Синхронист

R
Завершён
12
1
автор
Фэндом:
Размер:
123 страницы, 65 798 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник

Пакт.

Настройки
В гостинице «Гранд-отель» пахло сигарами, мастикой для натирки паркета и дешевым французским одеколоном, которым американцы пытались перебить запах горелой Германии, просочившийся в щели окон. Снаружи, за толстыми стенами Дворца юстиции, лежал разрушенный город, где женщины разбирали завалы вручную, по камешку, а черный рынок жил по своим, звериным законам. Здесь, внутри, победители праздновали начало 1946 года. Эрих сидел в углу общего зала, где союзники устроили интернациональное братание. Американцы, не стесняясь, хлопали дверьми холодильников, привезенных из дома, и орали песни про Техас. Майк, его коллега из отдела переводчиков, огромный парень из Огайо, считал своим долгом сделать Эриха счастливым. Он то и дело подливал ему виски «Джек Дэниэлс», который здесь, в Нюрнберге, лился рекой, как будто Америка пыталась залить виной свою внезапную роль мирового судьи. — Эрих, дружище! — Майк обнял его за плечи, от его дыхания разило бурбоном. — Ты посмотри на это! Мы повесим их! Всех! И ты, именно ты, помогаешь истории свершиться! Эрих кивал и улыбался, уже научился улыбаться, когда надо. За полгода работы в Нюрнберге он освоил эту технику: улыбка означала «я свой», отсутствие улыбки «я всё еще немец». Он не обижался на Майка, тот был добрым человеком, он искренне не понимал, почему Эрих каждую ночь просыпается в холодном поту, слушая, как ветер гуляет по развалинам, и почему он переводит деньги на уголь в Берлин через швейцарского коммерсанта, рискуя получить пулю в затылок от своих же. Французы, элегантные и циничные, пили свой коньяк маленькими глотками и смотрели на немцев, прислуживающих за столами, с брезгливым любопытством. Англичане, застегнутые на все пуговицы даже в нетрезвом виде, держались обособленно, чокаясь портвейном за «старую добрую справедливость». Русские сидели отдельной когортой. Грубо сколоченный стол, на котором не было закусок в европейском понимании, только хлеб, сало и соленые огурцы в тарелке. Они пили водку молча, без тостов, и вдруг кто-то затянул старую, русскую. Голоса грубые, прокуренные, послевоенные звучали с такой тоской и силой, что в баре замолчали даже американцы. Эрих знал, что эти люди в шинелях еще год назад штурмовали Берлин, дом за домом, и теперь, сидя здесь, они чувствовали себя не судьями, а мстителями. Эрих налил себе немного виски, но пить не мог. Мыслями он был в промерзшем Берлине, в пансионе на Шёнеберг, где Эльза закутывала малыша в одеяло, потому что на зиму не хватило угля. Он отправил им посылку, американскую тушенку и пачку сигарет для обмена на дрова. Дойдет ли? Он встал из-за стола, отошел к окну. За стеклом, в свете прожекторов американской военной полиции, виднелись руины Нюрнберга, города, который когда-то был средоточием немецкого духа, а теперь напоминал гигантскую могилу. «Новое начало», — сказал Майк. Эрих коснулся холодного стекла лбом. Новое начало не строится на старых обманах, — подумал он, но вслух ничего не сказал. Январь давил на легкие, болезнь, пронесенная сквозь всю юность напоминала о себе тупой болью в груди. Американский врач, капитан Коэн, выдавал ему сульфамид и порошки от кашля, хмурился и говорил: «Эрих, вам нужен покой, а не это цирковое представление». Но работа, увы, не ждала. В середине января по коридорам Дворца юстиции пополз слух: готовится главный бой. Риббентроп, Эрих готовился к этому допросу несколько дней, перечитывая документы. Знал, что советское обвинение намерено сосредоточиться на вероломстве нападения. Но он также знал, что в архивах всплыли странные вещи. Секретные протоколы, те самые. Накануне вечером Эрих зашел в кабинет к американцам. Там Майк с мрачным видом листал папку, на которой гриф «Top Secret» был перечеркнут синим карандашом. — Ты