Тени поднимаются на эшафот.
13 июня 2026 г., 00:35
Июнь 1946 года. Нюрнберг.
Июнь в том году в Баварии выдался не просто теплым, он обрушился на город удушливой, почти тропической жарой, непривычной для этих мест. Разбомбленные кварталы, еще не расчищенные до конца, пахли не гнилью и сыростью, а раскаленным кирпичом и сухой известковой пылью. В зале суда, где кондиционеры были немыслимой роскошью, а открытые окна лишь впускали знойный ветер с вокзала, дышать становилось всё труднее. Но тяжелее всего приходилось им, переводчикам. Стеклянная кабина, подвешенная над скамьей подсудимых, превратилась в камеру пыток. Солнце, проходя сквозь огромные окна Дворца юстиции, линзой фокусировалось именно на этой прозрачной коробке. Эрих разделся до легкой рубашки с закатанными по локоть рукавами, сбросил галстук. Перед ним стоял графин, и он пил воду стакан за стаканом, но это не помогало. Пот заливал брови, стекал по вискам, неприятно скапливался в ушных раковинах, отчего звук собственного голоса в наушниках становился ватным, будто он находился не в двух метрах над мировой историей, а глубоко под толщей мутного болота.
Процесс умирал. Агония его была медленной, обставленной процессуальными формальностями, выступали последние, самые отчаянные свидетели защиты. Адвокаты в черных мантиях, взмокшие и несчастные, произносили длинные, вязкие речи. Они цеплялись за противоречия в показаниях, за неточности перевода, ехидно поглядывая на кабину, где сидел Эрих, они пытались доказать, что их подзащитные были «солдатами», а не убийцами. Но слова их падали в зал, как камни в густой кисель спертого воздуха. Безнадежность витала повсюду. Все, от судей до охранников, понимали: финал известен. Обсуждались лишь нюансы, кому из двадцати одного человека на этой скамье уготована веревка палача Вудса? Кто уйдет в Шпандау до конца своих дней? А кто, возможно, услышит оправдательный приговор и выйдет на залитую солнцем Фюртскую улицу свободным человеком? Скамья подсудимых жила своей, отдельной жизнью. Эрих видел ее сверху, в мельчайших деталях, как энтомолог видит насекомых под стеклом. Гесс, зажатый между Кейтелем и Редером, больше не симулировал амнезию, а безучастно разглядывал свои ногти или читал затасканный томик какого-то приключенческого романа, иногда беззвучно хихикая. Штрейхер, этот отвратительный сгусток ненависти, постоянно что-то жевал, двигая вставной челюстью, и его маленькие глазки бегали по залу с животной злобой загнанного в угол хорька. Шахт, в дорогом костюме и с неизменной сигарой, которую ему разрешали курить в перерывах, взирал на происходящее с маской финансового гения, случайно попавшего в компанию уличных хулиганов. Но центр тяжести всего этого сюрреалистического собрания находился на правом краю скамьи, неизменный Герман Геринг. Тот держался так, словно не он тут подсудимый, а он здесь хозяин. Он сидел, расправив плечи, в своих светлых брюках и сером кителе без погон. Его голова, с резко очерченным профилем, была высоко поднята. Он по-прежнему пытался доминировать: движением руки обрывал шепот Дёница, командным жестом подзывал адвоката, с издевкой поглядывал на американского обвинителя Джексона. В целом, играл роль Цезаря, окруженного варварами. Но Эрих смотрел на него из своей стеклянной клетки и видел то, что не могли заметить снизу, из партера, ни судьи, ни журналисты. В глазах Геринга поселилась пустота, страх смерти ему был чужд, ведь Эрих достаточно насмотрелся на подсудимых, чтобы отличать животный ужас. И не усталость, хотя процесс вымотал всех. Так смотрят великие трагические актеры, которые выходят на поклон перед полупустым залом: зрители уже не смотрят на сцену, они шумят, разыскивая пальто в гардеробе, обсуждая предстоящий ужин. Пьеса провалилась со страшным треском. Его «Тысячелетний Рейх» обернулся двенадцатью годами кровавого балагана, но профессиональный актер не может просто уйти, ведь правда? Он обязан доиграть финальный акт, произнести последний монолог и красиво уйти под занавес, даже если в душе уже ничего нет, кроме гулкого эха.
В перерыве Эрих спустился в курилку. Место здесь было особое: узкий закуток у боковой лестницы, где смешивался табачный дым всех четырех держав-победительниц. Американцы дымили своим «Лаки Страйк», французы невыносимо вонючими «Голуаз», англичане чинно раскуривали трубки. И лишь советские прокуроры неизменно курили папиросы, крепкие, темного табака, от которых у Эриха постоянно першило в горле. Роман Руденко стоял у окна, обвинитель от СССР выглядел так, будто спал не больше двух часов в сутки. Его обычно безупречный мундир был измят, а под глазами залегли темные, почти черные тени, делавшие его лицо похожим на иконописный лик мученика. Серый цвет кожи говорил о чудовищном напряжении. Он молча курил, стряхивая пепел в переполненную стеклянную пепельницу.
Эрих позаимствовал у него папиросу. Они часто курили молча, война научила их ценить тишину там, где слова не нужны. Но в этот раз Руденко заговорил, говорил он по-русски, но Эрих понимал почти всё, на этом процессе волей-неволей становишься полиглотом.
— Знаешь, что, — голос Руденко звучал глухо, он смотрел не на собеседника, а куда-то в стену, словно видел за ней что-то иное, доступное только ему, — я иногда ловлю себя на мысли... Я хочу взять «ТТ», спуститься вниз, в этот их загон, и просто расстрелять их, как бешеных собак. Всех, прямо в клетке.
