Синхронист

R
Завершён
12
1
автор
Фэндом:
Размер:
123 страницы, 65 798 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник

Любо, братцы, любо!

Настройки
В тот день зал № 600 нюрнбергского Дворца правосудия был полон так, как не был с самого первого дня процесса. Воздух, обычно спертый от табачного дыма и дыхания сотен людей, сегодня казался наэлектризованным, густым от напряжения. Журналисты заняли все места, предназначенные для прессы, и даже те, что не были предназначены. Они сидели на подлокотниках, стояли в проходах, блокноты были раскрыты, карандаши заточены. Представители мировых газет, одетые в мешковатые послевоенные костюмы, перешептывались, сверяя часы. На галерке для публики, куда обычно пускали лишь по спецпропускам, теснились дипломаты. Французские, британские, советские военные атташе сидели плечом к плечу с американскими адъютантами, забыв о привычной чопорной дистанции. Охранников военной полиции США — «Снежные каски» — выставили вдвое больше обычного, их белые ремни и каски резко выделялись на фоне темных дубовых панелей зала. Они стояли вдоль стен, за скамьей подсудимых и у главного входа, сжимая дубинки, хотя угроза исходила не из зала, а от того призрака, который вот-вот должен был здесь материализоваться. Все знали программу дня: сегодня должен был давать показания главный свидетель обвинения по разделу «Агрессия против СССР». Тот, кого рейхсмаршал Герман Геринг, не стесняясь микрофонов в тюремной столовой, громогласно назвал «жалким трусом» и «предателем германской чести». Тот, кого доктор Геббельс еще в феврале сорок третьего, стоя у микрофона во Дворце спорта, объявил мертвым, героически павшим с последним патроном в руках у стен волжской твердыни. А он, вопреки берлинской лжи, живьем сидел в Москве, в охраняемом особняке в Томилино или на «объекте № 49», и терпеливо, методично ждал своего часа, когда его спросят. Фридрих Вильгельм Эрнст Паулюс, генерал-фельдмаршал. Командующий 6-й полевой армией, «сгинувшей» в снегах и подвалах Сталинграда. Человек, который поднял руки в универмаге на площади Павших Борцов, нарушив прямой приказ фюрера стреляться, но не сдаваться. Человек, чей голос теперь, после двух лет плена и размышлений, звучал на стороне обвинения. Русские доставили его в Нюрнберг тайно, под усиленной охраной, и до последней минуты держали в изолированной комнате, чтобы избежать эксцессов. Эрих сидел в своей стеклянной кабине синхронного переводчика, протирая мягкой тканью окуляры очков. В кабине было душно, лампы подсветки пульта нагревали маленькое пространство так, что воротничок рубашки сразу стал влажным. Он надел тяжелые наушники, отрезавшие мир, и сквозь толстое пуленепробиваемое стекло вглядывался в скамью подсудимых. Геринг был бледнее обычного. Даже сквозь стекло и расстояние в несколько метров Эрих видел, что у Германа пропал его обычный ленивый румянец сытого жизнью бонвивана. Огромная туша рейхсмаршала застыла в кресле, словно мраморное изваяние на постаменте. Он сидел, сжав челюсти так, что желваки бугрились под отвисшей кожей, а пальцы рук, унизанных лишь тюремными мозолями, впились в деревянный барьер. Его взгляд, колючий и яростный, был прикован к центральной двери зала, откуда, по протоколу, судебные приставы должны были ввести Паулюса. Рядом с ним Вильгельм Кейтель, тот самый «Лакейтель», что визировал приказы об уничтожении комиссаров, — выпрямился и замер, глядя перед собой невидящим взглядом. Альфред Йодль, с его вечным презрительным прищуром оператора боевых действий, нервно теребил манжету мундира, с которого спороли золотое шитье. Там, на скамье, сидели те, кто подписывал планы «Барбаросса», приказы о «военной юрисдикции», разрешавшие расстрелы без суда, и теперь им предстояло встретиться лицом к лицу не с абстрактным обвинением прокурора Руденко, а с живым фельдмаршалом их же бывшей армии. В наушниках Эриха раздался тихий, слегка искаженный голос Майка из соседней кабины. Майк говорил в переговорное устройство, минуя пульт трансляции, чтобы слышал только Эрих: — Боится. Клянусь тебе, старина, впервые за эти месяцы я вижу, чтобы Геринг боялся. Смотри на его руки, дрожат! Эрих перевел взгляд на руки Геринга, лежащие на столе. Пальцы действительно подрагивали мелкой противной дрожью, которую рейхсмаршал безуспешно пытался унять, сжимая их в замок. Эрих нажал тангету на микрофоне своего пульта, чтобы ответить Майку, говорил он негромко, почти не разжимая губ, как привык за время работы в суде, чтобы шум не проникал в эфир: — Не боится, Майк, от ненависти трясётся. Он сделал паузу, вглядываясь в тяжелый, налитый кровью профиль человека, которому когда-то принадлежала вся промышленность Рейха. — Боится тот, кто может потерять. Геринг всё уже потерял в сорок пятом, тут хуже дело. В этот момент входная дверь медленно, с тихим скрипом распахнулась, и гул голосов в зале мгновенно стих. В тишине было слышно, как щелкнул ремень карабина у охранника на входе. Эрих