видел это? — спросил Эрих, кивнув на папку. Майк поднял на него усталые глаза, за полгода впервые в его взгляде не было бравады. — Парни из Госдепа рвут и мечут, — тихо сказал Майк. — Джексон, наш обвинитель, в бешенстве. Русские требуют не трогать эту тему, говорят, это «искажает картину агрессии». — Но это же правда, — сказал Эрих. — Они подписали это, Сталин и Молотов. Вашингтон тоже это знал? У вас же была разведка? Майк ничего не ответил, тот просто взял бутылку виски, налил себе полный стакан и выпил залпом, как воду. — Забудь, Эрих, — повторил он свою любимую фразу, но теперь в ней звучала не надежда, а усталость. — Тут все забывают, это единственный способ не сойти с ума. 15 января 1946 года. Зал №600. В тот день в зале было особенно тихо. Даже Геринг, обычно позволявший себе реплики с места, сидел, откинувшись в кресле, уставившись в одну точку. Он знал, что сейчас начнется то, что он называл «шарадой победителей». Эрих сидел в своей стеклянной будке переводчика, наушники давили на виски. На трибуну вызвали Иоахима фон Риббентропа. Риббентроп поднялся на трибуну медленно, с той осторожностью человека, который боится, что пол уйдет из-под ног. Серый костюм висел на нем как на швабре, он исхудал за месяцы следствия до того состояния, когда воротник начинает ходить ходуном на шее. Знаменитый перстень на пальце, печатка с каким-то баронским гербом, стал ему велик, и он крутил его без остановки, с нервной, автоматической моторикой. Глаза бегали по залу: на судей, на публику, на американского прокурора, на русских. Он искал сочувствия, и никак не находил. Советский обвинитель поднялся неспешно, Роман Руденко, генерал-прокурор Украинской ССР, человек, чья фигура в тяжелом френче казалась вырубленной из базальтовой глыбы. Он не жестикулировал, как французы, не пафосничал, как англичане, давил массой. Руденко говорил по-русски, рубя воздух тяжелой ладонью, и Эрих, переводивший каждое слово на немецкий, чувствовал, как от напряжения сводит мышцы шеи — он буквально передавал тяжесть этих фраз. Эрих смотрел на бывшего рейхсминистра и пытался поймать себя на чувстве. Ненависть? Презрение? Или то омерзительное любопытство, с которым смотрят на змею, у которой перебит хребет, но голова еще жива? — Скажите, свидетель, — голос Руденко был ровным, как натянутая проволока, но в нем чувствовалась скрытая пружина, — как вы объясните тот факт, что Советский Союз, верный союзническим обязательствам, подвергся вероломному нападению со стороны гитлеровской Германии, несмотря на существовавший пакт о ненападении? Риббентроп дернулся, как марионетка, которую дёрнули за нитку, а пальцы замерли на перстне. — Я... я выполнял приказы фюрера, — голос его был высоким, почти женским. — Гитлер принял решение, я был лишь его тенью. Я не нес ответственности за внешнюю политику в полном объеме. Руденко едва заметно усмехнулся. — Вы были министром иностранных дел, лично вели переговоры в Москве, вы подписывали документы. И вы хотите сказать, что не помните содержания этих документов? Риббентроп молчал. Тишина растягивалась, как каучук, Эрих слышал, как скрипнуло кресло американского судьи. Он смотрел на Риббентропа и вдруг понял, что тот сейчас сделает что-то неожиданное. И действительно, когда Риббентроп заговорил снова, голос его изменился. Исчезла заискивающая нота, исчез страх. Проявилось то, что не присуще ему, о, нет, не вызов, нет. Скорее, циничная обреченность человека, которому уже нечего терять, который решил уйти красиво, забрав с собой на дно как можно больше. — Я помню, — сказал Риббентроп. — Я всё помню. И он начал говорить. Медленно, спокойно, с педантичностью, которая выдавала в нем старого бюрократа, он пересказывал содержание секретных протоколов. О разделе Польши, о сферах влияния в Прибалтике, о том, как договаривались, кто получит Литву, Латвию, Эстонию, о том, как пили за это шампанское в