Он глубоко затянулся, и огонек папиросы на мгновение осветил его осунувшееся лицо. Эрих молчал, чувствуя, как по спине, несмотря на жару, пробегает холодок. Главный обвинитель СССР, прошедший Сталинград и Украину, видевший то, чего не видел ни один американский судья, говорил о личном.
— Я видел Бабий Яр, — продолжил Руденко, и голос его стал еще тише, превратившись в шепот, пробирающий до костей. — Я видел рвы, заполненные детьми, допрашивал тех, кто выжил в лагерях, и они не могли говорить, те только плакали. И когда я смотрю на того же чёрта Штрейхера... у меня сводит руку. Потому что я знаю: револьвер решил бы всё.
Он помолчал, раздавил окурок в банке с такой яростью, что стекло жалобно скрипнуло.
— Но нельзя, — выдохнул он вместе с остатками дыма. — Нельзя, понимаешь? Потому что, если я сейчас возьму пистолет и убью безоружного, пусть даже эту скотину, я перестану быть обвинителем. Я стану одним из них, мы станем ими. И тогда всё, за что мы боролись, всё это кровавое месиво, оно окажется бессмысленным. Мы просто поставим на их место других таких же зверей, только с другими нашивками.
В курилке повисла звенящая тишина. Эрих смотрел на догорающую в пальцах папиросу и чувствовал, как фраза Руденко царапает ему душу. «Иначе мы ничем не лучше их». Граница между цивилизацией и варварством, эти люди на скамье подсудимых стерли в себе человеческое, превратили убийство в логистику, а ненависть в закон. И сейчас, здесь, в душном июньском Нюрнберге, четыре державы пытались доказать миру, и самим себе, что даже у победителей, у тех, чьи города лежат в руинах, а родные в братских могилах, нет права становиться зверьми.
Даже если очень хочется.
Эрих поднял глаза на Руденко, тот уже надел фуражку и поправил китель, снова превращаясь в невозмутимого советского прокурора, лишь пальцы его, когда он брался за дверную ручку, всё еще едва заметно дрожали.
Пора было возвращаться в свою стеклянную коробку, процесс не ждал.
Июль. Последние дни
Июль тянулся медленно, густо, как сироп, в котором тонут мухи. Он напоминал тяжелобольного, который уже не борется за жизнь, а лишь безучастно смотрит в потолок, ожидая финала. За окнами зала суда зной плавил асфальт, но внутри, под высокими сводами Нюрнбергского дворца правосудия, было холодно до озноба. Кондиционеры работали исправно, остужая не только воздух, но и души. Заседания шли своим чередом, свидетели сменяли друг друга, их голоса то дрожали от сдерживаемых рыданий, то звучали монотонно, будто они повторяли заученный урок о собственной гибели. Адвокаты спорили с той особой, циничной жестикуляцией, которая свойственна юристам, привыкшим отмывать добела самую черную грязь. Эрих переводил механически, говорил он на автомате, без запинки, но и почти не вслушивался. Его мозг научился расщеплять сознание: одна, профессиональная часть, послушно перекладывала немецкие фразы в английские и обратно, а вторая, глухая и измученная, блуждала далеко отсюда. Организм требовал отдыха, настоящего, а не этого поверхностного забытья. Если бы его сейчас спросили, о чем шла речь минуту назад, он бы не смог ответить. Слова обвинителей, показания жертв, реплики защитников, всё сливалось в один бесконечный гнетущий шум, похожий на гул прибоя, перемалывающего гальку.
Спасали только письма, он предвкушал их как наркотик, как глоток воздуха. Каждую среду, когда американский дежурный с неизменной улыбкой протягивал ему голубоватый конверт, у Эриха на мгновение перехватывало горло. Мелкий, аккуратный почерк жены возвращал его к жизни. Эти строчки были единственной реальностью, где еще существовали тепло, любовь и простые вещи.
В этот раз в конверте лежала еще и фотография. Картонка с белыми зазубренными краями. Карл стоял во дворе, среди битого кирпича и упрямых сорняков, мальчик вытянулся, стал каким-то худым и недетски серьезным, и смотрел прямо в объектив, а в его глазах застыл немой вопрос взрослого человека, а не беззаботность годовалого ребенка. Это были глаза, родившиеся в подвале под гул бомбежек, вскормленные молоком скудного пайка и колыбельными, прерываемыми воем сирен. Эрих держал фото в дрожащих пальцах так, словно оно могло рассыпаться и спрятал его в нагрудный карман, поближе к сердцу. Ночью, ворочаясь без сна на жесткой гостиничной простыне, он думал о том, что мир, в котором будет жить этот мальчик, до краев наполнен трупами. Что ему расскажут? Что наденут на отца ярлык предателя или, что еще хуже, пособника?
Что его отец переводил слова чудовищ?
Или что его отец был крошечным винтиком в системе, которая спокойно смотрела, как дымят трубы крематориев? Эрих прижимал палец к фотографии, обводя контур щеки сына, и боялся завтрашнего дня так же, как боялся прошлого.
Август.
Неделя отдыха выпала на начало августа. Нюрнберг закипал от духоты, и американцы, вымотанные процессом до такой же степени, как и немецкий персонал, решили взять паузу перед последним, решающим рывком. «Выдохните, парни, — сказал полковник Мёрфи, покусывая мундштук трубки. — А то вы начнете путать подсудимых с переводчиками, а это уже клиника».