поправил наушники, готовясь переводить то, что скажет призрак Сталинграда. Паулюса ввели ровно в десять. Пунктуальность, от которой у многих здесь, на скамье подсудимых, свело скулы, напоминание о прошлой жизни, где время было оружием не хуже танков. Он был невысоким, сухопарым, почти иссохшимся изнутри. Острые, заострившиеся еще больше за годы плена черты лица делали его похожим на хищную, но затравленную птицу. Глаза смотрели тяжело, без блеска, словно обтянутые матовой пленкой катаракты, хотя зрение его было в порядке. Они смотрели не на людей, а сквозь них: в прошлое, в снежные вихри Сталинграда, которые, вероятно, мерещились ему даже здесь, в теплом, натопленном зале. Форма советского образца сидела на нем мешковато, чужая ткань, с чужого плеча. Плен не красил никого, а бывшего фельдмаршала, привыкшего к безупречным мундирам с серебряным шитьем, он превращал в собственное надгробие. Но держался он прямо, позвоночник, казалось, был единственной частью его тела, которую сталинградские морозы не смогли сломать. Не сгибался, не оправдывался заранее, стоял и ждал, когда ему позволят говорить. Эрих смотрел на него через стекло кабины переводчиков и думал, сглатывая вязкую, горькую слюну: «Вот он, человек, который перешел черту. Который выбрал жизнь, а не смерть, Геринг в кулуарах и на прогулках с пеной у рта называл предателем, продавшим честь мундира за миску русского супа, а русские газеты обозначали его героем, прозревшим в подвале универмага. Кто он на самом деле? Мертвец, говорящий из могилы шестой армии? Или единственный живой среди этого паноптикума лжи?» Паулюс поднялся на трибуну, неспешно, с достоинством человека, которому больше некуда спешить. Оглядел зал, взгляд его скользнул по лицам прокуроров, задержался на микрофонах, впитал тусклый свет люстр и, наконец, остановился на скамье подсудимых. Он скользнул по Герингу, по этой обрюзгшей, но всё еще величественной глыбе, затянутой в серый китель без погон. По Кейтелю, смотрящему прямо перед собой с тупой преданностью прусского вахмистра. По Йодлю, нервно теребящему рукав серой одежды. В этом взгляде не было ни злобы, ни радости мести. Глубокая, всепоглощающая, кладбищенская усталость человека, который в морозной мгле видел, как сотни тысяч его солдат превращаются в ледяные статуи, и знал, что не может их спасти, потому что приказ фюрера весил больше их жизней. — Свидетель, назовите ваше имя и должность, — голос советского обвинителя, генерала Руденко, звучал сухо, как лязг затвора. Перевод в наушниках синхронно повторил интонацию. Паулюс наклонился к микрофону. Голос его оказался неожиданно высоким и тихим для человека, командовавшего армией. — Фридрих Паулюс, генерал-фельдмаршал. Бывший командующий 6-й армией вермахта. Слова упали в тишину, как камни в глубокий колодец. «Бывший» — это слово резануло слух всей скамье подсудимых. — Вы добровольно даете показания? — Да, абсолютно добровольно и осознанно. И он начал говорить. Не как трибун, не как прокурор, а как штабной офицер на докладе, четко, сухо, выкладывая факты один за другим, словно раскладывая оперативную карту на столе Паулюс говорил спокойно, почти равнодушно к тому эффекту, который производят его слова. Он говорил о том, как осенью 1940 года его вызвали в ставку. О том, как Гитлер собрал генералов в огромном зале с глобусом и объявил о плане «Барбаросса», что слово «внезапное нападение» в устах фюрера звучало как «освободительный поход». — Присутствовали, — перечислял Паулюс, и его палец чуть заметно вздрагивал на дереве трибуны, словно он мысленно ставил галочки в списке живых и мертвых, — Гитлер, Кейтель, Йодль, Геринг, Редер, Браухич, Гальдер и другие офицеры Генерального штаба, обсуждались конкретные сроки вторжения, направления главных ударов по Ленинграду, Москве и Киеву, а также плотность концентрации войск на границе. Рейхсмаршал Геринг лично отвечал за авиационную поддержку, стоял рядом с фюрером у карты и заверил всех присутствующих, что люфтваффе способны уничтожить советскую авиацию прямо на аэродромах в первые сорок восемь часов войны. Он назвал советские ВВС «глиняными голубями». Эрих переводил, и каждое слово отдавалось в висках набатом. Он видел, как лица подсудимых меняются, словно с них сползают наклеенные за ночь маски: Кейтель сжал кулаки так, что побелели костяшки пальцев, лежащих на коленях, Йодль резко отвернулся, уставившись в пустую стену, но его кадык нервно дергался под воротником кителя, Геринг сидел с каменным, почти мертвым лицом, но желваки ходили под дряблой кожей щек, как два живых существа, запертых в клетке жира. Он пытался сохранить позу презрительного величия, но каждый перевод фразы Паулюса бил по этой позе, как кувалда. — Скажите, свидетель, — советский обвинитель сделал паузу, давая переводчикам и залу осознать вес вопроса, — знал ли подсудимый Геринг о том, что нападение на Советский Союз, запланированное на совещании, о котором вы говорите, является