Кремле. — Мы были реалистами, — говорил Риббентроп, глядя куда-то в пустоту перед собой, в то место, где обычно висел портрет фюрера, но теперь была только деревянная панель. — Мы искали modus vivendi с Советским Союзом. Гитлер считал, что это временно, что потом мы все равно будем воевать, но тогда, в тридцать девятом, мы подписали этот договор. Обе стороны подписали, Сталин знал всё. Он лично утверждал эти протоколы. Мы не скрывали от них наших намерений, и те тоже не скрывали своих. Зал замер. Эрих переводил на английский и чувствовал, как слова застревают в горле, как горячий ком подкатывает к гортани. Он смотрел на советских судей, судья Иона Никитченко сидел неподвижно, только карандаш в его руке хрустнул, так сильно он сжал пальцы. Генерал-прокурор Руденко стоял с каменным лицом, но Эрих заметил, как дрогнула мышца на его скуле. Один короткий тик, который говорил больше, чем любые слова. Американцы переглядывались, Томас Додд, младший американский обвинитель, что-то быстро писал, но рука его дрожала. Англичане делали вид, что ничего особенного не происходит, сэр Дэвид Максвелл-Файф склонился над бумагами с видом человека, изучающего меню в скучном ресторане, а французы смотрели в потолок, делая вид, что их это не касается. Риббентроп закончил, его руки снова задвигались, накручивая перстень. Он вдруг показался Эриху не монстром, а жалким клерком, который просто слишком хорошо вел протоколы. Руденко тяжело поднялся. Возможно, он ждал, что кто-то из союзников задаст вопрос, или что председатель Лоуренс прервет эту вакханалию. Но Лоуренс молчал, поглядывая на Руденко поверх очков с выражением «ваш клиент, вам и расхлебывать». — У обвинения нет вопросов. И сел, так же тяжело, как мешок с камнями. Эрих перевел механически: «The prosecution has no questions». Но внутри у него все кипело. Как это — нет вопросов?! Где же знаменитый советский трибунал, который должен был раздавить фашистскую гадину? Он только что, своими ушами, услышал признание того, что Москва отрицала с 1941 года! Он только что слышал подтверждение того, что Сталин был не жертвой, а соучастником раздела Европы! И у них нет вопросов? Защита, учуяв запах крови, попыталась развить тему, адвокат Риббентропа, доктор Фриц, вскочил, заговорил о необходимости исследовать все обстоятельства, предшествовавшие войне. В его голосе звучало торжество. — Господин председатель! Если суд не рассмотрит вопрос о провокационных действиях, предшествовавших нападению, если мы не увидим полной картины международных отношений 1939 года, приговор будет основываться на неполных фактах! Председатель суда, лорд Джеффри Лоуренс, англичанин до мозга костей, в мантии, даже не поднял глаз. Он сухо оборвал адвоката тоном, не терпящим возражений: — Тема исчерпана. Суд не считает необходимым углубляться в вопросы, не относящиеся к составу преступлений, инкриминируемых подсудимому. Переходим к следующему пункту обвинения. Эрих снял наушники, в ушах стоял звон. Он вытер пот со лба платком, тот был мокрым насквозь, а руки дрожали мелкой, противной дрожью. Он посмотрел на скамью подсудимых. Его взгляд переместился на скамью подсудимых. Геринг сидел, откинувшись на спинку, и больше не смотрел в одну точку. Его лицо расплылось в той легкой, снисходительной усмешке, которую Эрих так хорошо знал по старым кинохроникам. Он смотрел на советскую делегацию, в его взгляде читалось не торжество, нет, торжество было бы пошлостью. Там читалось циничное, опытное удовольствие человека, который только что увидел, как «хозяева жизни» запачкались в той же грязи, что и он. В его взгляде, поверх очков, читалось нечто, от чего Эриху стало холодно: «Ну что, господа победители? Не нравится, когда правда всплывает? Или вы думали, что мы одни тут преступники?» Шпеер, сидевший рядом, опустил голову и закрыл глаза рукой. Кальтенбруннер равнодушно чистил ногти, а Риббентроп, выполнив