Честь и покаяние.
13 июня 2026 г., 00:32
Весна в Нюрнберге в тот год была отвратительно нестабильной, по-настоящему промозглой, словно сама природа решила не давать этому городу ни луча света. Тяжелое, набрякшее влагой небо висело так низко, что, казалось, задевало шпили уцелевших церквей и остовы разрушенных бомбежками домов. Вода барабанила по свинцовой крыше Дворца юстиции денно и нощно, то затихая до мерзкой, пронизывающей до костей мороси, то обрушиваясь сплошной стеной, потоки стекали по старым, изъеденным временем и копотью каменным стенам, оставляя на них темные, похожие на незаживающие раны подтеки. Во внутреннем дворе, куда редко кто заходил, огромные лужи стояли неделями, и в их свинцовой воде плавали окурки, обрывки многоязычных газет и грязная пена. Размытая грязь на разбитых брусчатых улицах смешивалась с кирпичной крошкой, ржавыми осколками снарядов и битым стеклом: город, несмотря на прошедший почти год после капитуляции, всё еще лежал в руинах, и только указатели на трех языках да колючая проволока вокруг комендатур напоминали о том, что война действительно кончилась. В кабине синхронных переводчиков было душно и влажно, как в оранжерее, которую слишком плотно набили растениями и забыли проветрить. Массивные электрические обогреватели, которые спасали их от ледяных сквозняков всю зиму, уже отключили за ненадобностью, календарно наступила весна, но стекла небольших окон, выходящих в зал суда, оставались холодными на ощупь. Сами окна не открывались вовсе, такова была конструкция, задуманная полковником Достом для идеальной звукоизоляции. Переводчики сидели в герметичной стеклянной клетке, отделенные от мира живой человеческой речи тонкой, но непроницаемой мембраной наушников и микрофонов. Воздух застаивался, напитываясь запахом разогретой пыли от ламп, старого лака от деревянных панелей пультов и едва уловимого, металлического, почти осязаемого на языке запаха напряжения, исходившего, казалось, от самих проводов аппаратуры и перегретых контактов. Система компании IBM, чудо техники, установленное накануне процесса, была капризной и требовала постоянного внимания техников. Под пультами тянулись толстые, похожие на черных змей кабели, а лампы в усилителях нагревались так, что к пластиковой панели рядом с ними было больно прикоснуться. В тяжелых, сдавливающих голову наушниках постоянно шипела тишина, она отнюдь была не пустой, а живой, дышащей, похожей на звук далекого прибоя или на шум крови в собственных ушах, и в этой тишине всегда таилась готовая взорваться потоком чужой боли, злобы, страха или лжи человеческая речь. Эрих Беккер сидел в своем кресле-вертушке, сгорбившись и потирая переносицу, на которой за долгие месяцы почти ежедневной работы образовалась глубокая, болезненная красная вмятина от наушников, как профессиональная стигма синхронистов, как шутили они сами в редкие минуты черного юмора. Перед ним на металлической подставке лежала стопка глянцевых фотографий: вещественные доказательства, которые ему предстояло описывать в переводе, глоссарии технических терминов (от «Zündkerze» до «Zyklon B»), блокнот, исписанный его собственным убористым почерком. Пометки на полях: «Krupp — не путать контекст литейки с военным производством, двойной контроль», «Lebensraum — не переводить буквально, использовать устоявшееся "жизненное пространство"», «Vernichtungslager — лагерь уничтожения, не смягчать до "трудового"». Рядом стоял стакан с теплой, слегка отдающей хлоркой водой и тяжелая стеклянная пепельница, которую он машинально вертел в руках — вращал большим пальцем, как странный четки, позволяя монотонному движению немного успокаивать нервы.
Его коллеги по смене тоже ждали. Пьер Дюваль, худой, как скелет, нервный француз из Эльзаса, говоривший по-немецки с легким, почти неуловимым акцентом, безостановочно курил прямо здесь, в кабине, и что-то беззвучно шептал, репетируя скороговорки для разминки — «les chaussettes de l'archiduchesse sont-elles sèches» снова и снова. Марта Гринбаум, немолодая американка с усталыми, покрасневшими веками глазами школьной учительницы, перебиравшая четки, сидела, закрыв глаза. Она шевелила губами, и Эрих знал, что она не молится, а проговаривает про себя протокольные формулы перекрестного допроса, готовясь к любым синтаксическим ловушкам.
Ожидание перед началом всегда было хуже всего. Когда ты уже работаешь, мозг занят синтаксисом, поиском эквивалентов, грамматическим маневрированием между языками, и ты не принадлежишь себе, ты инструмент, и в этом есть странное освобождение. А в тишине, до того как судья Лоуренс скажет свое коронное, сдержанно-торжественное «The Tribunal will come to order», ты остаешься один на один с самим собой, со своими мыслями, со своей памятью. А память у Эриха Беккера была немецкая, довоенная, и от неё никуда нельзя было деться. За эти дни он научился отключаться, сродни тому, как хирург перестает видеть в теле на столе живого человека, а сапёр перестаёт бояться проводов, учась воспринимать их как детали механизма, а не как предвестников смерти. Он научился механически переводить, не впуская в себя слова, как вода не просачивается сквозь хорошо прорезиненную ткань армейского плаща. Смотреть на подсудимых, разглядывая не их лица, а абстрактные пятна, которые нужно описать: вот Геринг в сером кителе, похожий на ожиревшего моржа, вонзившего в трибуну маленькие, злые глазки; вот Гесс, потухший, как призрак в зале ожидания, давно ушедший в свой внутренний лабиринт безумия; вот Кейтель, похожий на заводную игрушку, которая агонично дергалась, щелкая каблуками, перед тем как сломаться окончательно; вот Риббентроп с застывшей маской оскорбленного достоинства. Слушать показания о расстрелах в Бабьем Яру, о том, как маленьких детей подбрасывали в воздух и ловили на штыки, о газовых камерах, в которых люди царапали бетон ногтями, о врачах, ставивших эксперименты на близнецах, и не слышать, по крайней мере, пытаться. Превращать крики ужаса в чёткие, грамматически правильные, прохладные предложения на английском, стараясь не сойти с ума от осознания того, что эти слова правда, а не сценарий фильма ужасов. Вечерами он иногда не мог вспомнить, что переводил утром, мозг услужливо стирал информацию, как магнитная лента, не рассчитанная на такую нагрузку.
Но сегодня с самого утра что-то было не так.