актом прямой и ничем не спровоцированной агрессии, нарушающим пакт о ненападении 1939 года и все нормы международного права? Паулюс помолчал, было слышно, как скрипнул стул под массивным телом Геринга, подавшегося вперед. — Знал, — голос Паулюса прозвучал почти буднично. — Знали все, это не было секретом для узкого круга. Мы обсуждали это открыто после совещаний. Гитлер прямо заявил, что договоры всего лишь клочок бумаги, тактическая уловка, которую можно разорвать и выбросить в корзину, когда она перестает быть выгодной Рейху. Геринг тогда стоял рядом с ним, курил сигару и кивал. Он всегда соглашался с Гитлером в вопросах подобного цинизма. Более того, он добавил, что экономические ресурсы Востока нужны Германии как воздух и ради них не стоит церемониться. В зале пронесся шепот, похожий на шум ветра в кронах деревьев перед грозой. Журналисты на галерее прессы застрочили в блокнотах, ломая грифели карандашей. Эрих перевел эти слова, чувствуя, как холодок бежит по спине под накрахмаленной рубашкой. И вдруг поймал себя на мысли, острой и неожиданной: «Он сказал правду, где все виноваты кроме меня, настоящую. Наконец-то кто-то из них, из этого высшего касты, и сказал, как было, не оправдываясь приказами, без лепета про "ничего не знал", не прикрываясь тенью Гитлера, как грязным плащом. Просто сказал: мы знали и мы пошли». Он посмотрел на Геринга, тот сидел неподвижно, но Эрих, наученный наблюдать за этими людьми через стекло кабины, видел: что-то сломалось в его броне. Не потому, что Паулюс сообщил суду новую сенсационную улик, а потому, что сказал это бывший генерал вермахта. Человек из того же круга, из той же касты, который сидел с ними за одним столом с коньяком и картами, и имел моральное право говорить от имени немецкого генералитета, и он говорил против них, вскрывая их ложь с хирургической точностью штабиста. Адвокат Геринга, доктор Штамер, вскочил со своего места, едва советский обвинитель произнес последнее слово. Это был лысеющий человек с лицом хорька, попавшего в капкан: злым, испуганным и оттого особенно опасным. — Свидетель Паулюс! — голос адвоката взвился почти до фальцета, эхом разносясь по залу. — Вы стоите здесь и обвиняете моего подзащитного в агрессии. Это очень удобная позиция, не правда ли?! Но давайте посмотрим на вас. Кто вы сами? Разве не вы командовали той самой армией, которая вторглась в Советский Союз? Разве не ваши солдаты шли по украинским степям? Вы выполняли те же приказы верховного главнокомандования. Вы несли ту же самую ответственность командира. А теперь вы сидите здесь, в советском мундире, на советском довольствии, и даете показания против тех, с кем еще вчера делили хлеб и присягу! Я спрашиваю вас, герр Паулюс, как это назвать в рамках офицерской чести, как не предательством и попыткой купить себе жизнь ценой чужих судеб? Паулюс побледнел. Краска схлынула с его и без того бледного лица, сделав его похожим на гипсовую посмертную маску. Но голос его не дрогнул, тот выпрямился еще больше, и мешковатая форма вдруг перестала казаться нелепой, она стала похожа на саван покойника. — Я выполнял приказы, герр адвокат, потому что был солдатом и носил мундир моей страны, — медленно, отделяя каждое слово, заговорил Паулюс. — Это моя вина, и я не снимаю ее с себя, я нарушил присягу фюреру, когда в заснеженном котле под Сталинградом понял, что эта присяга обязывает меня не защищать Германию, а быть соучастником бессмысленного убийства четверти миллиона моих солдат. Я сдался в плен не для того, чтобы спасти свою шкуру, как вы изволили выразиться. Я сдался, потому что не хотел, чтобы оставшиеся в живых солдаты 6-й армии умирали за безумие и манию величия одного человека, который запретил нам капитулировать даже тогда, когда у нас кончились патроны и хлеб. Называйте это как вам угодно, сделкой с совестью, мне уже всё равно. Геринг на скамье подсудимых резко поднял голову, словно бык, которому вонзили бандерилью. Багровые пятна выступили на его щеках, он забылся! Забыл, где находится; забыл про наушники, переводчиков, американскую охрану. В нем проснулся не рейхсмаршал, а затравленный уголовник. — Правду?! — выкрикнул он, перекрывая гул зала, и его голос, привыкший командовать воздушными флотами, ударил под своды. — Ты, жалкий предатель, сдавший свою армию врагу, ты смеешь говорить о правде?! Ты опозорил мундир! Ты не имеешь права даже произносить мое имя! Судья Лоуренс с силой ударил молотком. Деревянный стук прозвучал, как пистолетный выстрел. — Подсудимый Геринг, прекратите немедленно! Еще одна подобная выходка, и я прикажу удалить вас из зала суда на время допроса свидетеля! — рявкнул председательствующий. Геринг задохнулся, откинулся на спинку скамьи, тяжело дыша, как разъяренный бык. Эрих перевел эту перепалку, чувствуя, как микрофонная гарнитура дрожит от напряжения его собственного голоса. И вместе с адреналином в груди поднималось что-то, похожее на... надежду? Впервые за долгие месяцы