свою последнюю дипломатическую миссию, посеяв раздор в стане победителей, снова превратился в трясущуюся тень. И в этот момент Эрих поймал себя на мысли, которая пришла откуда-то из глубины, из тех времен, когда он, десятилетний мальчик в гитлерюгенде, смотрел на фотографии Геринга в журнале «Signal» с глупым детским восхищением. Мысль была липкой, опасной, как та вата в голове, которая всегда глушила сомнения: «А может, он прав? Может, все эти победители — такие же лицемеры? Просто у них сейчас больше штыков?» Он зажмурился, пытаясь отогнать это наваждение. Но вата не уплотнялась, как раньше. Она растягивалась, истончалась, открывая брешь. Сквозь эту брешь сочился холодный, отрезвляющий свет. «Нет, — сказал он себе, сжав под столом кулаки так, что ногти впились в ладонь. — Они убили миллионы, начали войну. Это не одно и то же. Это не одно и то же!». Но голос внутри, голос усталого человека, потерявшего брата под Сталинградом и видевшего, как американцы в Нюрнберге торгуют награбленными вещами на черном рынке, шептал: «А разве Сталин не убивал миллионы? Разве они не поделили Польшу, как скотобойню? Где справедливость? Где грань?». Эрих открыл глаза: зал уже жил своей обычной жизнью: судебные приставы меняли документы, подсудимых уводили, журналисты выбегали в коридор звонить в редакции. Процесс продолжался. Он аккуратно положил наушники на стол. Легкие снова сжал приступ кашля, достал из кармана таблетку, сунул в рот, проглотил сухим горлом, не запивая. Эрих вышел в коридор. Там, у стены, опершись о мраморную колонну, стоял Руденко. Советский обвинитель курил папиросу, глубоко затягиваясь, и смотрел в окно на разрушенный город. Лицо его было непроницаемо. Мужчина прошел мимо, Руденко даже не повернул головы, для него Эрих был лишь мухой, переводчиком, «бывшим немцем», которого можно использовать. Тот спустился вниз, в гардероб, надел пальто, которое когда-то было добротным, а теперь висело мешком на его исхудавших плечах. Выходя из Дворца юстиции, он столкнулся с Майком. — Слышал, — сказал Майк, избегая смотреть в глаза. — Жестокая вышла штука. — Жестокая, — согласился Эрих. — Идем выпьем? — предложил Майк. — Нет, — покачал головой Эрих. — Мне нужно написать письмо, в Берлин. Он вышел на улицу, морозный воздух обжег легкие, переводчик посмотрел на серое небо, нависшее над Нюрнбергом, и понял одну простую вещь, которую не мог понять раньше: Правда не делает никого святым, а делает всех виноватыми. Но без нее нет даже надежды на то, чтобы когда-нибудь перестать ненавидеть. Он зашагал к гостинице, оставив за спиной Дворец юстиции, где вершился суд, и где в этот день треснула не только стена между победителями, но и что-то в его собственной душе. Вата разошлась, и сквозь брешь хлынул свет, в котором не было ни тепла, ни торжества — только жестокая ясность. После таких дней Эрих обычно шел в бар. Не пить, пил он, как правило, мало, боялся, что спиртное притупит реакции или скажется на качестве перевода. Но ему было необходимо сидеть здесь, слушать, впитывать атмосферу, тишина его собственного номера давила на уши, а здесь, среди звона стаканов, шороха бумаги и сизого дыма, реальность обретала хоть какую-то форму. Атмосфера в баре «Гранд-Отель» стояла странная, причудливая смесь победного торжества и нервного ожидания. Все здесь знали то, что скрывали от публики: процесс идет не так гладко, как хотелось бы. Немцы огрызались, русские давили, а американцы вообще играли в свою игру. Та правда, ради которой суд затеяли, чтобы установить её раз и навсегда, на самом деле расползалась под пальцами, как мокрая бумага. Эрих чувствовал это кожей каждый раз, когда снимал наушники. В баре было накурено до синевы; пахло виски, солдатским потом и дорогим французским одеколоном, которым щедро поливали себя журналисты, надеявшиеся на интервью. У стойки, по обыкновению, околачивался Майк, долговязый корреспондент «Stars and Stripes», ставший для Беккера чем-то вроде друга, хоть Эрих и пил только воду. В углу, пристроившись у низкого столика, сидел британец Томпсон, тот что-то сосредоточенно строчил в блокноте карандашом, изредка поднося к губам стакан с виски и морщась так, будто пил лекарство. — Эрих! — Майк помахал рукой, его лицо раскраснелось от выпитого. — Живой! Иди сюда. Мы тут обсуждаем сегодняшнее представление, твой Риббентроп сегодня звезданул, да? Эрих сел на высокий барный стул, жестом попросив у бармена стакан воды со льдом. — Он не мой Риббентроп, — сказал он тихо, разглядывая пузырьки воздуха на стенках стакана. — А чей? — хохотнул Майк, хлопая его по плечу. — Он немец, ты немец. Значит, ваш. — Я просто переводчик. Я здесь, чтобы работать, а не делить подсудимых по национальности. — Ах, просто переводчик, — Майк изобразил на лице трагическую мину. — Слышишь, Томпсон? А вон тот русский полковник просто ветеран. Ты знаешь, что русские сейчас в бешенстве? Они сегодня в кулуарах аж зеленые ходили. Им этот пакт Молотова-Риббентропа — как кость в горле, они же десять лет твердили миру, что это западные демократии спровоцировали Гитлера, а тут их же бывший союзничек выходит на трибуну и всё выкладывает. И такое выкладывает, что у Шеффера чуть трубка не погасла. Томпсон поднял голову от блокнота. Он не торопился вступать в разговор, изучая Эриха холодными, цепкими глазами, каких много у старых военных корреспондентов. — Выкладывает? — переспросил он с усмешкой, откладывая карандаш. — Выкладывает он только то, что выгодно сейчас ему. «Я выполнял приказы». «Гитлер принял это решение единолично». «Я пытался остановить войну». Это не разоблачение, а простой акт трусости, Риббентроп всегда был тряпкой. Даже фюрер его не уважал, Гиммлер называл его «пошлым торговцем шампанским», его держали при себе только за умение льстить и продажный талант. — А ты откуда знаешь, как его Гитлер держал? Ты что, в бункере сидел? — Майк скептически изогнул бровь. — Я с ним интервью брал, до войны. В Лондоне, — Томпсон отхлебнул виски. — Он тогда, помню, явился в цилиндре, пытался убедить нас, что Гитлер — это гарантия мира в Европе и главный бастион против большевизма. И у него руки тряслись так же, как сегодня, он всегда трясся, как больной щенок, едва переживший селекцию. Просто раньше за ним стояла армия, стальные шлемы, гестапо, а теперь всё это прошло, и тряска стала заметнее. Эрих молчал, слушая, в голове снова прокручивались сегодняшние сцены. Риббентроп в наушниках, его бледное, какое-то пергаментное лицо, и Геринг. Жирный, раздувшийся от наркотиков и сытой жизни, но всё еще опасный. — А Геринг, — сказал Эрих вдруг, понизив голос, словно боялся, что их могут подслушивать охранники. — Геринг не трясется. Майк и Томпсон переглянулись, за стойкой вдруг стало тише. — Ну да, — кивнул Томпсон, отставляя стакан. — Геринг это другое дело. Этот будет играть до конца, он вообще всю жизнь играет. Сначала — герой войны, «красный барон» Люфтваффе, потом, нацист номер два, теперь же «святой» мученик. Талантливый актер, ничего не скажешь, жаль, роль, которую он выбрал, дерьмовая. — Почему это дерьмовая?! — спросил Эрих, и в голосе его неожиданно прозвучало что-то, чего он сам не ожидал, почти что вызов. — Он был рейхсмаршалом, создал Люфтваффе. Для многих немцев он до сих пор… — До сих пор что? Герой? — Томпсон резко подался вперед, и в его голосе впервые прозвучал металл. — Ты серьезно, парень? Эрих вздернул подбородок, внутри закипала непонятная, почти детская обида за того самого Геринга, который пару недель назад на лестнице, увидев, как Эрих споткнулся с папкой документов, подхватил его за локоть. «Осторожнее, коллега», — сказал тогда Геринг, и в его голосе прозвучало что-то почти человеческое, величественное. Сейчас Эриху казалось важным напомнить этим победителям, что немцы не звери, а победители не