовал, как Эльза, читая эти строки в их тесной квартирке, будет искать между строк хоть намёк на ту близость, что была между ними когда-то, но строки были мёртвыми, таков порядок. Эрих хотел было сложить лист, но рука замерла, в ушах всё ещё стоял тяжёлый, властный звук шагов в вестибюле. Перед глазами — массивная фигура, спускающаяся по лестнице. Встреча произошла давным давно, случайно, и до сих пор её отголоски пульсировали в висках, вытесняя всё остальное. Он осторожно оглянулся на дверь, словно кто-то мог войти без стука. Затем, опустив ручку почти к самой поверхности стола, чтобы тень от пальцев скрывала движение, он начал выводить в самом низу листа, там, где обычно оставалось пустое поле, мельчайшие, тесные буквы. Они были такими маленькими, что казались не письменами, а трещинками на бумаге. Прочесть их можно было, только если знать, где искать, если поднести лист к самому стеклу лампы и прищуриться, разгадывая ребус. Строка ложилась под строку, рука слегка дрожала: «Я сегодня встретил человека, о котором мы читали в газетах. Он оказался не таким, как я думал, лучше.» Беккер вчитался в эту фразу. «Лучше». Слово было бледным, почти бессмысленным, оно не передавало и десятой части того, что он испытал. Мужчина запечатал конверт сургучом, придавив его ребром ладони, чтобы печать вышла чёткой. Конверт лёг на стол, но Эрих не стал гасить свет и ложиться. Он откинулся на спинку жёсткого стула и уставился в стену, покрытую дешёвыми обоями с повторяющимся геометрическим узором. Рисунок начинал двоиться в глазах, но он не замечал этого. Внутри всё ещё горело, пульсировало то странное, почти болезненное возбуждение, которое охватило его час назад. Перед глазами вновь и вновь разыгрывалась сцена, как заезженная киноплёнка. Вот он, Эрих Зибольд-Беккер, переводчик с третьестепенным знанием языка, проходит через вестибюль. Его руки заняты папками с документами, тяжёлыми, как мелкие кирпичи. И тут — толчок, резкая потеря равновесия, нога соскальзывает на мраморной ступени, папки летят в стороны, рассыпаясь белыми листами по полу. Позор, липкий страх наказания за нерасторопность. А затем рука. Сильная, тяжёлая, властная рука. Она схватила его, не давая упасть. Пальцы — толстые, с ощутимой, почти давящей силой, вцепились в сукно пиджака. Эрих поднял глаза и увидел его, вживую. Не на плакате, не в новостном выпуске, где лицо казалось расплывчатым символом. Геринг стоял в двух шагах. Массивный, как броненосец, в идеально подогнанном кителе. Эрих успел заметить мешки под глазами — признак усталости или нервных ночей, но в самом взгляде, который на мгновение остановился на нём.Там было спокойное, сытое, но острое внимание хищника, который на секунду отвлёкся на мошку. — Осторожнее, — сказал Геринг. Голос был низким, чуть влажным, но в нём слышалась привычка повелевать, делать добро походя, не унижая, но и не сближаясь. Эта рука, которая только что спасла его от падения, эта же рука держала штурвал истребителя в небе Великой войны, когда пули прошивали крылья, а смерть была рядом. Эта рука ставила размашистые подписи под приказами, от которых зависели судьбы армий и городов. И эта рука… эта рука просто подхватила его, Эриха Беккера, ничтожного переводчика, как подхватывают рассыпающиеся бумаги, и поставила на ноги. Геринг уже отвернулся, сопровождаемый солдатами, его фигура скрылась за дверью, а Эрих всё ещё стоял, оглушённый, чувствуя на локте отпечаток этих пяти пальцев. Вата, которая, как паутина мягко окутала мозги, вдруг показалась ему невыносимо тёплой, словно аккумулировала тепло чужой, огромной руки. «Он великий человек, — думал Эрих, глядя в безликий узор обоев. Пальцы его левой руки бессознательно гладили правое плечо, будто проверяя, не исчезло ли это ощущение. — Что бы там ни говорили эти шептуны в столовой, что бы ни писали в прокламациях, которые конфисковали, — он великий. Величие не в словах, величие в том, как он держится, как смотрит, как одним своим присутствием заставляет воздух становиться плотнее». Мысль пульсировала, набирая силу, отбрасывая тени сомнений. А кто он, Эрих Беккер? Сын лавочника, всю жизнь старавшийся быть незаметным, правильным, исполнительным, как мелкий винтик. Пустое место, которое заполняет чужая воля. И вот сегодня он, пустое место, прикоснулся к этому величию. Он ощутил её плотью, тяжесть и силу человека, который делает историю. Рука Геринга, спасшая его от падения, стала для Эриха не просто жестом помощи, а знаком судьбы. Знаком того, что он, Эрих Беккер, не вовсе потерян в этой мясорубке, что он замечен. Если не лично, то через это прикосновение, был в руках одного из столпов Рейха. Счастье, которое он испытал, было сложным, почти болезненным, в нём смешивались облегчение от того, что всё обошлось, гордость от внимания высокого лица и какое-то сладкое, унизительное ощущение собственной малости, которую позволили погладить. Но Эрих не анализировал это чувство, а принимал его как должное, как награду. Он поднялся со стула, аккуратно положил конверт в папку, чтобы отправить утром. Разделся, повесив одежду на спинку стула так, чтобы не помять, погасил свет. В темноте он лежал с открытыми глазами, чувствуя, как простыни холодили тело, а правое плечо всё ещё хранило тупое, тёплое воспоминание о прикосновении. Вата, которой тот забаррикадировал свой разум, казалось, грела сильнее обычного, отдавая какое-то странное, необъяснимое тепло, проникающее сквозь ткань рубашки прямо в кровь. Эрих улыбнулся в темноту и закрыл глаза, сон пришёл мгновенно, без сновидений, тяжёлый и безмятежный, как сон человека, который сегодня случайно прикоснулся к солнцу и не сгорел, а согрелся.
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)