он слышал, как кто-то из немцев говорит правду. Не прикрывается мертвым Гитлером, как щитом, просто говорит, как было. Паулюс не был святым, Эрих понимал это яснее ясного. Он был частью той же дьявольской машины: он планировал «Барбароссу». Его подпись стояла под приказами, но он нашел в себе силы или слабость, кто разберет? — встать здесь и сказать: да, мы напали, мы знали, что это преступление. Да, Геринг виновен, и я, Паулюс, виновен тоже, но я хотя бы это признаю. Вата в голове Эриха, уже изрядно потрепанная ежедневными откровениями лагерей смерти и тактикой защиты Геринга, вдруг попыталась сжаться, набухнуть, вернуть привычное безразличие. Она требовала заткнуть уши и просто переводить синтаксис, но, увы, не смогла. Слишком ослепительно для затхлого зала с тяжелыми шторами светила эта простая правда. Она выжигала вату изнутри, оставляя только острый, как стекло, вопрос: а что бы сделал я? Эрих вышел курить: глоток горького, обжигающего легкие дыма утешал. Только здесь, в коридоре с высокими лепными потолками Дворца юстиции, можно было хоть как-то расправить плечи, не касаясь локтями чужих шинелей и не вдыхая запах нафталина, исходивший от мундиров бывших чиновников Рейха. Он поднес сигарету ко рту и замер на секунду, прислушиваясь к собственному телу, руки не тряслись. Совсем! Это было странное, почти забытое ощущение покоя в конечностях. Впервые за долгие недели, а может, и за все месяцы, прошедшие с краха, его пальцы не выдавали внутренней вибрации страха и недосыпа. В коридоре гулко толпились журналисты. Разношерстная армия в помятых плащах, с блокнотами наперевес, они говорили на всех языках мира, но сегодня Эрих понимал их всех без переводчика. Они обсуждали только одно: показания Паулюса. — Это сенсация, старина, чистой воды сенсация! — возбужденно тараторил американец с трубкой, брызгая слюной на пишущую машинку, стоявшую рядом на подоконнике. — Главный свидетель обвинения! Генерал-фельдмаршал вермахта против имперского маршала Геринга! Ты слышал, что он сказал? «Нападение на Советский Союз было заранее спланированной агрессией, лишенной всяких оснований». Процесс переломился, говорю тебе! Геринг сидел красный как варенный рак! — Ага, переломился, — желчно усмехнулся пожилой корреспондент с заметным баварским акцентом, судя по всему, представлявший одну из немногочисленных немецких газет, допущенных к освещению. Он недобро прищурился. — Паулюс предатель, клятвопреступник. Для немецкого народа он никто! Никто не поверит человеку, который в плену надел шинель «Свободной Германии». Он говорит то, что ему приказали сказать русские. — Поверят, — твердо, без тени сомнения возразил британский репортер, поправляя очки. — Потому что это так, черт возьми! Тот не размахивал руками, как этот фигляр Геринг, стоял и говорил так, будто уже читал свой некролог. Эрих глубоко затянулся, едкий дым обжег горло, но помог отгородиться от галдящей толпы. Он думал о Паулюсе, как тот появился сегодня в зале, совершенно неожиданно, словно призрак из сталинградского котла. Никто не ждал его увидеть живым, а уж тем более здесь, на скамье свидетелей советского обвинения. Он был худ, даже изможден, кожа туго обтягивала острые скулы, но держался он с пугающей прямотой военного, докладывающего о потерях. Безразличный к гулу зала, почти безучастный к шепоту за спиной Геринга: «Предательская собака!». И этот человек спокойным, монотонным голосом, каким зачитывают сводки погоды, произносил слова, которые должны были обрушить небеса. Слова о плане «Барбаросса», разработанном задолго до июня 41-го, о «Директиве о комиссарах», о заведомой преступности приказов. Слова, которые должны были раздавить всё, во что Эрих верил с детства, с гитлерюгенда, с первых военных маршей. Слова, которые выбивали последнюю табуретку из-под ног тех, кто еще верил в «превентивный удар» и «чистоту мундира». Но странно, эти тяжелые, как бетонные плиты, слова не разрушали. Они не пригибали к земле стыдом. Они, наоборот, строили. Они складывали из обломков рухнувшего мира новую, шаткую, но прочную конструкцию. «Может быть, — подумал Эрих, разглядывая тлеющий кончик сигареты, которая подрагивала в пальцах, но уже не от нервов, а от сквозняка. — Может быть, истина не всегда убивает. Может быть, иногда она спасает, позволяя заново научиться дышать». Он затушил сигарету в тяжелой мраморной пепельнице, стоявшей на подоконнике, и, больше не глядя на журналистов, пошел обратно. В тяжелые дубовые двери, за которыми сидели живые и мертвые. Эрих давным-давно уже привык к своей аскетичной, граничащей с элегантной нищетой комнате, более того, она ему даже нравилась. Тот уселся за стол, подвинул к себе лист серой бумаги и начал писать. Буквы ложились ровно, без помарок, не то что раньше, когда строчки плясали в такт дрожанию рук. «Дорогая Эльза! Сегодня был один из тех дней, которые раскалывают жизнь на «до» и «после». Ты, наверное, читала в газетах или слышала по радио: сегодня давал показания Паулюс. Тот самый. Фельдмаршал из Сталинграда. Я не буду пересказывать детали протокола, ты их узнаешь отовсюду. Я хочу написать о том, что чувствовал я. В зале стояла такая тишина, что было слышно, как скрипит стул под Герингом. Паулюс говорил ровно, устало, как человек, который перешел свою пустыню и теперь просто констатирует факт: песок горячий, воды нет, идти тяжело. Он сказал, что мы напали. Что это было не «защитой Европы от большевизма», а спланированным преступлением. Что Геринг, Кейтель и остальные, он показал на них пальцем, Эльза! Знали об этом и виновны! Я не знаю, как это объяснить словами. Я привык, что все врут: врут на фронте, врут в штабах, врут в газетах. Немцы врут о своем героизме, союзники врут о своей непогрешимости. Вся жизнь последних лет это сплошной водопад лжи, в котором захлебнулись миллионы. И вдруг правда! И от этого легче дышать. Представляешь? От правды легче! Я вдруг подумал, что, может быть, мы выживем. Не просто доживем до пенсии, пряча глаза и оправдываясь, а выживем как люди. Может быть, после всего этого ужаса можно будет жить. Не забыв, нет, это ни в коем случае забыть нельзя. Но приняв, как принимают шрам от тяжелой операции, он уродлив, и, может, ноет к непогоде, но доказывает, что ты еще жив. Я скоро приеду, клянусь всем, что мне дорого. Мне осталось закончить стенограммы еще по нескольким заседаниям, и я вырвусь из этого города, похожего на цинковое ведро. Крепко целую тебя, за меня малыша, пусть он пока не понимает, но когда-нибудь я расскажу ему, как это было. Твой Эрих». Он аккуратно промокнул чернила пресс-папье, сложил лист и запечатал его в конверт. Адрес был выведен каллиграфическим почерком. Потом он долго сидел, положив руки на стол и глядя в стену. Желтое пятно от лампы освещало только его макушку и письменный прибор, оставляя углы комнаты в густом мраке. «Тень Паулюса, — подумал Эрих, снимая очки и потирая переносицу.  Оболочка, которая выбрала правду. И выжила, не факт, что физически, это не важно, выжила морально. Значит, есть шанс у всех нас». Он лег в холодную постель, укрылся колючим армейским одеялом и закрыл глаза. Где-то далеко, за разбитыми кварталами Нюрнберга, лаяли бездомные собаки, Эрих уже не слышал их. Впервые за долгое время он спал без снов. Глубоко, ровно, словно провалился в черную воду без дна. Февраль 1946. Нюрнберг. Особняк советской делегации на Целлеринг. Вечер выдался промозглым. С реки Пегниц тянуло гнилой сыростью развалин и мокрым кирпичом. Эрих кутался в шинель, американскую, подбитую ватином, полученную по бартеру у Майка за блок «Лаки Страйк». Своя, немецкая, осталась в подвале у Эльзы в качестве одеяла для малыша, и он не жалел, эта грела лучше. — Слушай, я тебе говорю, он был в Сталинграде, — Майк, как всегда, говорил слишком громко для темной улицы. — У них там в посольстве целый бар. Настоящий виски! А не эта французская бурда с хинином. Майк воспринимал всё вокруг как досадное недоразумение, прервавшее его карьеру в газете, и относился к немцам без сентиментальной ненависти, но с легким презрением победителя, уставшего от победы. Их окликнули от чугунных ворот особняка. Американец, лейтенант с румяным, словно обветренным в прериях лицом и фамилией Стоун, которую он произносил как «Сто-о-ун», — махнул рукой. — Эй, Майки! Тащи своего фрица сюда, сейчас будет антропология! Они прошли не через парадный вход, а вдоль глухой стены, мимо поленницы, сложенной с аккуратностью, выдававшей русского интенданта. Пахло квашеной капустой и сырым деревом. — Только тихо, — повторил Стоун, отодвигая тяжелую, обитую войлоком дверь черного хода. — Полковник Покровский, если узнает, что я вожу сюда экскурсии, спустит с меня шкуру и сделает из нее балалайку. Внутри было жарко, почти душно. На кухне царил хаос сытого, хорошо налаженного быта. Огромная, пышущая жаром плита, кастрюли, блестящие медными боками. Повар в белом фартуке поверх военной гимнастерки резал лук огромным ножом, даже не взглянув на вошедших. Его помощница, немка лет сорока с испитым, постным лицом, перетирала тарелки. Она бросила на Эриха быстрый, понимающий взгляд — «свой? нет, одет по-ихнему, но глаза немецкие» — и тут же опустила глаза в таз с водой. Стоун подвел их к узкому окошку, выходящему в столовую. Окно было слуховым, расположенным высоко под потолком. Для кухонной прислуги, дабы подавать блюда, не мозоля глаза начальству. — Смотрите. — Стоун слегка отодвинул занавеску из суровой марли, прихваченную канцелярской кнопкой. — И учтите: вас здесь нет. Эрих прильнул к проему. Первое, что бросилось в глаза – свет. Он был не казенным, не заливным, как во Дворце юстиции, а дробным, островным. Тяжелые абажуры с кистями создавали конусы теплого, янтарного сияния над столом, оставляя углы комнаты в густом, уютном мраке. На стенах висели портреты, не парадные, а те, что печатали в газетах: Ленин с прищуром, читающий «Правду», Сталин в маршальском