ангелы. — Ты видел, что они сделали? — Томпсон не повышал голоса, но в баре, казалось, перестали дышать. — Ты переводил документы, которые приходят из лагерей? Ты читал про газенвагены? Про Зондеркоманды? Ты знаешь, что на заводе Рудольфа Гесса в Аушвице считали рентабельность использования человеческих тел? Они снимали с людей золотые коронки, срезали волосы для матрасов, а жир, — Томпсон сделал паузу, позволяя словам осесть, — жир пускали на хозяйственное мыло. Это не слухи, Эрих, а настоящие показания под присягой. Эрих почувствовал, как внутри что-то болезненно сжалось. Мыло, он слышал об этом, да, читал в сводках. Но как-то абстрактно, бумажно, через пелену усталости. Не верил до конца, пропаганда же, наверное. Так ему говорили, победители всегда преувеличивают, чтобы оправдать свои бомбежки, свои концлагеря для немцев после войны, свой Дрезден. — Пропаганда, — выдавил он вслух, хотя голос его прозвучал неуверенно. Томпсон усмехнулся, но без веселья. Он медленно поднялся, прошел к стойке, налил себе еще виски из бутылки, которую бармен предусмотрительно оставил для «своих». Вернулся и сел не за свой столик, а прямо напротив Эриха, положив тяжелые руки на стол. — Слушай меня, парень, — сказал он негромко, почти ласково. — Я работаю журналистом двадцать лет, видел, как Франко поливал огнем кварталы Мадрида, был в Варшаве в тридцать девятом. Я входил в Бухенвальд вместе с американцами. Я видел штабеля тел, которые были похожи на поленницы дров. Я видел печи, в которых еще не остыл пепел, и до сих пор просыпаюсь по ночам, потому что мне снится запах горелого мяса, смешанный с известковой пылью. Так вот, то, что делали ваши, — Томпсон ткнул пальцем в сторону окна, за которым темнело здание суда, —  Самая страшная правда, которую я видел в своей жизни. Он помолчал, давая Эриху время переварить услышанное. — И когда ты увидишь те документы, что сейчас лежат в сейфах у обвинителей, ты поймешь: Геринг не герой. Он главный архитектор этой машины, его роль закончится не овациями, а петлей. Или, если он схитрит, как тот мерзавец Лей, — цианистым калием. Эрих молчал, внутри боролись два чувства: глухая злость на этого самоуверенного англичанина, который позволяет себе судить с высоты победителя, и липкий, холодный страх. А вдруг он прав? Вдруг Геринг, который говорил с ним по-отечески, который казался воплощением былой мощи и величия, на самом деле… Эрих оборвал мысль, не позволяя ей оформиться до конца. — А Дрезден? — спросил он тихо, в горле пересохло. — Ваши бомбили Дрезден, мирных жителей, женщин, детей которых разорвало в клочья фугасами, которые задохнулись в подвалах от угарного газа. Это тоже правда? Или это была пропаганда? Томпсон замер, не донеся стакан до губ. Майк присвистнул и поспешно сделал большой глоток. — Ого, Эрих, ты даешь, — пробормотал он, косясь на Томпсона. Повисла тяжелая пауза, Томпсон поставил стакан, аккуратно, с каким-то механическим спокойствием, выровнял блокнот на столе. Его лицо стало серым, усталым. — Дрезден, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Дрезден — это трагедия, военное преступление, если хочешь, чтобы я это сказал. Мы не должны были этого делать, я сам писал об этом в сорок пятом, когда еще не остыли руины. Бомбардировка ковром – это зверство, когда цель город, а не завод. Я не оправдываю это, но послушай меня внимательно, — Томпсон подался вперед, и Эрих снова увидел в нем того репортера, который смотрел смерти в лицо. — Между бомбардировкой города, пусть даже ужасной, и промышленным производством смерти — огромная разница. Ваши строили заводы, чтобы убивать людей. Не солдат, не военные объекты, а людей, считали рентабельность. Оптимизировали процессы поставки. Спорили о том, выгоднее сжигать или морить голодом. Это же… Это конвейер! Дрезден — ошибка. Ужасная, чудовищная, непростительная ошибка, совершенная в пылу войны, отчаянии и ярости. А