Эрих поехал в Берлин, поезд тащился медленно, словно ощупывая колесами каждый стык рельсов. За окном проплывала разбитая Германия. Там, где раньше были города, теперь лежали груды камней, похожие на оскалившиеся челюсти. Кое-где еще курился дымок, на полустанках поезд облепляли беженцы с узлами и тощими детьми, которые смотрели на состав голодными глазами. В Берлине его встретил запах гари и каменной пыли, едкий, сухой, пропитавший насквозь даже безветренный воздух. Эльза обитала в полуподвале на тихой улочке, которую пощадили бомбы, но не пощадила бедность. Раньше здесь была прачечная, стены сочились сыростью, высоко под потолком маячило крошечное зарешеченное окно, через которое виднелись лишь ноги прохожих, но пол был до скрипа чистым, а на плите булькала вода в единственной кастрюле.
Увидев его в дверях, Эльза сначала замерла, прижав ладонь ко рту, а потом бросилась на шею и тихо заплакала, почти беззвучно, вздрагивая худыми плечами под выцветшим ситцем платья. В углу, сжимая тряпичного зайца, стоял Карл. Мальчик смотрел на чужого дядю с напряженным испугом, пятился в тень.
— Карлхен, это папа, — шептала Эльза сквозь слезы. — Ну же, глупый.
Но ребенок не шел, он только сильнее прижимал игрушку к груди и хмурился, не узнавая. Неделя пролетели как один миг, спрессованный, напоенный отчаянной нежностью. Днем они просто сидели рядом, иногда касаясь друг друга руками, проверяя, здесь ли ты, настоящий ли? Эльза показывала ему новые слова Карла, а Эрих все не мог оторвать взгляда от синих жилок на ее висках. Ночами, когда мальчик засыпал за ситцевой занавеской, они говорили шепотом, свет керосиновой лампы дрожал на мокрых от сырости стенах. Эрих рассказывал ей то, что нельзя было доверить ни одному письму, что проходило через военную цензуру. Он говорил об абажурах из человеческой кожи, о мыле, сваренном из жира, о брикетах, которыми удобряли поля. Говорил о своих ладонях: ему казалось, что они никогда не отмоются от этих слов, пропущенных через голосовые связки. Он боялся, что больше никогда не сможет стать тем Эрихом, который был пять лет назад, что внутри него поселилась гулкая пустота, и она разрастается. Эльза, в свою очередь, слушала, не перебивая. Она сидела на раскладушке, закутавшись в старый плед, и молча гладила его по блондинистой голове. Ее рука была легкой, почти невесомой, но именно это прикосновение удерживало его на краю пропасти.
— Тяжело тебе там, — сказала она на третью ночь, голос ее был тих, но тверд. — Я знаю, знаю. Но посмотри на нас: мы живы, Карл дышит, я дышу, это главное.
Она произнесла это так просто, что Эрих почти поверил. Почти согласился с тем, что моральная гигиена, это роскошь мертвецов, а у живых есть только одна заповедь: «дыши». Он уткнулся лицом в ее колени и закрыл глаза. Карл за занавеской заворочался во сне, и этот звук показался Эриху громче и священнее, чем любые удары судейского молотка. Где-то внутри, на самом дне души, снова затеплился крошечный, робкий огонек надежды, но он боялся к нему прикасаться.
Сентябрь. Финал.
Процесс входил в последнюю стадию, и это чувствовалось во всём: в том, как густел воздух в зале суда, как удлинялись паузы между словами обвинителей, как тяжелели взгляды конвоиров. Руденко говорил долго, страстно, с той особой, почти библейской неумолимостью, которая была свойственна советскому обвинению. Он не просто требовал смертной казни, а выковывал каждое слово, как кузнец выковывает гвоздь для крышки гроба. Голос обвинителя гремел под сводами, и даже видавшие виды юристы вздрагивали, когда он произносил слово «повешение». Англичане, верные своей традиции превращать даже Страшный суд в заседание клуба джентльменов, были суховаты и до скрежета зубов корректны. Французы, напротив, не могли удержаться от театральности, в их речах звенели риторические вопросы, вздымались волны метафор, и казалось, что они обращаются не столько к судьям, сколько к будущим историкам. Эрих переводил всё, каждое слово. Он давно перестал быть просто переводчиком, стал частью этого чудовищного механизма правосудия, живым эхом, которое превращало ненависть на одном языке в ненависть на другом. К концу заседания голова его гудела, как колокол, а язык казался неповоротливым куском мяса.
Геринг сидел и слушал. Лицо его осунулось, запало внутрь, оставляя вместо прежнего раздутого бонвивана почти прежнего, поджарого аса Первой мировой. Воротник мундира, того самого, с которого спороли все ордена и знаки различия, уже висел свободно на неестественно похудевшей шее. Он больше не напоминал рейхсмаршала, тот был похож на старого, больного льва, у которого еще остались когти, но уже не осталось сил. Последним выступал американец Роберт Джексон, он говорил не так, как другие, в его речи не было ни советского гнева, ни французской патетики, ни британской дистиллированной иронии. Он говорил о вещах простых и оттого еще более страшных: о правосудии, которое медленно, но неотвратимо, как мельничные жернова, перемалывает кости виновных. О мире, который должен вырасти из пепла, но не сможет вырасти, если пепел не будет очищен. О будущем, в котором само слово «война» станет анахронизмом. Эрих перевел последнюю фразу, кажется, что-то из Писания, про то, что посеявший ветер пожнет бурю, и снял наушники. Уши горели, в висках стучало, председатель суда Лоуренс, этот сухонький старичок с лицом сельского врача и голосом ветхозаветного пророка, объявил, что суд удаляется на совещание. Приговор будет оглашен позже. «Позже» это слово повисло в воздухе, как топор.