кителе, строгий, но без пафосного величия кремлевских кабинетов. Здесь, в полумраке нюрнбергского особняка, они казались скорее иконами в деревенской хате, чем элементами пропаганды. За столом сидели они. Те, чьи фамилии Эрих заучивал как таблицу умножения, боясь ошибиться в ударении при переводе. Роман Андреевич Руденко сидел во главе стола, но не как председатель, а как отец большого семейства за воскресным обедом. Он снял китель, оставшись в гимнастерке с расстегнутым воротом. Ткань под мышками была темной от пота, в комнате топили не жалея угля. Ел он сосредоточенно, с аппетитом человека, который знает цену пайке и теплой еде. В тарелке у него дымился густой борщ. Руденко наклонялся низко над столом, зачерпывал ложкой, поднося ее ко рту бережно, как носят драгоценность, и дул на пар, прежде чем отправить в рот. На столе перед ним лежала пачка папирос «Казбек» и коробок спичек с этикеткой «Балтика». Рядом с тарелкой стоял граненый стакан с чаем в тяжелом серебряном подстаканнике — единственная, пожалуй, здесь роскошь, вывезенная, наверное, из дома. Иона Тимофеевич Никитченко. Он не ел, его тарелка была отодвинута, ложка лежала на нетронутой салфетке. Он сидел в профиль к окну, в простом сером свитере грубой, домашней вязки. В одной руке он держал стакан с чаем, но, кажется, забыл о нем. Чай давно остыл, и тонкая пленка затянула поверхность. Никитченко смотрел в темное окно, за которым угадывались руины Нюрнберга: остовы домов, черные, как обгоревшие кости. Он не двигался, только пальцы левой руки, лежащей на скатерти, мелко подрагивали – тик, профессиональная болезнь судей и хирургов. В этом неподвижном профиле, в этой складке у губ, была такая бездонная, вековая усталость, что Эриху стало не по себе. Этот человек выносил приговоры тем, кто жег его землю. Сейчас он не выглядел как твёрдая глыба, которая глядела на зал исподлобья. Николай Зоря. Самый молодой из них, с нервным, интеллигентным лицом и горячечными глазами. Эрих знал его манеру выступать в суде – резкую, на грани фола, с саркастическими усмешками в адрес адвокатов. Сейчас Зоря почти не ел. Он ковырял вилкой кусок отварного мяса, крошил его на волокна и быстро, сбивчиво говорил своему соседу, грузному мужчине с оплывшим лицом и погонами полковника. Зоря говорил, активно жестикулируя левой рукой, правая мертвой хваткой сжимала вилку. Глаза его блестели нездоровым, сухим блеском. Казалось, он спорит. Полковник слушал, тяжело уронив подбородок на грудь, и методично кивал. Эрих видел: он не слышит ни слова. Он просто ждет, когда поток иссякнет. И было в этом что-то жуткое, эта яростная речь вливалась в вату, в усталое безразличие. Александр Волчков. Судья с глазами василиска, как называл его про себя Майк. Волчков сидел в торце стола, вполоборота ко всем. На коленях у него лежала раскрытая книга, Эрих напряг зрение. Толстый том, кожаный корешок с тиснением, не кодекс, нет, литература. Волчков читал, надев очки в тонкой металлической оправе, и губы его едва заметно шевелились. Иногда он поднимал глаза от страницы и скользил рассеянным взглядом по сослуживцам. Он поправил очки, и Эрих заметил, что пальцы у него тонкие, музыкальные, совсем не такие, какими представляешь руки судьи, подписывающего смертные приговоры. И остальные: помощники в гимнастерках без знаков различия, с усталыми лицами служащих, задержавшихся в конторе допоздна. Девушка-стенографистка с пучком светлых волос и покрасневшими от недосыпа глазами, она тихо, почти беззвучно смеялась над какой-то шуткой. Пожилой военный с орденом Красной Звезды методично намазывал масло на ломоть черного хлеба. Тишина была не гробовой, а рабочей. Стук ложек о посуду, звяканье стакана о подстаканник, шипение углей в камине. — Они такие же, как мы, — прошептал Майк прямо в ухо Эриху. — Тише, ради бога, — прошипел Стоун. Эрих смотрел на Руденко, главный обвинитель от СССР поднял голову от тарелки, обвел взглядом стол. И в этом взгляде не было стали, не было того прокурорского напора, от которого у Кейтеля начинала дрожать челюсть. Взгляд был хозяйским, озабоченным, словно он пересчитывал своих людей: все ли здесь? Все ли сыты? Не устал ли кто сверх меры? — Тимофеевич, передай чаю, будь добр, — сказал он по-русски, и низкий, рокочущий голос долетел до кухни приглушенно, как через воду. — Чаю? — повторил Эрих, запоминая звук. Никитченко очнулся от оцепенения. Он медленно, словно преодолевая сопротивление воды, повернул голову и протянул Руденко свой нетронутый стакан. Движение было машинальным, привычным, сослуживец, делящийся последним теплом. Руденко взял стакан, сделал большой глоток и поморщился— чай был холодный. Но ничего не сказал, поставил на стол и вернулся к борщу. — Завтра тяжелый день, — тихо сказал Никитченко, глядя снова в окно, голос его был похож на шорох гравия под сапогом. — А когда были лёгкие, Иона? — патетично ответил Руденко, не поднимая глаз. Эрих заметил, как девушка-стенографистка потянулась