Это чувствовалось по тому, как нервно, с преувеличенной резкостью, секретари раскладывали документы, как подобрались охранники у дверей, даже те, что обычно дремали стоя, опершись на карабины. Пьер сказал, что сегодня дает показания Альберт Шпеер, и воздух в кабине сгустился ещё сильнее. Когда объявили его имя: «вызывается свидетель Альберт Шпеер, бывший рейхсминистр вооружений и военной промышленности. Он знал Шпеера по довоенным журналам, которые когда-то жадно читал, сидя в библиотеке Берлинского университета. «Signal» с его глянцевыми разворотами, посвященными «новому немецкому искусству», «Die Kunst im Dritten Reich» с колоннами, орлами и гранитными перспективами. Архитектурные приложения к «Völkischer Beobachter», где публиковали эскизы Новой Рейхсканцелярии. Там его называли гением, ну разумеется! Любимый архитектор Гитлера, которому фюрер набрасывал эскизы на салфетках во время ночных бесед. Моложавый, красивый, как кинозвезда, с породистым лицом и холеными руками художника. Человек, который говорил об архитектуре как о «застывшей музыке» и сравнивал купол Большого зала для съездов, того самого, что должен был вместить сто восемьдесят тысяч человек, с Пантеоном Агриппы, только увеличенным в шестнадцать раз. Мечтатель в мундире. Эстет, не побоявшийся в 1944 году спорить с Гитлером о бессмысленности «тактики выжженной земли». Тот, кто вращался в самом центре власти, обедал с фюрером в рейхсканцелярии, обсуждал с ним Вагнера и Брукнера, Ницше и Шпенглера, а потом ехал на заводы, где в ледяных подземных цехах заключенные собирали «Фау-2», падая замертво прямо у станков.
Теперь Шпеер сидел на скамье подсудимых, и между ним и той глянцевой фотографией из журнала «Signal» прошла вечность длиною в мировую войну и десятки миллионов смертей. Он похудел, осунулся; было видно, как мешковатый серый пиджак болтается на плечах, которые когда-то носили элегантные костюмы от лучших берлинских портных. Тюремная баланда и нервное истощение сделали своё дело, щёки ввалились, под скулами залегли глубокие тени, а мешки под глазами, лиловатые и тяжелые, как синяки, состарили его лет на десять против его сорока одного года. Но в отличие от других, он не выглядел сломленным. В нём не чувствовалось ни тупого безразличия, ни озлобленности, глаза Шпеера, серые, умные, внимательные, смотрели не в пустоту, как у отрешившегося от мира Гесса, который возил пальцем по скамье, рисуя невидимые узоры, и не с хищным, птичьим вызовом, как у Геринга, который до сих пор вел себя так, словно он всё ещё председатель Рейхстага, а не подследственный. Взгляд Шпеера был ищущим, тот медленно обводил зал суда, лица судей, прокуроров, переводчиков, журналистов на галерее, с выражением человека, который отчаянно ищет не снисхождения, а понимания. Или, может быть, сделки с историей и с собственной совестью.
— Свидетель Шпеер, — голос английского обвинителя, сухой и бесстрастный, как лезвие гильотины, разрезал шелестящую тишину зала, — вы готовы дать показания перед Трибуналом?
Шпеер поднялся со скамьи. Движение вышло отнюдь не солдатским, не строевым, какими щеголяли на процессе военные, оно было натруженным, как движение человека, который несет невидимый груз. Он поправил очки в тонкой металлической оправе, жест, показавшийся Эриху мучительно знакомым, почти интимным, и одернул пиджак.
— Да, — голос его был тихим, но в зале с прекрасной, специально спроектированной акустикой он прозвучал отчетливо, достигая самых дальних углов. — Я готов.
Эрих положил пальцы на прохладное дерево трибуны, готовясь к привычному конвейеру. За эти месяцы у него выработался иммунитет; шкала внутреннего цинизма уже не зашкаливала, как в первые недели, а уютно лежала в темно-красной зоне. Он ожидал обычного джентльменского набора подсудимого: «Я был солдатом, а не политиком», стандартная пластинка Кейтеля и Йодля, «Я всего лишь выполнял приказы фюрера» «Befehlsnotstand»— заученное, как молитва, слово, «Мы все были жертвами фатальных обстоятельств и массового гипноза в духе Ле Бона». Роберты Леи вешались в камерах, не выдержав позора, Гансы Франки плакали и каялись, уже зная, что петля близка, Юлиусы Штрайхеры несли невнятный, мутный бред о «мировом еврействе», а все остальные, как пластинка с заевшей дорожкой, твердили о «состоянии необходимости исполнения приказа». Эрих переводил эти оправдания так часто, что мог бы делать это во сне, как заученную механическую мелодию.
Но Шпеер запел иначе.
Без отрицаний, он, отнюдь, не начал с перекладывания вины на Гиммлера или Бормана, которых не было среди живых. Вместо этого он выдержал долгую, наполненную не только смыслом, но и ощутимой физической тяжестью паузу, словно собирая остатки воздуха в груди для прыжка в ледяную воду с большой высоты. Его пальцы сжали край трибуны, костяшки побелели, а желваки на осунувшихся щеках слегка напряглись. И когда он заговорил, он заговорил не о министерстве, не о тоннах стали и графиках производства танков, а о людях. О сотнях тысяч людей, которые работали на его заводах, под землей, в нечеловеческих условиях, при свете тусклых ламп, в цехах, где с потолка капала ледяная вода, а вентиляция не справлялась с ядовитыми испарениями. О доходягах из Дахау, Маутхаузена и Бухенвальда, которых пригоняли на стройки, о тех, кто падал от голода и побоев прямо на бетонный пол.
— Я буду говорить не о министерстве, — произнес он, и голос его дрогнул, но не от страха перед виселицей — Эрих слышал много таких голосов и научился отличать страх от чего-то иного. — Я хочу говорить о личной ответственности. О том, каким образом в душе художника и инженера, — он отделил эти слова, словно, спрашивая разрешения — может уживаться осознание того, что его творения оплачены рабским трудом, смертями и пеплом
Эрих услышал, как предательски громко скрипнул стул кого-то из прокуроров, то ли от неожиданности, то ли от недоверия. В зале воцарилась та особенная, физически ощутимая тишина, которая бывает только тогда, когда заведенный порядок, сценарий, удобная и привычная публичная ложь вдруг дает серьезный, опасный сбой. Шпеер продолжил, тот говорил медленно, подбирая слова не как опытный оратор, а как человек, который обнаруживает истину прямо у вас на глазах. Речь не была гладкой, в ней были запинки, она не походила на заранее заготовленную адвокатами речь с «иезуитской формулой», как потом отметит Томпсон в баре. Он вырисовывал перед Трибуналом картину не внезапного падения в бездну, а медленного, почти незаметного для самого себя сползания, шаг за шагом, уступка за уступкой, компромисс за компромиссом. Он сравнивал совесть с мышцей, которая атрофируется полностью и безболезненно, если её долго не использовать, если не давать ей нагрузки.