30 сентября 1946. Утро.
Эрих пришел в Дворец юстиции затемно, вернее, это ему казалось, что затемно, на самом деле над Нюрнбергом уже вставало серое сентябрьское утро, но свет его был таким робким, что не мог разогнать тени. У здания суда дежурили журналисты со всего мира; их пишущие машинки стрекотали, как насекомые, фотоаппараты щелкали, вспышки вырывали из предрассветного сумрака бледные, напряженные лица. Стояли военные патрули, американские, британские, французские, советские; их форма разных цветов и покроев создавала странное, почти карнавальное впечатление, но лица у всех были одинаково суровыми. Толпились зеваки, каким-то непостижимым образом простые немцы просачивались сквозь кордоны и стояли теперь молчаливой стеной, словно пришли посмотреть на публичную казнь. Атмосфера была напряженной до звона в ушах, как перед грозой, когда воздух сгущается, становится вязким, как патока, и трещит от статического электричества. Каждое слово звучало громче обычного, каждый шаг отдавался эхом, каждый взгляд был заряжен чем-то невысказанным. Все всё понимали: сегодняшний день войдет в учебники.
Эрих поднялся в свою кабину переводчика. Стекло было холодным на ощупь; он прижался к нему лбом на секунду, собираясь с мыслями. Потом сел, надел наушники, тяжелые, с мягкими амбушюрами из черной кожи, пахнущие казенным помещением и чужим потом. Проверил микрофон: «Раз-раз, проверка связи», в наушниках отозвался техник, «Слышу вас хорошо, герр Зибольд-Беккер». Эрих поморщился, он давно уже не был «герром Зибольд-Беккер» — он был просто Эрихом, обезличенным. Но сегодня, в этот последний день, даже собственное имя казалось ему чужим. Он налил воды в графин, наблюдая, как пузырьки поднимаются в толще стекла. Рядом с микрофоном положил фотографию Эльзы и Карла. Жена смотрела с карточки спокойно и чуть печально, как всегда смотрела в последние месяцы; сын улыбался своей беззубой младенческой улыбкой, еще не понимая, в каком мире ему предстоит расти. Эрих коснулся фотографии кончиками пальцев, нежно, почти благоговейно, и сказал себе: «Всё готово, теперь можно».
Внизу, через массивные дубовые двери, начали вводить подсудимых. Двадцать один человек, всё, что осталось от властителей Третьего Рейха. Геринг шел первым, и его шаги гулко отдавались в наступившей тишине. Он ступал тяжело, всем весом, но с высоко поднятой головой, так идут не на суд, а на эшафот, когда терять уже нечего. За ним, Гесс, полная противоположность: мелкие, шаркающие шаги, отсутствующее лицо, блуждающий взгляд, который то упирался в какую-то невидимую точку в пространстве, то вдруг падал вниз, словно Гесс искал что-то на полу. Он то ли снова притворялся безумным, то ли действительно был безумен, теперь это уже не имело значения. Риббентроп выглядел так, будто его вынули из могилы на два дня раньше срока: землисто-бледное лицо, губы сжаты в тонкую, почти невидимую нитку, руки дрожат, но он пытается скрыть это, прижимая их к бедрам. Кейтель шагал по-военному прямо, словно на параде; его выправка была безупречной, но в глазах стояла пустота человека, который привык подчиняться и теперь не понимает, почему подчинение стало преступлением. Кальтенбруннер, мрачный, черный, как ворон, всем своим видом демонстрировал презрение: к суду, к судьям, к самой жизни. Остальные тянулись цепочкой, шаркающей, спотыкающейся, имена и лица смешивались в одну серую массу, в один коллективный портрет поверженного режима. Сегодня решится их судьба. И, что бы там ни говорили о высоких принципах правосудия, его, Эриха, судьба в том числе.
Зал замер так, как замирает море перед цунами. Люди сидели, не шевелясь; казалось, они даже дышать перестали. Ни кашля, ни шороха, ни скрипа стула, только почти призрачное поскрипывание старинных кресел, которые были здесь еще до того, как нацисты пришли к власти, и останутся здесь после того, как всех их повесят. И странное дело, приглушенный стук сердец, который, казалось, разносился под сводами. Может быть, это кровь стучала в висках у каждого из присутствующих, а может, это само время отсчитывало последние мгновения перед тем, как история сделает свой очередной, неумолимый шаг. Председатель суда, лорд-судья Лоуренс, начал зачитывать приговор. Он совершал это мучительно медленно, словно сознательно растягивая пытку, и каждое слово он произносил отдельно, взвешенно, давая ему повиснуть в воздухе, прежде чем перейти к следующему. Английский язык в его устах становился похож на ритуальную латынь. Сухой голос, бесстрастный, как осенний лист, взлетал под готические своды зала, отражался от стрельчатых арок, бился в витражи, через которые просачивался серый сентябрьский свет, и возвращался обратно приглушенным, искаженным эхом, словно лик самой истории, записанный на потрескивающий граммофон.
Эрих работал, его собственный голос в наушниках, он всегда ненавидел звук своего голоса, этот странный, раздражающий тембр, какой бывает у говорящих автоматов, казался ему теперь механическим продолжением этого страшного конца. За тот год, он превратился в механизм, раздающий всем по эшафоту.