и, прикрыв рот ладошкой, зевнула. Зевнула так сладко и по-домашнему, что на секунду разрушила всю торжественность момента, та поправила съехавшую скатерть, одернула рукав. Быт, простой быт. И вдруг запели. Это началось не с команды, не с тоста. Просто кто-то из помощников — молодой, с выцветшим шрамом на скуле отставил стакан и завел тихо, почти про себя: «Степь да степь кругом...» Голос был несильным, чуть надтреснутым от табака, но чистым. Он не пел для всех, для себя, глядя в угол, где стояла кадка с непонятным для Эриха растением. Потом подхватила девушка-стенографистка. Не словами даже, она тихонько замычала мелодию, покачивая головой в такт. Потом подтянул пожилой военный. Он отложил недоеденный бутерброд, вытер жирные пальцы о салфетку и загудел басом, словно далекий гудок паровоза. «...ямщик, не гони лошадей...» Руденко перестал жевать. Он держал ложку на весу, и капля борща упала обратно в тарелку, расплывшись красным пятном. Он слушал, а потом его грудь под гимнастеркой расширилась, он набрал воздуха и влил в песню свой голос. Это был низкий, глухой баритон, не обработанный, не поставленный, но удивительно ровный и глубокий. Эрих не улавливал большую часть слов, но мелодия была ему смутно знакома. Она была похожа на те крестьянские песни, что пели иногда пленные красноармейцы в лагере под Берлином, когда конвоиры отворачивались. Бескрайняя, как русская равнина, безнадежная, как дождь в ноябре. Никитченко не пел, тот положил тяжелую руку на стол и стал отбивать ритм пальцами. Раз-два, раз -два. Глухие, тяжелые удары по дубовой столешнице, похожие на биение сердца. Глаза его были закрыты, а лицо, как каменная маска скорби. Зоря пел громче всех. Он забыл о своей нетронутой еде, забыл о равнодушном полковнике. Тот выпрямился на стуле, расправил плечи, и его голос взлетел вверх, пронзительный, чистый, отчаянный. Он смотрел поверх голов, сквозь стену, сквозь руины Нюрнберга, в какую-то иную даль. В Киев? В Ленинград? В свое детство? Эрих не понимал, но в этом взгляде было столько невысказанной муки, что ему стало неудобно. Волчков отложил книгу. Снял очки, стекло было заляпано, и он протер его краем скатерти, не заботясь о приличиях, надел очки обратно, пристало оглядел поющих. И Эрих увидел то, чего не ожидал, внезапно, взгляд Волчкова смягчился. Из глаз василиска ушла ледяная отстраненность, тот смотрел на сослуживцев с чем-то похожим на нежность, перемешанную с сожалением. Это длилось всего несколько секунд, пока песня не кончилась. Повисла тишина, почти внезапная, что потрескивающие угли в камине казались слишком громкими. — Эх, мать честная, — сказал кто-то из помощников и виновато, смущенно засмеялся. Девушка шмыгнула носом и уткнулась в платок. Руденко усмехнулся, потер ладонью лицо, словно сгоняя наваждение, и потянулся к бутылке. Плеснул в чей-то пустой стакан водки, подвинул Никитченко. — Выпей, Иона. Никитченко взял стакан, посмотрел сквозь прозрачную жидкость на свет абажура. Выпил залпом, не поморщившись. — Хорошо поете, — сказал он глухо. — Сволочи. Эрих почувствовал, как Майк тянет его за рукав. — Пора, — шепнул Стоун. — Сейчас курить выйдут, заметят. Они выскользнули в черный ход, холодный воздух февраля ударил в лицо, вытесняя из легких запах борща и табака. Майк шел, засунув руки в карманы пальто, и молчал. Молчание Майка было вещью столь же редкой, сколь и тревожной. — Ты видел? — спросил он наконец, когда они миновали квартал разбитых витрин. — Видел. — Они поют, — Майк покачал головой. — Сидят и поют... эти... которые там, наверху, как боги с молниями. Эрих промолчал. — А ты думал, они камни? — повторил Эрих свою же фразу из черновика, но уже без вызова, спокойно. — Ну... — Майк запнулся. — На трибуне, когда Руденко говорит про расстрелы в Бабьем Яру, у него глаза как сталь. А там, за столом... Я его почти пожалел. — На трибуне все похожи на камни, — сказал Эрих. — Даже Геринг. Они дошли до гостиницы молча. Несколько дней спустя. Коридор Дворца юстиции. Эрих шел на утреннее заседание. В руке он нес папку с материалами — показания Отто Олендорфа, эстетичного убийцы из айнзацгрупп. Голова гудела после бессонной ночи, снова снился горящий Берлин. Впереди, шагах в десяти, он заметил Руденко, советский обвинитель шел один, без своей обычной свиты из адъютантов и секретарей. Шагал медленно, глядя под ноги, на стыки мраморных плит. В его походке не было строевой пружины, ступал тяжело, как человек, у которого болят ноги. Эрих поравнялся с ним, ступая нарочито громко, чтобы не напугать неожиданным появлением из-за спины. Руденко поднял голову, несколько секунд его взгляд был отсутствующим, словно он все еще был там, в своих мыслях, затем он узнал переводчика. — А, герр Беккер, — голос прозвучал хрипло, простуженно. Руденко прокашлялся. — Доброе утро, как ваше здоровье? Вопрос был простым, как спрашивают соседа по лестничной клетке или коллегу в очереди в столовой. — Спасибо, хорошо, — Эрих чуть