— В 1938 году я был архитектором, — произнес он, и в его интонации мелькнула тень того, прежнего, довоенного баловня судьбы. — У меня был кабинет, ватман, карандаши «Фабер-Кастелл» разной твердости. Я думал о куполах, о пропорциях, об игре света на мраморе. Я убеждал себя, что моё дело лишь архитектура, что всё остальное — это грязная политика, которой занимаются другие люди, в других кабинетах. В конце концов, рассуждал я сам с собой, греясь у камина, искусство не может быть фашистским или коммунистическим. Какая разница, кто заказывает музыку, если симфония прекрасна? Какая разница, кто закладывает первый камень, если будущий собор будет стоять века и восхищать потомков?
Он криво усмехнулся самому себе прежнему, своей наивной и преступной глупости. Эрих переводил эту усмешку в интонацию и чувствовал, как слова Шпеера бьют прямо в него. Прямо в то место, где еще вчера была вата, защитный слой профессионального безразличия.
— Я видел концентрационные лагеря, — продолжал Шпеер, и его аристократическое, породистое лицо вдруг исказила гримаса, которую не сыграть ни одному актеру: гримаса глубокой, запоздалой, разъедающей боли. — Нет, я не заходил внутрь и не спускался в карцер. Я просто проезжал мимо, зимой 1942 года, когда я был уже министром, мой автомобиль сломался неподалеку от лагеря Маутхаузен. Устранили поломку не сразу, и охранник из эсэсовского караула предложил мне зайти погреться в караульное помещение. Я просидел там около часа, может, чуть больше. Мне принесли коньяк — хороший, французский. Я сидел у огня и ждал, пока шофер возился с мотором. Я глядел в заиндевелое окно и видел ограду из колючей проволоки, вышки с пулеметами, прожектора и видел, как заключенные в полосатых робах, похожие на ходячие скелеты, обтянутые желтой, почти прозрачной кожей, толкали тяжелые вагонетки с камнем. Я видел, как один из них упал и как другие, спотыкаясь, обходили его, не смея остановиться. Я знал, уже тогда знал, что они умирают там сотнями: от голода, от побоев и непосильной работы. В глубине души, в том самом подвале сознания, куда человек прячет самые страшные истины, я знал о лагерях всё. Но я отвернулся от окна к камину и подумал, да простит меня Бог — «Какая, однако, удачная фактура кирпича на стене караулки. Надо запомнить этот оттенок обожженной глины для будущих проектов».
По залу пронесся коллективный вздох десятков людей, которые одновременно осознали весь ужас этой фразы. Кто-то из журналистов на галерее для прессы уронил блокнот, и звук его падения эхом разнесся по тишине. Шпеер снял очки и начал протирать их дрожащей рукой, и Эрих, переводивший его слова на английский для наушников, заметил, что пальцы Шпеера больше не холеные, не «руки художника» с довоенных фотографий. Они были красные, шершавые, с обломанными, неровными ногтями человека, который несколько месяцев провел в тюрьме, стирая их о грубую ткань и металл решеток.
— Вот в чем состоит моё преступление, господа судьи, — сказал Шпеер, и голос его окреп, наполнившись не пафосом, а горечью, спокойной и оттого еще более страшной. — Не только в газовых камерах, которые я лично не строил и не обслуживал, моё преступление в том, что я отводил взгляд. Я придумал себе комфортную, интеллектуально эстетизированную философию: «Я технократ вне политики и служу чистой эффективности производства». Но, однако, я подверг себя самообману, который я культивировал в себе годами, поливая его, как редкое растение. Я не просто не знал о лагерях смерти, а активно, сознательное хотел знать. А это, может быть, несет еще большую моральную вину, потому что где-то глубоко внутри, в том черном чулане души, куда человек прячет самые страшные истины, я знал всё. Эрих перевел последнюю фразу — «I knew everything» — и вдруг понял, что у него пересохло в горле до состояния крупнозернистой наждачной бумаги. Он почувствовал острый спазм, как будто слова, которые он только что произнес в микрофон, застряли поперек горла колючим комком. Он судорожно нашарил на столе стакан с хлорированной, теплой водой, схватил его и выпил залпом, пролив несколько капель на подбородок и воротник рубашки. Теплая вода не помогла, ком в горле не исчез, а стал только больше.
«Ложь самому себе», — мысленно повторил про себя Эрих по-немецки, чувствуя, как внутри что-то опять сдвигается.
И тут накатило: в зале заседаний давали показания, судьи делали пометки, адвокаты перешептывались, а в голове у Эриха шел свой, параллельный Нюрнбергский трибунал, гораздо более жуткий, потому что на скамье подсудимых в нем сидел он сам. Он опустил глаза и посмотрел на свои руки, лежащие на холодном пластике пульта. Сколько раз он, работая ещё в Берлине, до того как попасть в команду переводчиков процесса, держал в руках тяжелые коричневые папки с грифом «Секретное дело рейха»? Сколько раз он переводил речи Геринга, Фриче, Риббентропа, Геббельса, превращая истерический бред сумасшедших, холодную злобу убийц и лживую патетику пропагандистов в стройные, дипломатичные, обтекаемые фразы на английском и французском? Сколько человеческих жизней было загублено словами, которые прошли через его гортань, были оформлены его грамматически безупречным переводом, потеряв в процессе перевода свою звериную, неприкрытую суть? Он вспомнил документы о мыле, которые переводил в прошлом месяце, на перекрестном допросе прокурор предъявил вещественное доказательство, отчет из Данцигского анатомического института, подписанный неким профессором, в котором сухим лабораторным языком описывался процесс изготовления мыла из человеческого жира. Чудовищный, не укладывающийся в голове рецепт: «Кости использовались для изготовления технического клея, жир для технического мыла. Выход продукции составил...». Эрих перевел это гладко, спокойно, почти элегантно, подбирая корректные научные термины. А после работы пошел в столовую для персонала и ел гороховый суп, механически, ложку за ложкой, пересиливая подступающие к горлу рвотные позывы. Тогда он сказал себе: «Это моя работа, я ведь не автор этих строк.». И с этим компромиссом прожил еще немного, до сегодняшнего дня.
«Я просто переводил, — подумал он с ужасающей ясностью человека, который только что сорвал с глаз плотную повязку. — Я просто делал свою работу и искренне, всем сердцем считал, что этого достаточно, чтобы остаться чистым».
Он снова поднял глаза на Шпеера, и вдруг впервые за весь процесс увидел его не как функцию, не как одного из подсудимых, а как человека. Шпеер жалко стоял на трибуне, мельтеша в своем мешковатом костюме, с мятым, несвежим воротничком, с запавшими, но лихорадочно блестевшими глазами человека, который несколько месяцев не спал по-человечески. В этих глазах было то, чего он не видел у других подсудимых ни разу за весь долгий процесс — искренность, не разыгранное по-актерски раскаяние. Шпеер продолжал говорить. Он сказал, что, по совести, должен был бы быть повешен рядом с Гиммлером, и тот факт, что он сидит здесь, на скамье подсудимых, а не лежит с раздавленной ампулой с цианистым калием в зубе, лишь по исторической случайности. Он признал коллективную вину всего руководства рейха, но отмел коллективное наказание для народа, сказал, что диктатура делает всех: и вождей, и ведомых, и палачей, и молчаливых свидетелей, как слепым инструментом. Эрих переводил этот поток, каждое слово, каждую интонацию, и чувствовал себя пациентом психоаналитика, которого заставили слушать чужую исповедь, слово в слово, запятую в запятую, полностью совпадающую с биением его собственной больной совести.
Переводчик бросил взгляд на скамью подсудимых, туда, где восседал Герман Геринг, рейхсмаршал сидел неподвижно, но Эрих, за месяцы процесса научившийся читать микромимику так же хорошо, как дипломатические ноты, видел: Геринг не просто зол, он в бешенстве. Его жирные, обрюзгшие щеки чуть подрагивали в ритме учащенного пульса, а короткие пальцы сжимали край деревянного барьера с такой силой, что костяшки побелели до цвета больничной простыни. Эрих понял: впервые за весь процесс Геринг боялся: не столько приговора, сколько слов Шпеера, потому что слова эти, как разрывные пули «дум-дум», запрещенные конвенциями, рвали в клочья последний, с таким трудом построенный, с такой театральной помпой подаваемый миф о величии, о том, что можно быть строителем Тысячелетнего рейха, валькирией в голубом мундире с золотыми петлицами, «железным человеком» из речей Геббельса, и при этом «ничего не знать». Шпеер своим покаянием, неважно, полным или частичным, крал у них посмертие. Он лишал их единственного утешения приговоренных: возможности говорить будущим поколениям глупых юнцов: «Мы были чудовищами, но великими чудовищами! Мы были Люциферами, а не мелкими уголовниками!». Нет, говорил Шпеер тихо, спокойно и оттого еще более убийственно: мы были не Люциферами, мы были просто убийцами, зажмурившимися от страха увидеть в зеркале собственную трусость. Объявили перерыв, в кабине переводчиков повисла густая, тяжелая, как ртуть, тишина. Пьер, закуривая новую сигарету трясущимися пальцами, так, что спичка сломалась о коробок с первого раза, пробормотал что-то о «раскаянии по расчету», о том, что Шпеер просто хочет спасти свою шкуру, разыгрывая хорошо срежиссированную трагедию в стиле греческой драмы перед судьями, которые падки на интеллектуальное самобичевание.
Марта, не открывая глаз и продолжая ритмично перебирать четки, тихо сказала:
— Какая разница, зачем он это говорит и на сколько процентов искренен? Важен смысл.
А Эрих, как обычно, молчал. Он сидел, глядя в одну точку на противоположной стене, где отваливался кусок штукатурки, и думал о том, что завтра утром он снова придет сюда, сядет за свой пульт, наденет тяжелые, пахнущие чужим потом наушники и снова начнет переводить. Только теперь, после этих сорока минут показаний Шпеера, в его голове больше никогда не будет той вакуумной, спасительной тишины. Там поселилось, вгрызлось, как паразит, и начало пускать корни новое слово — «Selbstbetrug».
Вечер, Гранд-Отель.
Бар был набит битком, так, обычно, бывало каждый вечер с начала процесса. Слоистый табачный дым плавал под низким потолком, подсвеченный тусклыми, затянутыми абажурами из пожелтевшей ткани лампами. Здесь, в этом островке союзнической жизни, окруженном морем разрушенного, лежащего в руинах Нюрнберга, смешивались запахи дорогого виски, мокрой от непрекращающегося дождя армейской шерсти и крепкого мужского одеколона. Американские журналисты оккупировали длинную стойку красного дерева, по сути, единственную уцелевшую в войну оригинальную деталь интерьера, и их громкие, уверенные голоса, приправленные раскатистым смехом, перекрывали даже приглушенные звуки джаза из радиоприемника, который крутил пластинки Бенни Гудмена. Майк, здоровенный детина из Чикаго с вечно расстегнутым воротником рубашки и галстуком, сбившимся набок, хлопнул тяжелой ладонью по стойке так, что рюмки содрогнулись и подпрыгнули.
— Вот это да! — с искренним, почти пьяным восхищением пробасил он на весь бар, не заботясь о том, что его слышат. — Этот Шпеер, ну хоть кто-то признал, сукин сын. Стоит и говорит как есть, слова не вытягиваешь клещами. Не то что этот жирный свин Геринг, который до сих пор театр устраивает, будто он всё ещё на партийном съезде!
Он хотел добавить что-то еще, эмоциональное и хлесткое, но Томпсон, сидевший напротив за угловым столиком, лишь криво усмехнулся, не разжимая губ. В отличие от Майка, он пил мало, перед ним стояла чашка давно остывшего, горького кофе, и почти не жестикулировал. Его лицо, худое, продолговатое, с глубокими вертикальными складками у рта и застарелыми рубцами от юношеских прыщей на щеках, напоминало маску, вырезанную из старого, потемневшего от времени дерева. Томпсон был самым опытным в их международном журналистском корпусе, и его цинизм, острый, как бритва, давно уже не был позой. Он был защитным панцирем, выработанным годами репортажей о том, на что нормальному человеку лучше не смотреть.
— Признал, — процедил Томпсон, помешивая ложечкой остывший кофе и глядя не на Майка, а куда-то в темную, отражающую его собственное искаженное лицо поверхность напитка. Голос у него был сухой, как шелест старой газетной подшивки. — Признал ровно настолько, чтобы спасти свою драгоценную шкуру. Ты, Майк, по наивности своей чикагской, слушай не «что» этот архитектор говорит, а «как» он говорит. Ты заметил его рефрен? «Я не знал, но должен был знать». Это же классика, черт побери, иезуитская формула в чистом виде. Он, может, не берет на себя ответственность ни за один конкретный поезд с евреями, отправленный в Освенцим, ни за одну конкретную партию заключенных, замерзших на стройке его подземных заводов. Нет! Он гордо берет на себя метафизическую, философскую ответственность за «моральную слепоту». За грех, в котором можно покаяться абстрактно, не назвав ни одного реального эпизода соучастия. Архитектор, мать его.
—Циник, ты, Томпсон, — беззлобно, почти добродушно бросил Майк, залпом допивая разбавленный содовой виски и морщась. — Тебе бы в инквизиторы, а не в репортеры. Ты в любом покаянии будешь искать фальшивую ноту.
— Я журналист, — Томпсон пожал плечами, закуривая новую сигарету от окурка предыдущей, и поднес спичку к бледному лицу. — Это то же самое, профессиональные инквизиторы! Мы всегда ищем трещину в логике.
Эрих сидел чуть поодаль от их столика, на неудобном высоком барном стуле, почти зажатый между двумя громогласными корреспондентами из Франции, которые обсуждали что-то свое, бурно жестикулируя. Он молчал уже почти час, сжимая в ладонях запотевший стакан с минеральной водой, спиртного он не пил, боясь, что алкоголь растворит те тонкие перегородки, которые он выстроил в своем сознании, и картины, виденные днем, хлынут в сны неуправляемым потоком. Стекло холодило пальцы, и это тактильное ощущение было единственным, что привязывало его к реальности в гудящем хаосе чужих голосов.
Внутри у него все кипело, каждое язвительное слово Томпсона, его скептическое замечание отдавалось в Эрихе почти физиологическим эхом, будто Томпсон задел что-то внутри что-то очень личное и очень уязвимое. По всем правилам ему следовало молчать. Его профессиональное дело, переводить слова других, а не вступать в дискуссии с журналистским корпусом союзных держав, обсуждая психологию подсудимых. Но что-то в тоне Томпсона, в этом его высокомерном, почти хирургическом препарировании чужого покаяния, задело Эриха за живое. Словно Томпсон, сам того не зная и не желая, невольно задел своим скальпелем и его — Эриха Беккера, переводчика без биографии.
Эрих поднял глаза от стакана, посмотрел прямо в холодные, оценивающие зрачки Томпсона и, стараясь, чтобы голос звучал как можно ровнее и спокойнее, спросил:
— А если он прав?
Томпсон медленно, как механизм, повернул голову в его сторону. Майк перестал жевать сэндвич с ветчиной и уставился на переводчика с таким видом, словно барная стойка вдруг заговорила человеческим голосом. В баре на секунду стало тихо, что было слышно, как капли дождя барабанят по карнизу за окном.
— Что? — нажимно переспросил Томпсон, не столько переспрашивая, сколько давая собеседнику возможность взять свои слова обратно.
— Я говорю: а если это единственный возможный для человека способ? — Эрих чувствовал, как кровь предательски приливает к лицу, к ушам, к шее, но уже не мог дать задний ход. — Признать не то, что ты был злым гением, а то, что ты сам, добровольно, ежедневно, изо дня в день, не хотел знать. Зажмурился, убедил себя, что искусство выше политики. Заткнул уши собственной респектабельностью, разве это не... честнее, чем врать с пеной у рта, как Геринг, что ты вообще ничего в жизни не видел и ни сном ни духом? Что ничего не было? Может быть, вот это признание собственной добровольной слепоты и есть начало ответственности? Между ними повисла пауза, пока где-то на фоне скорбно завывал саксофон. Томпсон медленно откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди, и взгляд его колючих, выцветших от многолетнего чтения газетных полос глаз, казалось, проникал Эриху прямо под черепную коробку, читал там что-то.
— Ты ведь сейчас про Шпеера говоришь? — спросил он тихо и раздельно, с той интонацией, с какой прокурор на перекрестном допросе задает свидетелю роковой вопрос. — Или про себя, Беккер?
Вопрос ударил Эриха под дых, резко, совершенно неожиданно. Он вздрогнул так, словно его застали за чем-то глубоко постыдным, за подглядыванием, за чтением чужих писем. Пальцы сжали стакан с минеральной водой до предательского хруста, тот испугался, что стекло вот-вот лопнет в ладони. Эрих открыл рот, чтобы возразить, что это глупость, что он просто задал гипотетический философский вопрос, что его личная биография не имеет к этому дискуссии никакого отношения, но слова застряли в горле колючим, непроходимым комом. Потому что Томпсон был кошмарно, ослепительно прав.
— Я... — пробормотал он, запинаясь, ненавидя себя за эту запинку, за этот дрожащий, жалкий голос. — Я просто спрашиваю, обычная философская гипотеза, ничего личного.
— Слушай, Эрих, — Томпсон вдруг сменил тон на более мягкий, почти отеческий, что было не лучше, а, пожалуй, даже хуже, чем его колючий сарказм. Он наклонился через стол вперед, приблизив к Эриху свое худое лицо, и от него сильно, резко пахнуло прокуренным насквозь табаком. — Шпеер — умный человек. Черт, он даже не просто умный, он гений в своем роде, этого у него не отнять. Такие, как он, не появляются раз в поколение. Он построил декорации, подавляющие своей каменной мощью для самого страшного политического режима в истории человечества. И он прекрасно понимает, лучше нас с тобой, вместе взятых, и если он будет отпираться до последнего, тупо и грубо, как эти прусские вояки, его непременно повесят. Вздернут на виселице, и привет, в учебники истории он войдет как обычный нацистский министр, один из многих. А если он скажет вот так: с покаянием и умными словами, но без конкретных деталей и без названных имен, глядишь, и выживет. Двадцать лет тюрьмы, сидит в камере, пишет мемуары, кается дальше, а через пятнадцать лет — глядишь, снова проектирует небоскребы и получает архитектурные премии. Возможно, он действительно сейчас раскаивается. Я даже допускаю, наверняка раскаивается, потому что он, в отличие от Геринга, не клинический психопат. Но его раскаяние, Эрих, литературно обработанное, оно ничего не меняет для тех, кто сгорел в его печах, кто задохнулся в газовых камерах его рейха, кто упал от голода на бетонный пол его подземных заводов. Для них уже всё кончено. Понимаешь? Его «я мог бы знать, но не хотел» не воскрешает ни одного ребенка, расстрелянного во рву. Ни одной матери, разлученной с детьми на рампе. Это просто способ жить дальше с комфортными, почти изящным чувством вины.
Эрих молчал, тот смотрел на свое искаженное, вытянутое отражение в темной, тусклой поверхности металлической кофейной стойки, и это отражение казалось ему лицом незнакомца. Внутри у него что-то бесповоротно сломалось, та вата, которой он так активно обивал свое сознание. Страшные мысли, как осколки разбитого вдребезги зеркала, резали его изнутри. Перед его внутренним взором проносились картины, которые он годами запрещал себе вспоминать: вот его отец, школьный учитель латыни и греческого, который после прихода нацистов к власти вдруг перестал обсуждать политику за семейным ужином. «Нас это не касается, мы — аполитичные люди», — говорил он, и в этом «аполитичные» было столько же страха, сколько и обмана. Об отце, который тихо радовался, что его, пожилого мечтателя, оставили в покое и не заставили вступать в партию. О матери, которая делала вид, что не замечает, куда каждую ночь слышно было сквозь сон, уезжали черные грузовики с их тихой, обсаженной липами улицы в Шарлоттенбурге. О старшем брате Карле, который ушел на Восточный фронт с букетом ромашек на прощанье и сгинул без вести где-то там, в ледяной степи, в святой и наивной уверенности, что защищает Отечество и германскую культуру. О соседях-евреях, семье Зибельманах, чью дверь опечатали сургучом в ноябре сорок второго, и об их дочери Саре, с которой он когда-то, в другую жизнь, ходил в один класс и даже носил ее портфель... Он думал о том, как он сам, пятнадцатилетний, семнадцатилетний, двадцатилетний мальчишка, закрывал глаза и затыкал уши. Шептал сам себе по ночам в подушку: «Так надо», «Фюрер знает лучше», «Это всё пропаганда врагов, победители всегда фальсифицируют историю». Убеждал себя, что он вне политики, что его дело лишь языки, филология, синтаксис и семантика, прекрасный мир слов, не имеющий отношения к миру вещей и действий.
Он тоже не хотел знать, двадцать лет он не хотел знать. И от этого покаяние Шпеера, такое красивое, такое артикулированное, казалось ему сегодня утром таким невыносимо притягательным. Потому что если Шпеер, министр, правая рука фюрера, виноват только в том, что «не хотел знать», значит, и его, Эриха Беккера, вина не так уж страшна. Значит, есть мало-мальское утешение, ядовитое заблуждение. Ложь самому себе, та самая, о которой говорил Шпеер, и которую он, сам того не осознавая, продолжал практиковать прямо там, на свидетельской трибуне. Эрих неожиданно для себя поднялся со стула. Ноги были ватными, голова кружилась, не то ли от духоты, то ли от табачного дыма, то ли от того вихря внутри, который подняли слова Томпсона.
— Извините, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь. — Мне нужно подышать.
И вышел из бара, не допив воду, не попрощавшись, под стук собственного сердца в ушах.
Номер ночью.
Эрих лежал на узкой гостиничной кровати поверх грубого, колючего покрывала, не раздеваясь и даже не сняв ботинок. За окном, не переставая, дул промозглый весенний ветер, гоняя по мокрой брусчатке обрывки газет, мелкое крошево битого красного кирпича и сухие ветки, взметая их в воздух, словно серый, колючий пепел. Перед глазами Эриха, стоило только на секунду сомкнуть веки, вставало лицо Шпеера, как тот стоял на свидетельской трибуне сегодня, в своем мешковатом костюме, с ввалившимися щеками и воспаленными глазами, и говорил надтреснутым голосом о «коллективной ответственности», о «моральной слепоте». Лицо человека, публично, при всем мире, при включенных кинокамерах совершающего операцию на собственной душе, без наркоза, голыми руками потроша своё естество.
«Ложь самому себе», — стучало в висках шумным метрономом.
Переводчик, подскочив, сел на кровати и спустил босые ноги на ледяной пол: ботинки он все же снял, оказывается, хотя сам не помнил этого. Сон не шел и категорически не мог прийти. Совесть — эта старая, надоедливая, назойливая подруга, о существовании которой он почти забыл за долгие годы войны, прячась от неё в раковину филологии и грамматики, опять скреблась где-то под сердцем своими острыми, мышиными коготками.
Мужчина подошел к столу, заваленному бумагами, газетами, протоколами. Зажег настольную лампу под желтым стеклянным абажуром, с маленькой трещиной на боку. Круг желтого света выхватил из темноты его руки, дрожащие пальцы с неровно обкусанными ногтями, которые он сам не узнавал. Под стопкой переведенных протоколов, под газетой «Stars and Stripes» с заголовком о процессе, лежала папка из плотного серого картона с красной полосой и грифом «Конфиденциально». Те самые документы, которые на прошлой неделе передал ему куратор из американской комендатуры, капитан Гофман, «для уточнения военно-технической терминологии, Беккер, тут много специальных терминов». Эрих знал, что там, внутри. Он сотни раз за последние дни проходил мимо этого стола и не открывал папку, находя любые отговорки, любые предлоги: усталость, головная боль, необходимость подготовиться к завтрашним слушаниям.
Сейчас отговорок не было.
Он взял папку в руки, она оказалась неожиданно тяжелой, словно впитала в себя вес запечатленных в ней преступлений. Сломал сургучную печать с орлом, теперь уже нестрашным, ногтем большого пальца.
Фотографии. Не те, что печатают в газетах, предназначенные для массового читателя. В сухом остатке были протокольные снимки, сделанные армейскими фотографами Корпуса связи США сразу после освобождения лагерей Дахау, Бухенвальда, Маутхаузена. Беспощадные в своей монохромной честности, они не давали зрителю никакой пощады. Горы обуви: детских ботиночек, женских туфель, мужских башмаков, сваленных в огромные кучи высотой с дом. Горы очков, тысячи пар, переплетенных дужками, как мертвые насекомые. Горы тел, сплетенных в последней агонии, похожих на выброшенные на свалку фарфоровые куклы, с выпирающими ребрами и открытыми ртами. Лица живых узников, едва способных стоять на ногах, глядящих в объектив камеры с выражением, которому нет названия ни на одном из человеческих языков, потому что ни один язык до 1945 года не знал того, что произошло в этих стенах.
Цифры, бухгалтерия смерти, аккуратно разлинованная и подшитая немецкими чиновниками в папки. Отчеты о «поставках материала». Списки, подписанные и заверенные печатями, тонны женских волос, указан вес, цена за килограмм, пункт назначения. Килограммы золотых коронок, извлеченных из челюстей перед кремацией. Вагоны, сколько человек в одном вагоне, сколько процентов «естественной убыли» в пути.
Сам того не понимая, сколько прошло времени: пять минут или все полчаса? По его щекам беззвучно текли слезы, капая на глянцевую бумагу и размывая чернила, а он этого даже не замечал. Не позволял себе отвернуться, запретил себе моргнуть, пропустить хоть один снимок. Каждая фотография была ударом под дых, и он принимал эти удары, наклоняясь вперед, словно подставляя грудь. «Я затыкал глаза и уши столько лет, — сказал он сам себе вслух, и голос прозвучал чуждо в пустом гостиничном номере. — Теперь я должен знать всё, от корки до корки. Я обязан».
Захлопнув папку, он почувствовал опустошение. Словно гнойник, зревший где-то внутри годами, давивший на сердце и легкие, наконец прорвало. Боли было много, столько, что хотелось выть, как раненому зверю, но эта боль ярко отрезвляла. Он выключил лампу, добрел до кровати, рухнул на подушку, даже не сняв брюк, и впервые за многие месяцы, может быть, за многие годы, провалился в глубокий, черный, вязкий, как смола, сон без сновидений.
Утро. Зал 600.
На следующее утро допрос Шпеера продолжился. Зал был забит до отказа сильнее, чем обычно, казалось, все журналисты, аккредитованные на процессе, решили не уходить с галереи для прессы с самого утра. Пахло перегретыми юпитерами кинохроники, мокрой от непрекращающегося дождя одеждой и тем особым электрическим напряжением, что предшествует большой буре. Сплетни о вчерашних показаниях Шпеера уже облетели все редакции, и теперь каждый ждал продолжения с замиранием сердца. Он снова стоял на свидетельской трибуне: в меру покаянный, в меру интеллигентный, он тщательно, как архитектор, подбирал слова. Его стратегия была прозрачна, но выполнена мастерски. Но вдруг со скамьи подсудимых поднялась тяжелая, массивная, обтянутая серым сукном фигура. Герман Геринг больше не мог молчать. Он потребовал слова, ну, почти потребовал, громким, привыкшим к командованию голосом, и когда председательствующий судья Лоуренс нехотя, с явным раздражением дал разрешение, рейхсмаршал ринулся в бой, как дряхлый лев, почуявший бунт в собственном прайде.
— Вы — предатель! — голос Геринга, несмотря на долгое воздержание от морфия, всё еще был полон металла и той прежней, знакомой по радиотрансляциям довоенных лет повелительной, гипнотической ярости. Он почти кричал, так что динамики в наушниках завибрировали и запищали, а переводчики поморщились от резкого скачка громкости. — Вы предатель нашего дела! Предатель фюрера, предатель всех нас, всех, кто сидит на этой скамье! Вы сидите здесь и поливаете грязью великое национальное движение, которому обязаны всем, своей славой, своими постами, своим состоянием! Вы очерняете партию, наше общее прошлое, в надежде купить себе жалкую жизнь ценой нашей общей чести, нашего общего имени перед историей!
Зал замер в шоке от этой внезапной вспышки. Судья Джексон устало снял очки и потер переносицу, он точно ожидал этого. Журналисты на галерее застрочили в блокнотах с утроенной скоростью, боясь пропустить хоть слово. Шпеер слушал эту гневную тираду молча, чуть склонив голову набок, с выражением брезгливой усталости на бледном лице, словно наблюдал за истерикой пьяного гостя на светском приеме, которая вызывает лишь неловкость и желание поскорее уйти. Он дождался, пока Геринг выдохнется, замолчит, хватая ртом воздух, и ответил. Голос его был намного тише, почти вполголоса, но именно поэтому он заполнил зал до самого последнего уголка:
— Чести больше нет, Герман, и никогда не было. Мы строили империю на костях, на пепле, на массовых, поставленных на конвейер убийствах, и все мы закрывали на это глаза. Просто я первым нашел в себе мужество публично это признать. В этом моя вина и в этом, странно сказать, моё освобождение.
Геринг побагровел так, что, казалось, его хватит удар прямо на скамье подсудимых. Он раздул ноздри, жилы на лбу вздулись канатами, и он уже открыл рот, чтобы выплеснуть новую порцию проклятий, но судья Лоуренс резким ударом дубового молотка поставил точку. «Подсудимый вернется на свое место и будет соблюдать порядок, или будет удален из зала», — сухо произнес он.
Эрих, синхронно и почти автоматически произнося в микрофон перевод этой перепалки на немецкий, чувствовал, как внутри него, где-то в районе солнечного сплетения, поднимается что-то незнакомое. Оно не было похожим на тошнотворное, стыдное восхищение животной энергией Геринга, как в тот раз, когда он столкнулся с ним на лестнице и почувствовал гипнотическую силу его личности. И это не было сочувствие к холодному, просчитанному, возможно, частично искреннему покаянию Шпеера. То была ясность, абсолютно кристальная, словно начисто вымытое зимнее стекло.
Геринг перед ним был раздет догола. Весь его пафос, вся его крикливая «честь», все его вопли о предательстве были просто агонией великого актера, который не может, органически не способен выйти из роли даже за минуту до того, как на него наденут капюшон палача. Он будет играть героя древнегерманского эпоса до последнего вздоха, до последней секунды, даже если роль — это неуместный самообман в кубе, доведенный до клинического абсурда. А Шпеер? Интеллектуал, в отличие от окружающих его вояк, понявший единственную доступную ему истину: что единственный способ спасти шкуру в этой исторической ситуации — это сделать ставку не на ложь, а на частичную правду, на ту её часть, которая безопасна, которая не ведет напрямую на виселицу. Он каялся в слепоте, в нежелании знать, но не в прямом соучастии в убийствах. Он скинул идеологию, как вышедший из моды пиджак, потому что она стала немодной и опасной, а не потому, что он осознал её преступную суть. И кто из них лучше? Ответ неожиданно оказался простым и страшным: никто. Они как две стороны одной медали, отчеканенной рейхом. Один продолжает вращаться на последнем издыхании машине, делая вид, что всё идет по плану, другой пытается из неё выпрыгнуть с элегантностью гимнаста, но только потому, что машина окончательно сломалась, а не потому, что он осознал, куда она едет.
«А я? — подумал он, и от этой мысли по спине пробежал холодок, какой бывает, когда входишь в ледяную воду. — Я внутри машины или снаружи? Я соучастник или наблюдатель?»
Ответа не было. Потому что, возможно, именно сейчас, он впервые в жизни решал не то, как правильнее перевести сложное причастие или идиому, а то, где будет находиться он сам и его совесть: внутри или снаружи.
Заседание закончилось. Толпа журналистов, юристов, стенографисток и военных наблюдателей выплеснулась в широкий, гулкий коридор Дворца юстиции, обсуждая утреннюю стычку двух бывших соратников. Голоса сливались в возбужденный, многоголосый гул, из которого вырывались отдельные слова: «спектакль», «психология», «кто бы мог подумать». Эрих шел медленно, зажав под мышкой тяжелую папку с протоколами, и ощущал странную отстраненность от этого шума. В висках стучала кровь, голоса в голове: Геринг, Шпеер, Томпсон, его собственный, сплелись в один неразборчивый, мучительный гул. Вдруг он услышал за спиной тяжелые, грузные шаги и знакомый гортанный голос, от которого холод продрал по коже до самого позвоночника.
— Молодой человек! Постойте.
Эрих обернулся. Геринг, в сопровождении двух рослых, невозмутимых военных полицейских в белых касках и с нарукавными повязками, на секунду вырвался на шаг вперед из своего конвоя. Охранники чуть замешкались в дверях, пропуская кого-то из американской делегации, и этого короткого мгновения хватило, чтобы рейхсмаршал оказался рядом с Эрихом почти вплотную, так близко, что Эрих почувствовал запах дешевого тюремного мыла, перемешанный с запахом пота и какого-то едкого лекарства. Геринг был огромен, несмотря на заметно похудевшее за месяцы процесса лицо, тот возвышался над Эрихом, заслоняя свет из окна в конце коридора. Он наклонился к самому уху переводчика, так, что его горячее, влажное дыхание обожгло Эриху щеку, — и зашептал. Голос его был тих, почти ласков.
— Я помню вас, — прошептал Геринг, растягивая слова с каким-то странным, почти отеческим удовлетворением. —Вы споткнулись на ковровой дорожке и чуть не упали, разумеется, помню.
Эрих замер, окаменев, как кролик, загипнотизированный удавом. Он не мог вымолвить ни слова, ни звука. Язык прилип к пересохшему, как наждачная бумага, нёбу.
— Вы хорошо переводите, молодой человек, очень хорошо, — продолжал Геринг всё тем же покровительственным, почти бархатным шепотом. — Я слышу ваш голос в наушниках каждый день, среди всех этих голосов я сразу выделяю ваш. Точный голос, без эмоций, без лишней интонации. Так и надо, запомните это, запомните крепко: переводчик не должен иметь лица. У переводчика не должно быть мнения.
Он усмехнулся одними уголками губ, не разжимая челюстей — усмешка вышла кривой, но в ней было что-то похожее на уважение, на посвящение в некий тайный орден. Он покровительственно кивнул Эриху, как генерал солдату, и, тяжело переваливаясь, пошел дальше по коридору, подгоняемый в спину наконец нагнавшими его охранниками, которые смотрели на Эриха с обыкновенным безразличием. Эрих остался стоять посреди людского потока, глядя в удаляющуюся широкую спину в сером пиджаке. Вокруг него сновали люди, толкали его плечами и локтями, извинялись по-английски и по-французски, а он не двигался, как скала в реке.
«Переводчик не должен иметь мнения», — звучали в голове слова Геринга, накладываясь на утреннюю тираду Шпеера о коллективной ответственности и «добровольной слепоте». И вдруг эти два голоса, два антагониста, которые в зале суда готовы были вцепиться друг другу в глотку, слились в один обвинительный, унисонный хор, обращенный прямо к нему.
Глядя вслед Герингу, исчезающему в дверях лифта для подсудимых, Эрих понял. Да, с точки зрения этих людей, и тех, кто был на самом верху, и тех, кто управлял производством, он всего лишь инструмент. С точки зрения Геринга: бесстрастный рупор, не несущий личной ответственности за передаваемый смысл. С точки зрения Шпеера: свидетель, который «не должен был знать», потому что его маленькая должность не предполагала доступа к страшным тайнам. Они оба, по разные стороны баррикад, были согласны в одном: у такого маленького, незаметного человека, как Эрих Беккер, нет лица. Есть только функция и анонимность, как у стенографистки, переписывающей набело приказы о депортациях. Но Шпеер, при всей своей лжи и самообмане, сказал сегодня утром одну важную вещь. Он назвал вещи своими именами. «Ложь самому себе» — вот ключ, открывающий замок. Прятаться за свою малозначительность — самая удобная ложь его поколения. Поколения, которое «ничего не знало», которое «просто работало». Лицо у него есть, и совести у него хоть отбавляй. И выбор, пусть самый маленький, но всё же выбор, тоже есть. Он больше не будет просто проводником.
Эрих, еле передвигая вдруг налившиеся свинцом ноги, пошел к выходу. Шаги его гулко отдавались в опустевшем коридоре, словно он шел не по линолеуму, а по чугунным плитам.
Улица. Нюрнберг.
На улице моросил пронизывающий до костей дождь, превращавший бесконечные руины в серые, блестящие от влаги, похожие на могильные камни надгробия. Холодные капли монотонно стучали по куполам редких черных зонтов прохожих, по брезентовым, туго натянутым верхам военных грузовиков, по ржавым остовам сгоревших трамваев. В воздухе стоял вечный, неизбывный запах мокрой известковой пыли, и Эрих поднял воротник легкого плаща, ткань была сырой на ощупь, спрятал подбородок и побрел по лужам в сторону «Гранд-Отеля», старательно обходя глубокие выбоины, заполненные мутной водой, в которых отражалось низкое, затянутое грязно-серыми, тяжелыми тучами небо. В кармане плаща, рядом с мятой жестяной коробочкой мятных пастилок, спасавших от тошноты во время долгих заседаний, лежало письмо от Эльзы, полученное утренней полевой почтой. Он не распечатал его, конверт так и лежал закрытым, но знал почти наизусть, что там будет написано её ровным, аккуратным почерком. «Берлин, холод, разруха, карточки отоваривают нерегулярно», «Когда ты вернешься?», «Я скучаю, я очень скучаю, приходится спать в пальто, потому что угля нет», «Мне страшно здесь одной, без тебя».
А в голове Эриха спутанным клубком переплелись два голоса, два тембра. Рыкающий, властный бас Геринга «Переводчик не должен иметь лица» и тихая, вкрадчивая, интеллигентная речь Шпеера: «Я не хотел знать». Каждый из них твердил свое, и от их бесконечного внутреннего спора болела душа, как болит воспаленный, давно не леченный зуб.
Но в груди Эриха, там, где еще вчера была спасительная пустота, тот самый механизм профессионального безразличия, который позволял ему каждый день ходить на процесс, переводить ужасы и спать по ночам, отныне что-то росло. Что-то прорастало, неспешно, но неумолимо, как прорастает сквозь асфальт и бетон упрямый, живучий сорняк. То был жгучий стыд, оставалась память, от которой он бежал пятнадцать лет, и которая наконец настигла его здесь, среди руин Нюрнберга, возможно, еще и совесть, как та самая мышца, которая атрофируется без упражнений и которая теперь, после долгих лет паралича, начала сокращаться, причиняя острую боль.
А может быть, и Эрих вдруг понял это с ослепительной ясностью, то было его собственное, долго и старательно им самим стираемое, наконец, через боль и стыд, обретенное человеческое лицо.