— Подсудимый Герман Вильгельм Геринг... — голос Лоуренса сделал крошечную, почти незаметную паузу, и в этой паузе, кажется, можно было услышать, как скрипят шестеренки истории, — ...признан виновным по всем четырем пунктам обвинения. В совершении преступлений против мира: в планировании, подготовке и развязывании агрессивной войны, в военных преступлениях, в преступлениях против человечности. Трибунал приговаривает подсудимого Германа Вильгельма Геринга к смертной казни через повешение.
В зале не раздалось ни звука. Но воздух уплотнился еще сильнее, стал почти твердым. Геринг стоял на своем месте, в наушниках, которые казались на его крупной голове чем-то чужеродным — черные дуги, обхватившие череп, как медицинский прибор. Лицо его не дрогнуло, только желваки заходили под скулами, вверх-вниз, вверх-вниз, сжимая и разжимая невидимые тиски, да губы чуть сжались, превратившись в едва заметную черту. Он ждал этого, готовился к этому месяцами, лежа на тюремной койке и глядя в потолок. И всё же услышать приговор, произнесенный вслух, чужим голосом, в присутствии всего мира теперь ощущалось иначе. Геринг снял наушники резко, почти брезгливо, как будто грязную перчатку, и слишком аккуратно, с той преувеличенной осторожностью, которая выдает крайнюю степень напряжения, положил их на скамью перед собой. Движения были медленными, точно он экономил силы, чтобы не выдать дрожи в руках, Эрих видел эти руки, когда-то пухлые, унизанные перстнями, а теперь с узловатыми пальцами, на которых поблескивали лишь следы от снятых на процессе колец.
Эрих переводил дальше. Имена падали, как камни в темную воду, каждое с оглушительной окончательностью. Всплеск и круги расходятся. Новое имя, тот же всплеск. Риббентроп — казнь через повешение, Кейтель — казнь через повешение, Кальтенбруннер — казнь через повешение, Розенберг, этот тщедушный философ расовой теории, — казнь через повешение. Франк, убийца Польши, — казнь через повешение. Фрик — казнь через повешение, Штрейхер, которого даже нацисты считали отвратительным, — казнь через повешение. Заукель, поставлявший рабов для немецкой промышленности, — казнь через повешение. Йодль, солдат до мозга костей, — казнь через повешение. Зейсс-Инкварт, наместник Голландии, — казнь через повешение. Одиннадцать смертных приговоров, и столько же человек, которым оставалось лишь ждать в камерах Нюрнбергской тюрьмы, глядя в зарешеченное окно, прислушиваясь к шагам в коридоре и гадая, когда же прикосновение пеньковой веревки в сыром тюремном дворе поставит точку в их земном существовании. Судья перешел к следующим, голос его не изменился ни на йоту, всё тот же сухой, бесстрастный ритм, всё те же размеренные, как маятник, интонации.
— Подсудимый Рудольф Гесс... принимая во внимание состояние здоровья подсудимого и его изоляцию от руководства страной после 1941 года... приговаривается к пожизненному заключению.
Гесс, казалось, даже не услышал, его взгляд блуждал где-то под потолком, словно он считал там ворон.
— Вальтер Функ... пожизненное заключение.
Маленький, толстый человечек, от чьих финансовых махинаций зависела военная машина Рейха, тихо всхлипнул.
— Эрих Редер... пожизненное заключение.
Старый адмирал, создатель немецкого военно-морского флота, принял приговор стоя, не шевелясь, только моргнул, раз, другой.
— Карл Дёниц... десять лет.
Наследник Гитлера, правивший Германией ровно двадцать три дня — с самоубийства фюрера до капитуляции, выдохнул, десять лет можно пережить.
— Альберт Шпеер... двадцать лет заключения.
Шпеер, высокий, холеный, в дорогом костюме, который каким-то чудом нашёлся у него даже в тюрьме, закрыл глаза и глубоко вздохнул, будто долго шел по краю пропасти и наконец почувствовал под ногами твердую почву. Он ожидал худшего, разумеется, веревки. Но двадцать лет... двадцать лет означали, что он еще увидит свободу. Ему будет за шестьдесят, но он выйдет, когда мир станет совсем другим.
Судья сделал свою знаменитую паузу, которая уже стала легендой среди журналистов. Налил воды из стакана, стоявшего на судейском столе, в зале было слышно, как человек на судейском возвышении делает булькающий глоток, неприличный в своей обыденности звук, от которого сидящие в первых рядах вздрогнули. Тишина стала осязаемой, плотной, как сукно, покрывавшее столы.
Эрих почувствовал, как сердце забилось чаще, от предвкушения, что сейчас произойдет то, ради чего он, возможно, и сидит в этой проклятой будке. Сейчас Лоуренс произнесет те самые имена оправданных. Тех, кто уйдет отсюда на свободу.
— Подсудимый Ялмар Шахт...
Эрих сделал глубокий вдох, до боли в легких, словно перед прыжком в воду.
— ...признан невиновным в предъявленных ему преступлениях. Подсудимый оправдан по всем пунктам обвинения и подлежит немедленному освобождению из-под стражи.
В зале пронесся не просто шепот, а настоящий рокот изумления, шквал звуков, прокатившийся от скамей журналистов до балконов, где сидели представители дипломатического корпуса. Шахт, бывший президент Рейхсбанка, финансовый волшебник, вытащивший Германию из гиперинфляции, а затем и из экономической изоляции. Тот, кто финансировал перевооружение вермахта и придумал хитроумные финансовые схемы, позволившие Гитлеру построить военную машину, не обрушив бюджет. Правда, потом он разошелся с режимом, потерял пост, был в концлагере, но лишь в самом конце, лишь после покушения на фюрера в 1944-м, когда гитлеровский режим доживал последние месяцы.
— Подсудимый Франц фон Папен... подсудимый признан невиновным. Оправдан по всем пунктам и подлежит немедленному освобождению.
Фон Папен, тот самый дипломат, человек, открывший Гитлеру дверь к власти в 1933 году, уговоривший престарелого Гинденбурга назначить «богемского ефрейтора» рейхсканцлером. Он думал, что будет управлять Гитлером, как марионеткой, но ошибся, и тем не менее остался на службе, ездил послом в Турцию, плел интриги, и, в конце-концов выжил.
— Подсудимый Ганс Фриче... подсудимый признан невиновным. Оправдан, подлежит немедленному освобождению.
О, Фриче, рупор Геббельса, второй голос нацистского радио, который каждый день вползал в миллионы немецких домов, убеждая, убаюкивая, тот, кто кричал из каждого репродуктора: «Всё хорошо, война почти выиграна, фюрер знает, что делать». Тот, чей голос Эрих сам слышал сотни раз, до войны, во время войны, когда этот голос врал про скорую победу над Советами, про то, что Сталинград, лишь временная неудача.
Гул в зале сменился ревом. Журналисты повскакивали с мест, несмотря на окрики охраны. Советские представители мрачно переглядывались. Оправданы, трое. Те, кто давал деньги, те, кто открывал дорогу к власти, те, кто кричал в микрофон, забивая правду ложью. Оправданы за недостаточностью доказательств, за то, что суд не счел их действия преступными в юридическом, а не моральном смысле. Эрих перевел последнее слово и откинулся на спинку стула. В голове гудело так, будто он сам сидел в зале без наушников, прямо под обстрелом этой какофонии.
В наступившей следом сутолоке, когда председатель объявил технический перерыв, чтобы суд мог перейти к оглашению особого мнения советского судьи, в зале началось хаотичное движение, почти броуновское, нарушавшее всю торжественность момента. И в этом движении, подчиняясь протоколу, который был выше человеческих страстей, выше справедливости и мести, выше самого здравого смысла, произошло нечто, навсегда врезавшееся в память Эриха. Оправданных выводили, со стороны ожидалось, что, то будет гордый марш победителей, но скорее, оно похоже на растерянную процессию. Фриче выглядел так, будто его ударили мешком с песком по голове, он шел, спотыкаясь на ровном месте, не зная, куда деть руки, то засовывая их в карманы, что было строжайше запрещено протоколом, то вынимая и складывая на груди. Фон Папен держался с достоинством старого дипломата, привыкшего выходить сухим из любой воды; его холеное лицо, обрамленное серебристыми висками, хранило выражение крайней растерянности, но растерянности человека, который уже знает, что это состояние временно и что через час, в отеле, за бокалом хорошего коньяка, он найдет нужные слова и для прессы, и для мемуаров. А впереди них, на полшага опережая конвоиров, расправив плечи с той особой, чуть презрительной элегантностью, которую дают лишь деньги, власть и сознание собственной правоты, вышагивал Ялмар Шахт.
И вот эта деталь становилась решающей, Шахт, вопреки своему почтенному возрасту, а было ему уже под семьдесят, был чрезвычайно высок. Почти на голову выше конвоиров, тот возвышался над ними, над фон Папеном, над всей этой суетливой, ошеломленной толпой, словно памятник самому себе, худой, жилистый, в безупречно отглаженном темном костюме, который сидел на нем так же элегантно, как сидел когда-то на рейхспрезиденте Эберте. Седые виски поблескивали в сером свете из окон, пенсне холодно вспыхивало при каждом повороте головы. Их путь, оправданных, лежал через боковой проход, который неизбежно вел мимо скамьи подсудимых. А точнее, мимо правого края длинной деревянной скамьи, где, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в деревянный бортик, сидел Геринг. Он сидел сгорбившись, подавшись всем телом вперед, и его массивная фигура, когда-то излучавшая грубую силу, теперь напоминала каменный оползень, готовый вот-вот рухнуть. Шахт замедлил шаг, тот не остановился, остановка предполагала за собой прямое нарушение регламента, дала бы охране повод взять его за локоть, подтолкнуть в спину и смазать этот момент. Но его шаг стал весомее, как шаг командира, принимающего парад перед строем побежденных. Он чуть повернул голову, совсем слегка, на несколько градусов, ровно настолько, чтобы его взгляд, усиленный блеском пенсне, упал на Геринга сверху вниз. И в этом взгляде сверху вниз, подчеркнутом, усиленном, возведенном в абсолют разницей в росте, сконцентрировалось всё.
Презрение. Настоящее аристократическое презрение финансиста к разорившемуся банкроту, проигравшему всё: и власть, и войну, и собственную жизнь. Шахт смотрел на Геринга не как на бывшего соратника, и не как на человека, с которым он когда-то сидел на совещаниях и обсуждал перевооружение. Он смотрел на него как на ошибку в бухгалтерской книге, которую наконец-то исправили. Брезгливость. Так смотрят на раздавленную гусеницу на садовой дорожке, с гадливостью, думая, стоит ли вытирать подошву о траву или можно просто пойти дальше, оставив мокрое пятно на камнях. Шахт был чист, его оправдал Международный военный трибунал, высший суд человечества. Геринг был грязен настолько, что даже прикасаться к нему взглядом было почти неприлично.