замедлил шаг, чтобы идти вровень. — А ваше, господин генерал? Руденко махнул рукой, жест был усталым, будничным. — Ничего, работа кипит. Вчера допоздна сидели с документами. Глаза иссохлись. Они прошли несколько шагов молча. Мимо них прошел охранник, вытянулся, отдал честь, Руденко ответил небрежным кивком. — Тяжело? — спросил вдруг Руденко. Вопрос прозвучал неожиданно, вырвавшись из контекста их вежливого обмена любезностями. — Что, простите? — Переводить, — Руденко смотрел вперед, в полумрак коридора. — Каждый день, видеть их лица, слышать их голоса, переводить их ложь. Понимать, что именно они сделали. Они же ваши… Земляки. Эрих помолчал, стук их шагов по мрамору отдавался гулким эхом. — Тяжело, — сказал он наконец, не скрываясь вежливой ложью. Руденко кивнул так, словно другого ответа и не ожидал. — Мне тоже тяжело, — сказал он, и в голосе его не было ни пафоса, ни бравады. — Но надо, ради них. — Он неопределенно кивнул куда-то в сторону, за стены Дворца, где лежал разбитый Нюрнберг. — Ради тех, кто не вернулся, и тех кто вернулся, но... не совсем… Он не закончил фразу, Эрих понял. «Не совсем людьми». — Вы знаете, герр Беккер, — Руденко чуть замедлил шаг, словно ему не хотелось входить в зал суда. — Я часто смотрю на вас, вы немец. У вас, наверное, есть родные, которые воевали, может быть, даже в СС, кто знает. Я не настаиваю, но вы здесь. Вы сидите в одной кабине с этими... — он запнулся, подбирая слово, — ...негодяями. И помогаете нам, судить ваших же соотечественников, это сложно. — Это работа, — сказал Эрих. Сказал то, что повторял себе каждое утро перед зеркалом. — Работа, — Руденко усмехнулся, но усмешка вышла кривой, невеселой. — Да. Работа. Хорошее слово, удобное. Но я ведь не дурак, Беккер. Вы могли отказаться, взять расчет и уехать в американскую зону, подальше отсюда. Могли закрыть глаза и просто переводить слова, как попугай, не вникая в смысл. А вы вникаете, я же вижу ваше лицо, когда Олендорф рассказывает про ров. Зачем? Зачем вы это делаете? Эрих остановился, остановился и Руденко, те стояли друг напротив друга в пустом, гулком коридоре. Между ними было не больше метра, за спиной Руденко высокое, от пола до потолка, окно. Утренний свет Нюрнберга падал на его лицо, высвечивая глубокие морщины у рта и темные круги под глазами. — Чтобы знать, — Голос его прозвучал глухо, но твердо. — Чтобы помнить, когда-нибудь... когда мой сын спросит: «Папа, что ты делал, когда они судили убийц?», я мог ответить. Не отмахнуться и соврать. Сказать: «Я был там, я слушал и переводил каждое слово». Взгляд Руденко стал острее, тот смотрел на него как на человека, который тоже тащит свою лямку. — У меня тоже сын, — его голос упал почти до шепота. — Тоже будет спрашивать, когда вырастет, тоже хочу ответить, чтобы не краснеть. Он помолчал и добавил, чуть усмехнувшись, уже мягче: — Только он спросит по-русски, а вы своему ответите по-немецки.Но в главном они сойдутся. Я надеюсь, что так будет. Они дошли до дверей зала. Оттуда уже доносился глухой гул голосов: рассаживались зрители, переговаривались адвокаты, Руденко остановился, взялся за массивную латунную ручку. Он не торопился входить, взглянул на Эриха снизу вверх — Руденко был ниже ростом, но массивнее, шире в кости. — Держитесь, герр Беккер, — сказал он просто. — Вы нужны, без вас, переводчиков, этот процесс был бы вавилонским столпотворением. А правосудие должно говорить на всех языках, даже на немецком. Он кивнул, резко, по-военному, и вошел в зал. Эрих остался в коридоре один. Вспоминал эту же дверь, лестницу, другую руку, пухлую, в перстнях. «Вы в надежных руках, герр Беккер». Там был театр, Геринг играл роль щедрого мецената, снизошедшего до нерадивого интеллигента. Как будто была игра жирного кота с полумертвой мышью. Здесь же не было игр, а просто человек, который спросил о здоровье, не прикидываясь гордецом, потому что победителям не нужно было что-то придумывать. Они могут позволить себе роскошь быть собой, усталыми, простуженными, поющие по вечерам тоскливые песни о степи. Эрих глубоко вздохнул и следом нырнул в гулкую пучину голосов. Сегодня снова будет суд, будут крики, обвинения, холодная ложь и обжигающая правда. Снова Олендорф будет с мерзки эпатажем рассказывать о количестве расстрелянных за смену. Снова Эрих будет переводить эти слова, чувствуя, как они царапают горло. Но теперь он знал: те, кто сидит наверху, за столом обвинителей, по ночам поют хором, просто так, для себя. Они отнюдь не каменные истуканы с портретов. И это осознание не делало их менее грозными, скорее, понятными. А все что понятно, уже не так пугало, как мифическое чудовище, выдуманное на подкорке бурной фантазии. Эрих прошел к своей кабине в первом ряду и надел наушники, проверив связь. — Переводчик первой кабины к работе готов, — сказал он в микрофон по-немецки, и добавил про себя, одними губами: — Держусь, господин генерал.
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)