ошибка и преступление, растянутое на годы, — это не одно и то же. И если ты этого не понимаешь, то тебе, наверное, стоит попроситься переводить не на процессе, а в трибунал по денацификации. Там твои «коллеги» объяснят тебе разницу на собственной шкуре. Эрих побледнел, хотелось возразить, выкрикнуть что-то про право победителей, про то, что история пишется теми, кто выиграл войну. Но слова застряли в горле, превратившись в горький, сухой ком. Потому что где-то глубоко, под слоем усталости, ваты и немецкой гордости, он понимал: Томпсон прав. Понимал, но не мог признать. Потому что признать, значит предать всё, во что он верил последние лет двадцать.. Значит признать, что тот самый момент на лестнице, когда Геринг назвал его «коллегой», был не актом человеческого достоинства, а спектаклем, сыгранным для наивного дурачка, признать, что величие было фальшивкой, а за ним лишь пустота и пепел. Он встал так резко, что стул скрипнул по полу. Руки дрожали, и он сунул их в карманы пальто. — Мне завтра рано вставать, — сказал он глухо, не глядя на Томпсона. — Эрих, — окликнул его Майк, на этот раз без обычной фамильярности. — Ты не обижайся, Томпсон — старый ворчун, но он хороший мужик, просто правду режет без ножа. Но ты подумай над тем, что он сказал, не сейчас, когда злость кипит. А потом, хорошо? Эрих кивнул, не оборачиваясь, и быстро вышел. На улице мороз, крепкий и сухой, сразу схватил за лицо, обжег ноздри. Он шел к гостинице быстрым шагом, хрустя гравием, и чувствовал, как внутри всё клокочет от стыда и злости, от страха. Сегодня случилось сразу две вещи, которые не укладывались в голове: Риббентроп, трусливый и жалкий, рассказал правду о пакте, разрушив последние опоры официальной немецкой версии истории, а Томпсон, самоуверенный британец с глазами человека, который видел слишком много, рассказал правду о Геринге, ту самую, о которой Эрих запрещал себе думать. Две правды. И ни одна не делала мир лучше, ни одна не возвращала ему веру в то, что он делал эти годы. Ни одна не согревала в этом чужом, холодном городе, где даже воздух был пропитан виной. Подойдя к двери гостиницы, Эрих остановился. Он поднял голову и посмотрел на окна. В одном из них горел свет, там, за тяжелыми портьерами, сидел Геринг, или Шпеер, или Франк. Ему стало дурно, показалось, что он слышит запах тот самый, о котором говорил Томпсон. Горелое мясо и известь. Он толкнул дверь и вошел внутрь, завтра ему снова надевать наушники, снова переводить слова. Слова, которые уже ничего не могли исправить. Номер был похож на миллион других номеров в домах, где не спрашивают лишнего: обои в мелкий цветочек, продавленный диван, графин с мутной водой на тумбочке и тяжелые, наглухо зашторенные окна. Поздний вечер давил на стекло свинцовой чернотой, и только настольная лампа под зеленым абажуром вырывала из темноты прямоугольник стола, крахмальную скатерть и крупные, усталые руки Эриха. Он сидел неподвижно, словно боялся спугнуть тишину, в левой руке, чуть поодаль от лампы, он держал фотографию. Снимок вышел немного смазанным, фотограф в дешевом ателье вечно торопился, — но Эрих знал каждую деталь наизусть. Маленький Карл сидел на коленях у матери, его светлые, почти белые волосы топорщились ежиком. Рот растянут в беззубой, вернее, двухзубой улыбке, круглые щеки лоснятся. Два зуба — верхних, острых, как у бельчонка,выглядели смешно и трогательно. Эльза была рядом, ее светлые волосы забраны в тугой узел, под глазами залегли синие тени следы бессонных ночей, когда Карл резал зубки или когда в доме не хватало угля, чтобы согреть молоко. Но губы ее тронула полуулыбка, а пальцы нежно сжимали плечо сына. Счастливая усталость, та что бывает, когда ты выдохнул после долгого дня и знаешь, что твои любимые живы и здоровы. Эрих провел большим пальцем по краю фотографии, стирая невидимую пыль. «Ради них, — мысль пришла не впервые, но каждый раз