И торжество, внутреннее, глубоко запрятанное под маской невозмутимости торжество человека, который выжил. Который теперь чист перед законом и перед историей, который выйдет на свежий воздух, закурит хорошую сигару, позвонит в банк, переговорит с адвокатами, а через месяц даст интервью, где скажет что-нибудь о том, что всегда был против режима, всегда предупреждал, всегда сопротивлялся. Взгляд Шахта сказал больше любой речи, больше, чем сказал Руденко за все свои многочасовые выступления. Больше, чем написали все журналисты мира вместе взятые. Этот взгляд был целым глоссарием человеческой подлости и торжества. «Я свободен, Герман, — говорил этот взгляд. — Я выхожу прямо сейчас, через эти двери, мимо этих конвоиров, на свежий воздух, под сентябрьское небо, к сигарам, к банковским счетам в Швейцарии, к уважению новых хозяев мира, которые уже звонят моим адвокатам и предлагают консультации по восстановлению немецкой экономики. А ты останешься здесь, в клетке, под охраной, с веревкой на шее через две недели. Ты, жирный, самодовольный дурак, который думал, что ордена и маршальские жезлы важнее денег. Ты, живой труп, которому осталось считать дни до виселицы. Я всегда был умнее тебя. И теперь это признано судом, с печатью и подписью».
Эрих заметил, как лицо Геринга изменилось. То самое лицо, которое оставалось базальтовым, при зачтении смертного приговора, когда Лоуренс монотонно перечислял его преступления и объявлял, что он будет повешен. То лицо, которое не дрогнуло, когда весь мир услышал слово «смертная казнь». Сейчас это лицо исказилось, густая краска гнева залила его шею снизу вверх, от воротника к подбородку, и поползла дальше, к щекам, ко лбу, к самым корням волос. Глаза, только что смотревшие сквозь стены, в прошлое, в вечность, в небытие, вспыхнули яростным огнем. Ярость загнанного в угол хищника, которого, уже поверженного, уже обреченного, вдруг укусил шакал, который даже не охотился, просто шел мимо и решил поразвлечься. Геринг дернулся вперед, резко, всем телом, навалившись грудью на деревянный барьер перед скамьей. Барьер жалобно скрипнул, принимая на себя вес бывшего рейхсмаршала. Конвоиры, стоявшие по бокам, напрягшись, подались вперед, но не вмешались, то ли по инструкции, то ли потому, что сами были заворожены этой сценой. В тишине, которая на мгновение воцарилась в этом углу зала, хриплое дыхание Геринга прозвучало как звериный рык, сдерживаемый лишь титаническим усилием воли. Он сжимал край барьера так, что побелели суставы пальцев. Его грудь вздымалась и опускалась, как кузнечные мехи. Казалось, еще секунда, и тот бросится, проломит дерево, сметет охрану и вцепится в горло этому холеному мерзавцу. Шахт даже не ускорил шага, его поступь осталась прежней, как у патриция, спускающегося по ступеням форума. Он просто перевел взгляд вперед, так, словно никакого Геринга вовсе не существовало, словно тот был не человеком, а пустым местом, который не заслуживает даже секундного внимания. И пошел дальше, к будущему, которого у Геринга больше не было.
— Предатели... — прошипел Геринг сквозь зубы, и шипение это, усиленное акустикой зала, было слышно не только соседям по скамье: Гессу, который наконец перестал разглядывать потолок, и Дёницу, который вжал голову в плечи, но и охранникам, которые тут же шагнули вперед и взяли Геринга под локти. Он только дернул плечами, сбрасывая их руки, и повторил, теперь уже громче, злее, с надрывом, который прозвучал почти как плач: «Везде предатели, Германия погибла из-за предателей!»
Шахт уходил, Эрих смотрел на его прямую, высокую спину и чувствовал, как внутри всё переворачивается, как что-то огромное, тяжелое, черное сдвигается с места и начинает вращаться. Шахт предал Геринга — это ясно, но разве Геринг не предал всех остальных? Разве не он бросил на произвол судьбы сотоварищей, пытаясь выторговать себе место главного обвиняемого в обмен на какие-то мифические признания? Разве не он годами предавал Германию: ее будущее, ее мораль, ее душу? Кто здесь жертва, кто палач, кто просто прохвост, вовремя перебежавший на нужную сторону? Ответа не было. В зале продолжали зачитывать особое мнение советского судьи: сухой, юридический язык, пункты, параграфы, несогласие с оправдательными приговорами, но Эрих уже не слышал слов. Звук проходил сквозь него, как через пустую комнату.
После оглашения приговора двустворчатые двери зала № 600 распахнулись, и наружу, в длинный мрачный коридор Дворца юстиции, выплеснулась толпа. Воздух здесь был спертым и горячим, несмотря на осень за окнами, сотни тел, десятки портативных юпитеров, беспрерывное гудение голосов. В коридоре было не протолкнуться. Журналисты, словно свора гончих, взяли в кольцо адвокатов оправданных. Вспышки магниевых ламп слепили глаза, превращая сцену в рваный стробоскопический театр: черные силуэты, белая вспышка — снова тьма. Корреспонденты, толкаясь локтями, выкрикивали вопросы на трех языках, пытаясь урвать хотя бы слово у защитников Папена, Фриче и Шахта.
Майк нашел Эриха в толпе, притиснутым к холодной мраморной колонне. Лицо Майка, обычно добродушное и чуть сонное, сейчас пылало от гнева, он был возбужден до крайности, даже не заметил, что наполовину наступил на ботинок Эриху. Схватив того за лацкан пальто, он почти прокричал, перекрывая стоящий в ушах гул:
— Ты видел? Ты видел это, Эрих?! Шахта оправдали! Ялмара Шахта! Какого черта?! Он же всё это начал! Без Шахта, без его векселей «МЕФО» и махинаций, у Гитлера денег бы не было, ни на танки, ни на самолеты, ни на автобаны, черт бы их побрал! Он вытащил Германию из кризиса только для того, чтобы бросить её в топку войны! А теперь он выйдет, отряхнется, как ни в чем не бывало, и будет жить припеваючи на свои счета в Швейцарии! А мы тут…
Эрих молчал. Слова Майка долетали до него словно сквозь толстый слой ваты, наложенный на барабанные перепонки. Шум в его голове, начавшийся еще там, в зале, когда председательствующий с непроницаемо-деревянным лицом зачитывал оправдательный приговор «финансовому гению», достиг почти невыносимого звона. Эрих думал не о деньгах, к черту деньги. Он знал, что такое экономическое чудо, построенное на лжи; он сам был частью этой машины, перемалывающей цифры, строчки бюджета и человеческие судьбы. Беккер думал о том, как легко человек переходит на сторону победителей, если это выгодно. Еще вчера, в камерах предварительного заключения, эти люди смотрели на своих бывших скамейных соседей с пониманием, обреченностью или усталым безразличием. А сегодня, когда запахло свободой, они натянули на себя личину «я всегда был тайным оппозиционером» и смотрели на Кейтеля, на Йодля, на Риббентропа с таким высокомерным презрением, будто впервые их видели. Будто не пожимали им руки, не сидели с ними за одним столом в Имперской канцелярии, не делили власть. Предательство как инстинкт самосохранения, самая противная, животная форма мимикрии.
В этот момент коридор загудел сильнее. Слухи о том, что ведут Геринга, пронеслись по толпе, и она подалась вперед, спрессовываясь еще плотнее. Со стороны боковой галереи, ведущей вниз, к подземному переходу, послышался тяжелый, грузный шаг и бряцание кандалов, которые американская охрана надела на него скорее для публичного унижения, чем из реальной необходимости. Появился эскорт, четыре дюжих сержанта в блестящих касках вели его, словно опасного медведя на цепи. Герман Геринг шел в их кольце, тяжело ступая по каменным плитам, но голову держал прямо. Он похудел, серовато-бледная кожа обвисла на некогда мощных челюстях, но глаза… Эрих невольно подался вперед, перехватив этот взгляд. В глазах Рейхсмаршала больше не было той наркотической отстраненности, которая пугала всех в первые дни процесса. Там была совершенно лютая злоба медведя, которого затравили и прямо сейчас публично, перед всем миром, кастрируют словом «позор», пока его бывшие прихвостни выходят через парадный вход. Геринг скользнул взглядом по толпе журналистов, окруживших защитника Шахта, и его ноздри хищно раздулись. На мгновение их с Эрихом взгляды пересеклись, переводчика, работающего на победителей, и главного узника, в этом взгляде читался приговор миру. Из горла Геринга вырвался звук, похожий на карканье или лай:
— Предатели, — прохрипел он, и голос его, некогда заполнявший стадионы, теперь был надтреснут, но полон яда. В этом одном слове была сосредоточена вся его агония рухнувшего рейха. — Крысы, везде предатели. Они продадут и вас, вот увидите, — бросил он напоследок американскому лейтенанту, который невозмутимо дернул его за локоть, ускоряя шаг. Обитая стальным листом дверь в подземный переход, соединявший Дворец юстиции с нюрнбергской тюрьмой, захлопнулась за ним с глухим, металлическим лязгом. Звук был такой, будто захлопнулась крышка сейфа, отрезав прошлое от настоящего.
Эрих стоял и смотрел на эту безликую дверь. Гул в голове наконец достиг своего пика и внезапно стих, сменившись звенящей тишиной. Машинально он провел рукой по груди, туда, где под плотной тканью пальто, в нагрудном кармане, лежала маленькая, затертая по краям фотография. Ему не нужно было доставать её, чтобы вспомнить каждую деталь: чуть испуганные глаза Карла и усталая, но нежная улыбка Эльзы, прижимающей сына к себе на фоне берлинской стены. Он прижал ладонь к карману, словно пытаясь защитить этот кусочек бумаги, этот образ единственный, удерживающий его в реальности от всего этого смрада.
«Ради них, — подумал он, чувствуя, как колотится сердце прямо под снимком. — Всё это было ради них, все мои лживые переводы, все правки, все это бесконечное лавирование между мертвыми и живыми. И предательство себя — тоже ради них. Ради того, чтобы они просто были живы, когда я вернусь».
Он вышел на улицу. Уже вечерело, Нюрнберг лежал в сером тумане, словно на дне закопченного аквариума. Воздух был холодный и влажный, пропитанный запахом гниющих водорослей с реки Пегниц. Над руинами домов, низко ползли осенние тучи. Эрих поежился, поднял воротник пальто и закурил. Где-то там, в камерах тюрьмы, в нескольких сотнях метров отсюда, сидели приговоренные к смерти, глядя в потолок и прислушиваясь к отдаленным звукам свободы. Где-то в центре города, в хорошей гостинице, куда союзники поселили «невиновных», сейчас, наверное, откупоривали шампанское оправданные, победители в этой азартной игре со смертью. А где-то далеко, в Берлине, в сыром полуподвале при свечном огарке, спали, прижавшись друг к другу, Эльза и Карл.
Эрих бросил окурок в мокрую листву и растер его подошвой.
Завтра будет новый день, нужно будет переводить показания свидетелей по делам об СС, а через несколько недель или месяцев он наконец сядет на поезд домой, к новой жизни. Может быть, правда у каждого своя, может быть, прошлое никогда не отпустит до конца, оставляя свой ядовитый осадок в крови. Но надо жить, ведь больше ничего не остается.