отдавалась тупой болью в затылке. — Всё это ради них». Он поднял глаза на свое отражение в темном окне, там, за стеклом, стоял чужой человек в расстегнутом вороте рубашки, с глубокими морщинами у рта, которых еще год назад не было. Человек, который сегодня подписал бумаги, что завтра утром десять составов с «особым грузом» пойдут на восток. — И неважно, кто прав, — прошептал он одними губами, проверяя слова на вкус. — Важно, чтобы они были сыты, чтобы были живы. Он представил, как Эльза заваривает ему липовый чай, как Карл тянет пухлые ручки, требуя, чтобы отец подбросил его к потолку. Там, в их маленькой квартире пахло стиральным порошком и яблочным пирогом, который Эльза пекла по воскресеньям, экономя маргарин. Здесь, в номере, пахло затхлой обивкой, графитовой пылью от карандашей и чужим табаком. Он погасил лампу, разделся и лег на широкую кровать простыни были холодными и жесткими, накрахмаленными до хруста. Эрих закрыл глаза, но сон не приходил. Вместо этого из темноты, стоило ему расслабить веки, начинали проступать лица. Лица людей, с которыми он провел сегодняшний день в кабинетах на Вильгельмштрассе. Геринг. Первым возник он: грузный, вальяжный, развалившийся в кресле, как жирный паук в центре паутины. Его надменная усмешка, когда Эрих докладывал о логистике, говорила: «Я знаю больше, чем ты когда-либо узнаешь. И я решаю, жить тебе или нет». Геринг играл с толстым карандашом, крутя его в пальцах, и смотрел сквозь собеседника, оценивая, насколько тот сломлен. Риббентроп. Тот сидел с краю и нервно теребил пуговицу на мундире, его тонкие, вечно влажные пальцы дрожали мелкой дрожью, выдавая постоянное напряжение. Казалось, даже костюм сидит на нем неловко, как на манекене, который вот-вот упадет. Риббентроп говорил о «сферах влияния» и «исторической миссии», но Эрих слышал только звон стаканов на вчерашнем приеме и видел, как министр иностранных дел заискивающе заглядывает в глаза вышестоящим. Томпсон. Последним в череде возник он: поджарый, собранный, опасный. Томпсон не улыбался, он просто смотрел, холодные, выцветшие глаза, лишенные всякого человеческого тепла, напоминали прицел снайперской винтовки. Он говорил мало, но каждое его слово было взвешено, как золото на аптекарских весах. Эрих перевернулся на спину, уставившись в потолок, где дрожали отсветы далеких уличных фонарей. В голове, забитой цифрами маршрутов, тоннажем, литрами горючего и именами, которые нельзя произносить вслух, что-то изменилось. Обычно его сознание напоминало тугой, плотно набитый шерстью мешок — серую, непробиваемую вату, в которой тонули страхи, сомнения и угрызения совести. Вата надежно глушила всё: крики на перроне, запах гари, детские лица в колоннах беженцев. Но сейчас в этой вате возникла брешь. Сначала он подумал, что это просто усталость, резиновый жгут, сдавивший виски. Но нет, трещина была реальной. Маленькая, едва заметная, как зазубрина на лезвии бритвы, она шла откуда-то из глубины, из того уголка сознания, где пряталась фотография улыбающегося Карла и усталые руки Эльзы. Эрих резко сел на кровати, обхватив голову руками, ладони были липкими от пота. — Нет, — хрипло сказал он в пустоту. — Ради них, я делаю это ради них. Но трещина не затягивалась, она осталась тонкой нитью, разделившей его надвое. В одном человеке остались сытый Карл и уставшая Эльза, дом, пахнущий яблочным пирогом, и надежда на тихую старость. В другом помех в наушниках, холодные глаза Томпсона, трясущиеся руки Риббентропа и надменная усмешка, от которой хотелось вытереть лицо. Он снова лег, подтянув колени к груди, и уставился в темноту. Сон ушел окончательно, вномере было тихо, но Эриху казалось, что он слышит, как эта трещина медленно, сантиметр за сантиметром, расползается по его черепу, грозя расколоть вату, за которой кончалась тишина и начиналась правда.
12 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник