Новая земля.
13 июня 2026 г., 00:37
Октябрь 1946. Нюрнберг, тюрьма.
Первые две недели октября тянулись тягуче, словно предгрозовая духота, наполненная не движением, а лишь его иллюзией. Приговоренные, запертые в камерах-одиночках с постоянно горящим светом, лихорадочно цеплялись за жизнь. Потоки апелляций, исписанных аккуратным готическим почерком, текли из тюремного блока в канцелярии победителей. Каждое слово в этих прошениях дышало надеждой на чудо: на замену виселицы расстрелом, на смягчение приговора, на вмешательство генералиссимуса Сталина, который, по слухам, мог помиловать тех, кого осудил Запад, но чуда не случилось. Контрольная комиссия Союзного совета, изучив каждый документ с бюрократической дотошностью, отклонила всё до единого ходатайства. Казнь назначили на 16 октября.
Эрих больше не появлялся в главном зале суда. Его роль закончилась 1 октября, когда зачитали последний приговор. Зал, еще недавно гудящий от голосов прокуроров и адвокатов, теперь стоял пустой и гулкий, как покинутая театральная сцена. С подмостков ушли актеры, и осталась только пыльная, рутинная бумажная работа, требующая педантичности, а не таланта. Он сидел в тесном кабинете на втором этаже Дворца юстиции, где нестерпимо пахло старой бумагой и сырой штукатуркой, и занимался тем, что разбирал горы папок. Его задачей было систематизировать стенограммы тех заседаний, которые он переводил, сшивать их, подписывать грифы и готовить к отправке в архивы Вашингтона, Лондона и Москвы. Пальцы его перебирали листы, на которых застыли слова Геринга, Кейтеля, Розенберга, но теперь эти слова были немы. Они превратились просто в материал для истории. Беккер механически ставил штампы и думал о том, что совсем скоро всё это закончится. Закончится этот серый, израненный бомбами город, эта тюрьма, эта бесконечная рефлексия. Он сядет в поезд, и колеса, стуча на стыках рельс, увезут его из этого мешка с камнями обратно домой к Эльзе и сыну. К той самой «новой жизни», о которой он грезил по ночам, лежа на продавленном матрасе в гостинице.
Но перед тем, как поставить точку и захлопнуть эту папку навсегда, должно было случиться нечто последнее. То, что окончательно свяжет его прошлое с этим городом.
15 октября 1946. Вечер.
В тот вечер переводчик засиделся допоздна. Лампочка под потолком монотонно жужжала, и этот звук сливался с шумом в голове. Он перекладывал бумаги, когда дверь без стука распахнулась: на пороге стоял запыхавшийся Майк, и по его лицу, обычно насмешливому и расслабленному, было видно, что случилось что-то из ряда вон выходящее. Ворот рубашки расстегнут, в руке помятая пачка сигарет, которую он нервно тискал.
— Ты слышал? — хрипло спросил он с порога, даже не поздоровавшись.
Эрих поднял голову от папки, чувствуя, как затекли плечи. Он попытался прочитать выражение лица Майка, но увидел лишь странную смесь растерянности и почти суеверного восхищения.
— Слышал о чём?
— Геринг отравился! Сукин сын обвел их всех вокруг пальца за час до петли!
Эрих замер, ручка «Паркер», которую он вертел в пальцах, сорвалась и глухо стукнула о деревянную столешницу. В комнате стало невыносимо тихо, даже жужжание лампы, казалось, отступило на второй план.
— Что? — переспросил он одними губами.
— Цианид, черт бы его побрал. Ампулу нашли уже пустую, в мундштуке, кажется, или в банке с каким-то кремом, сейчас толком никто не скажет. Все эти месяцы гады прятали яд. Каждый! А этот хитрее всех! Представляешь?! Лежал на койке, ждал, когда за ним придут. А когда охранник заглянул в глазок проверить обстановку, и всё, готов! Нашли с багровым лицом и стеклянными глазами. Умер мгновенно, говорят.
Майк тяжело опустился на скрипучий стул, вытер тыльной стороной ладони испарину со лба, оставив грязный развод.
— Это ж какая воля нужна, скажи? Уйти самому, за секунду до веревки, поступить так, как решил ты, а не как эти чертовы судьи в мантиях. Этот свин и здесь оказался асом!
Эрих не мог вымолвить ни слова. К горлу подкатил тугой, горячий ком, а в голове, перекрывая все мысли, стучал лихорадочный набат: Геринг мертв. Геринг мертв. Тот самый Герман Геринг. Живая легенда Первой войны, человек, подхвативший его под руку, чтобы спасти от падения. Его голос, его усмешка, его тяжелая поступь, всё это теперь было просто набором воспоминаний в голове Эриха, потому что в реальности этого больше не существовало.
— Когда? — голос Эриха сел, и он прокашлялся, пытаясь избавиться от хрипоты.
— Час назад, может, два, там сейчас сущий кошмар. Полковник Эндрюс в бешенстве, рвет и мечет, чуть ли не лично охрану расстрелять хочет за халатность. Американцы ведь так хотели его повесить, понимаешь? Публично, с фотографиями, как положено. Чтобы весь мир увидел: вот он, жирный рейхсмаршал, болтается в петле, как скот на крюке. А он сдох у них под носом, в тепле и в тишине, с улыбкой на физиономии.
Майк нервно усмехнулся и покачал головой из стороны в сторону, не в силах унять внутреннюю дрожь. Тот ни разу не скорбел, но его выдавал азарт игрока, увидевшего блестящую партию со стороны.
— Черт, Эрих, я его ненавидел всеми фибрами души. Сильнее, чем кого-либо на этой скамье, даже гаденыша Штрейхера. Но это... Чертовски красиво: помереть по собственному сценарию.
Эрих с щелчком в коленях поднялся со стула и подошел к высокому арочному окну, которое выходило во внутренний двор. За окном сгущался холодный октябрьский сумрак, и старый Нюрнберг казался нагромождением бесформенных теней. Из темных глубин памяти выплыло воспоминание — яркое, четкое, как кинопленка. Лестница в перерыве заседания: его неловкий шаг, уходящая из-под ног опора. И стальная хватка на его локте. «Осторожнее, коллега, вы в надежных руках». Теперь эти руки были холодны, как камень парапета, а сердце, гонявшее кровь с такой бешеной силой, остановилось. Тот ток, что пробежал между ними в то мгновение, та странная искра взаимопонимания теперь канула в лету.
Эрих думал о том, что Геринг сделал это изящно, как жил — ярко, пафосно, на грани фарса и эпоса, так и ушел, без жалких блеяний о пощаде, как у Риббентропа, не впадал в ступор, как Кейтель. Тот просто переиграл всех, играя до последней секунды, и снова победил, как делал и раньше. Но в чем красота, если смотреть на нее из призмы пепла сожженных деревень? Что красивого в смерти архитектора гестапо и концлагерей? Человека, который санкционировал «окончательное решение» и подписывал смертные приговоры целым народам? Который знал про мыло из человеческого жира и молчал, планируя, как вывезти из музеев Европы картины? Который превратил небо над Герникой и Ковентри в братские могилы? Беккер прижался горячим лбом к холодному стеклу. Ответа, к сожалению, не было и никогда не будет. Всё смешалось в этом здании: величие и ничтожество, личный магнетизм и абсолютное зло.
Ночь. Гостиница.
Он вернулся в гостиницу далеко за полночь, но сон не шел. Он лежал на жесткой кровати, поверх одеяла, не снимая мятой рубашки, и смотрел в белый потолок, по которому скользили дрожащие полосы света от редких автомобильных фар. Тени на потолке жили своей жизнью, и ему казалось, что он видит в них профиль рейхсмаршала. Он снова и снова прокручивал в голове тот разговор на лестнице. Высокий лоб, тяжелый подбородок, запах дорогого одеколона и кожи, который донесся до Эриха, когда Геринг наклонился, чтобы помочь ему подняться. «Коллега». Слово, брошенное с барской небрежностью, но ударившее под дых. Как он мог назвать его коллегой? Наци №2 и простого стенографиста, мальчика из приличной семьи, которого судьба засунула в один с ним кокон. Клерка, чей отец лежит сейчас под обломками Берлина, погибнув из-за таких, как Геринг.
И всё же, несмотря на пропасть, лежавшую между ними, в тот момент Эрих ощутил связь, которую не объяснишь логикой. Связь, которая сейчас пульсировала фантомной болью, потому что ее второй конец ожидаемо оборвался. Геринг умер и вместе с ним в Эрихе что-то окончательно перегорело, а часть души, которая, несмотря ни на что, позволяла себе романтизировать войну. Та часть, что мальчишкой восхищалась авиацией и вешала на стену вырезки из газет с «Рихтгофеном», часть того, что подсознательно, глубоко внутри, прятала голову в песок, когда доносились слухи о лагерях. Глупая вата иллюзий, которой он обматывал разум, чтобы не сойти с ума от правды, теперь сгорела дотла.
Он резко сел на кровати, спустил ноги на холодный, скрипучий пол. Подошел к окну, отодвинул тяжелую портьеру. Над разрушенным городом висела луна, огромная, абсолютно равнодушная, ей не было дела ни до виселиц в тюремном спортзале, ни до раздавленных стеклянных ампул.
«Прощайте, герр Геринг, — мысленно произнес Эрих, и каждое слово отдавалось гулкой пустотой в груди. — Где бы вы ни были, в Валгалле ваших языческих богов или в преисподней для таких, как вы. Прощайте, спасибо за то, что подхватили меня тогда. И будьте прокляты за всё остальное».
Он вернулся в холодную постель и пролежал так, с открытыми глазами, до самого утра, слушая, как просыпается за окнами изуродованный войной Нюрнберг.
16 октября 1946. Ночь казни.
Когда на город опустилась последняя ночь приговоренных, Эрих не пошел к зданию тюрьмы. У него было право: выписанный пропуск позволял переводчикам группы присутствовать при исполнении приговора в качестве ассистентов. Многие его коллеги пошли, гонимые мрачным любопытством или чувством профессионального долга: нужно было видеть последний акт пьесы, в которой они играли роли статистов. Журналисты, набившиеся в маленькую комнату перед спортивным залом, зябко кутались в куртки. Офицеры Союзного совета стояли с каменными лицами. Эрих остался в четырех стенах своего номера, тот сидел в продавленном кресле, подвинув его к окну, и пил остывший эрзац-кофе из потемневшей чашки. Радио молчало, лишь потрескивали помехи, мир затаил дыхание. Где-то там, в полутора километрах от него, в здании с завешенными черной тканью окнами, вершилось то, что газеты назовут «правосудием». В спортивном зале, где совсем недавно американские солдаты играли в баскетбол, сейчас возвышались три свежесколоченных виселицы, выкрашенных черной краской. Он переводил их речи, теперь эти голоса, полные то страха, то ненависти, то холодного презрения, должны были замолкнуть навсегда. Сначала Йоахим фон Риббентроп, нервно крутящий кольцо на пальце, поднимется на эшафот и хрипло выкрикнет последнее слово: «Германия!» Затем Вильгельм Кейтель, фельдмаршал с дрожащими руками, который на суде выглядел сломленным паяцем, ступит на люк, бормоча молитву. Эрнст Кальтенбруннер, хозяин лагерей, чей холодный взгляд пугал даже охрану, будет бледен, но спокоен и Альфред Розенберг, идеолог, выдумавший расовую теорию, скажет «нет» на вопрос о последнем слове и отвернется. Все они, один за другим, уйдут в небытие под методичный хруст шейных позвонков. Но главного среди них уже не было. Геринг поставил жирную точку раньше, оставив палачей с носом. Он ушел так, будто снова сел в кабину истребителя и взмыл в небо, куда никому не добраться. Оставив тело на койке, а гордый дух вне досягаемости.
Эрих отставил чашку в сторону. Он думал о том, что через несколько часов рассвет зальет серые развалины, и всё кончится. Процесс, затянувшийся почти на год, длиною в бесконечную жизнь, завершится. Он сможет получить аттестат, собрать вещмешок и сесть в поезд. Но что ждет его там, дома? Пустая лачуга с выбитыми стеклами? Город-призрак, разделенный на сектора? Как жить с этим знанием о мире, которое он вынес из Дворца юстиции? И можно ли вернуться домой, если внутри ты стал совсем другим человеком?
Утро 17 октября.
Утром он заставил себя встать, побриться ледяной водой из-под крана и пойти на работу, чтобы забрать последние вещи. В коридорах Дворца юстиции стояла звенящая тишина. Шаги дежурных офицеров казались приглушенными, никто не смеялся, не обменивался шутками. Все ходили с серыми, осунувшимися лицами, даже те, кто жаждал этой казни: похмелье правосудия оказалось тяжелым. Майк уже сидел в кабинете, сгорбившись над своим столом, и бездумно размешивал сахар в стакане с бурой жидкостью, которую здесь называли кофе.
— Ну вот и всё, — голос его звучал глухо, без обычной живости. — Свершилось, всех повесили, как и положено. Кроме нашего друга Германа, само собой, того уже черти в аду потрошат, если они там вообще есть.
— Видел? — спросил Эрих, садясь напротив.
— Нет, не пошел. Сначала хотел, даже записался, а потом представил себе этот гул под потолком, этот запах... и понял, что не хочу смотреть на то, как задергиваются в петле люди. Это мерзко, я, может, убивал на войне, но там было иначе. А здесь какая-то скотобойня.
Эрих молча кивнул, слова были лишними, Майк отхлебнул кофе, поморщился.
— Знаешь, я думал, что как только всё свершится, как только этих ублюдков опустят в мешках в могилу, мне станет легче. Что я наконец выдохну и справедливость восторжествует, и можно будет захлопнуть эту книгу и никогда в нее не заглядывать. А не легче, совсем. На душе, — он стукнул себя кулаком в грудь, — как будто кошки нагадили.
— Не легче, — эхом отозвался Эрих.
— Почему, Эрих? Объясни мне, мы же всё сделали по правилам. Не расстреляли без суда на месте, как они поступали. Нет, мы дали им адвокатов, микрофоны, все возможности. Доказали их вину кипами документов, казнили с соблюдением санитарных норм, черт побери. Почему же сейчас во рту такое чувство, будто дерьма наелся?
Эрих поднял на него воспаленные, покрасневшие от бессонницы глаза.
— Потому что мертвые не воскресают, Майк. Сколько бы трупов мы ни сложили штабелями у виселиц, те люди, что обратились в пепел в Освенциме, не вернутся. Те солдаты, что легли в Сталинграде, не встанут. Правосудие же не эликсир-плацебо, а всего лишь абстрактный бухгалтерский баланс, будто квитанция об уплате долга.
Майк долго смотрел на него, забыв про свой стакан, затем откинулся на спинку стула и нервно хрустнул пальцами.
— А ты философ, Эрих. Хоть и немец, а голова варит, тебе бы книги писать.
— Эх, если бы, Майки… Я не философ, лишь просто неимоверно, адски устал. Устал так, что внутри ничего не осталось.
Последние дни в Нюрнберге.
Финальные дни перед отъездом были заполнены суетой прощания. Эрих методично, как автомат, сдавал дела: прошитые протоколы, ящики с наушниками, выданные под роспись канцелярские принадлежности. Подписывал обходные листы, получал аттестаты о благонадежности. Начальник переводческого отдела, сухопарый американец в очках-консервах, скупо пожал ему руку и пробормотал что-то о «хорошей, чистой работе». Майк, вечно взъерошенный и ироничный, отловил его в коридоре уже на выходе, в руках у него была пузатая бутылка бурбона, перевязанная бечевкой.
— Держи, камрад, — он сунул бутылку Эриху, и тот едва не уронил ее. — Настоящий, из загашника, конечно, не то пойло, что мы тут глушили. Пригодится, для согреву холодными берлинскими ночами. И чтобы помянуть, и чтобы забыться, главное, помни.
Они обнялись быстро, по-мужски, хлопнув друг друга по спинам, и Майк, не выносивший сантиментов, быстро зашагал прочь по коридору, не оборачиваясь. Совершенно неожиданно к нему подошел Томпсон, тот самый британский журналист с желтоватыми от курева пальцами, которого Эрих подсознательно избегал после их резкого разговора о коллективной вине.
— Наслышан, что сматываешь удочки, Эрих, — сказал он, посасывая пустую трубку.
— Да.
— Держи. — Томпсон вытащил из нагрудного кармана кремовую визитную карточку, пахнущую типографской краской. — Если вдруг окажешься в Лондоне, разыщи меня. Выпьем пинту-другую, поговорим за жизнь, без этих стен. Ты мне, знаешь ли, нравишься. Немец, который умеет думать и не выть на луну о реванше нынче исчезающий вид.
Эрих повертел карточку в руках, прежде чем спрятать в бумажник.
— Спасибо, Томпсон, постараюсь.
Томпсон вынул трубку изо рта и усмехнулся, показывая зубы, желтые, как старые клавиши рояля.
— Не за что, прежде чем ты уедешь в свой разрушенный Берлин, запомни одну простую истину. Мир не черный и не белый, тот сложный, как хороший виски. В нем есть место и самой грязной правде, и самой святой лжи, и всему этому адскому коктейлю сразу. Сегодня ты видел злодеев в петлях, а героев в мантиях. Но не обольщайся, мой немецкий друг, главное во всей этой мясорубке сохранить себя.
Он по-отечески, но сильно хлопнул Эриха по плечу и, не прощаясь, шаркающей походкой направился в пресс-центр. Тот долго смотрел ему вслед, чувствуя, как жжет карман тяжелая визитка. «Не сломаться», легко сказать тому, кто выиграл войну и чей дом не превратился в руины. А ему, Эриху, придется собирать себя по кускам, как разбитую вазу, и на каждом шагу ему будут напоминать, в какой стране он родился и на каком языке говорили палачи.
Прощание с Нюрнбергом.
В день своего отъезда он пришел во Дворец юстиции затемно, когда город еще спал под одеялом тумана. Здание было пустым и гулким, словно древний собор, из которого вынули алтарь. Его шаги эхом разносились под сводчатыми потолками, пока он поднимался по лестнице на второй этаж. Он намеренно пришел сюда, остановился на том самом пролете у широкого окна. Ступенька, на которой он споткнулся, была ничем не примечательна, просто серый истертый камень, отполированный тысячами подошв. Он присел на корточки и провел по нему ладонью: камень был холодным, почти ледяным, хранящим вековое равнодушие к человеческим драмам. Он заново пережил тот миг, то короткое чувство полета, когда пол уходит из-под ног, резкий наклон тела, страх удара. А затем — стальная хватка. Тяжелая рука на сгибе его локтя, зычный, уверенный голос, прозвучавший над головой как приговор или благословение: «Осторожнее, коллега. Вы в надежных руках».
Эрих горько усмехнулся, поднимаясь с корточек.
Ничьи руки не были надежными здесь. Ни руки Геринга, этого «доброго самаритянина» в маршальском мундире, уже тогда знавшего, что его ждет либо петля, либо яд. Ни руки судей в черных мантиях, клеймивших порок с высоты своего положения, но закрывавших глаза на бомбардировки Хиросимы и будущие разделы Европы. Ни руки победителей, раздающих шоколадки детям днем и занимающихся мародерством ночью. Все руки вокруг были по локоть в крови. Только у одних — Геринга, Кальтенбруннера кровь была свежая, алая, дымящаяся на морозе, видная каждому. А у других кровь была сухая, старая, спрятанная под белыми перчатками дипломатии и политической целесообразности. Он постоял еще минуту, слушая, как ветер гуляет в разбитых окнах верхнего этажа. Затем резко, не давая себе времени на слабость, повернулся и зашагал к главному выходу. В дверях он остановился и оглянулся, Дворец юстиции стоял, как серый монументальный утес, о который разбивались волны истории. Ему не было дела до тех, кто проходил через эти двери. До безвестных переводчиков, до надменных подсудимых, до суетливых прокуроров. Он стоял здесь сто лет назад и будет стоять через сто лет, когда все они превратятся в прах и архивные справки. Эрих толкнул массивную дверь и вышел на крыльцо. Холодный октябрьский воздух обжег легкие. Он спустился по ступеням, чтобы поймать такси до вокзала, и в этот момент краем глаза заметил движение у дальнего выезда для администрации.
Из дверей вышел Шахт.
Ялмар Шахт, хоть и огромный, но сухонький, в безукоризненно сидящем дорогом пальто с бархатным воротником и в начищенных штиблетах. Вокруг него суетились двое в штатском, но по стрижкам и выправке безошибочно угадывались американские военные. Один придерживал дверцу новенького «Шевроле», второй почтительно наклонился, слушая, что говорит финансист.
Шахт улыбался, делая это легко, свободно, с облегчением человека, который только что закрыл сложнейшую сделку с многомиллионной прибылью. Его усы были лихо подкручены, а в глазах плясали веселые черти. Вся его поза говорила: «Я же предупреждал, я всегда умел договариваться». Эрих замер на тротуаре, глядя на эту сюрреалистическую картину, внутри всё заледенело, а к горлу подступила знакомая тошнота. Этот человек, «финансовый волшебник», нашел деньги на перевооружение вермахта, узаконил векселя «МЕФО», позволив нацистам вооружиться в обход Версальского мира. Этот человек носил золотой значок НСДАП, зная про концлагеря и готовя рабский труд для своей имперской экономики. А теперь он улыбается, стоя у американской машины с полным баком бензина. Машина плавно тронулась, объезжая воронку, и проехала мимо Эриха, обдав его брызгами жидкой грязи и сизым выхлопным газом. На мгновение их взгляды встретились, Шахт скользнул по Эриху безразличным взглядом, как по пустому месту, не узнав или не пожелав узнать, и отвернулся к своему спутнику.
«Шевроле» скрылся за поворотом, увозя банкира в новую жизнь к банковским счетам, консультациям в ЦРУ и мемуарам. Вот она, правда о правосудии, кому война, а кому мать родна. Кого-то вешают в спортивном зале под надзором санитаров с секундомером, а кто-то едет в американскую зону с полным карманом аккредитивов. Нет никакой трансцендентной справедливости, только сила и удача. И звериное чутье, позволяющее вовремя соскочить с поезда, идущего под откос, и запрыгнуть на подножку состава победителей.
Эрих сплюнул на разбитый асфальт и, сжав зубы, поднял руку, подзывая такси.
— На вокзал, — сухо бросил он пожилому водителю.
Поезд.
Состав, с лязгом и шипением пара, дернулся и медленно поплыл вдоль перрона. Эрих сидел у окна, прижавшись виском к холодному, вибрирующему стеклу. Поезд набирал ход, и перед ним разворачивалась панорама послевоенной Германии: бесконечные, выжженные дотла поля, остовы сгоревших ферм, заросшие бурьяном воронки от бомб. На станциях и полустанках жались к перронам фигуры в серых изношенных пальто и темных платках. Женщины, тянущие за собой бледных детей с огромными, как у голодных совят, глазами, старухи с узелками, в которых лежало всё их имущество. Молчаливые инвалиды без рук и без ног на самодельных тележках. Все они куда-то ехали, но нигде не было видно спокойствия, лишь тупая, безысходная усталость. Беккер смотрел на эти лица и думал о том, что будет теперь. Дома, если эта покосившаяся коробка в Берлине всё еще стоит, его ждала Эльза. О, эта женщина прошла через ад. Эвакуация, голод, страх за мужа, ночные бомбежки, когда она прятала Карла в подвале, прикрывая его своим телом. И Карл, маленький мальчик, который не знает, что такое нацизм, война. Его сын, улыбающийся беззубым ртом на старой фотокарточке. Это было единственным, что удерживало Эриха на краю той самой пропасти, куда упали его мечты, ради них стоило дышать. Он полез во внутренний карман и достал сложенный вдвое пакетик из вощеной бумаги, а оттуда фотографию. Снимок был замусолен по углам от частого разглядывания. Карл, которому на снимке было около года, сидел в медном тазу и улыбался, показывая два передних зуба. В глазах ребенка было столько чистого, незамутненного света, что у Эриха в который раз сдавило переносицу.
«Я расскажу тебе, — мысленно обратился он к сыну, проводя большим пальцем по его изображению. — Когда ты вырастешь и сможешь понять, я расскажу тебе всё, что видел. Про Геринга, чья рука спасла меня и чей приказ убил других. Про мыло, о котором здесь все шептались, но на которое предпочитали не смотреть. Про то, как люди могут быть великими и чудовищными в одно и то же мгновение. Про Шахта, который ушел, и про Кейтеля, которого повесили. Про то, что правда сложная, как запутанный клубок, и в ней нет чистых нитей. И что, несмотря на это, выбирать, на чьей ты стороне, всё равно приходится самому». Он бережно спрятал фотографию обратно в пакетик, а пакетик за пазуху, поближе к сердцу, там она и лежала, грея его ровным, нежным теплом. Эрих прикрыл глаза, стук колес сливался с биением его сердца. Состав уносил его из Нюрнберга, города-призрака, где он прожил целую жизнь длиною в год. Из его личного прошлого, которое теперь навсегда впечаталось в ДНК. Впереди простирался Берлин, другой, новый, перечерченный границами секторов, разделенный стеной лжи и недоверия.
Эрих вернулся в Берлин в промозглый ноябрьский день 1946 года. Поезд тащился медленно, подолгу стоял на разъездах, пропуская составы с углем, идущие с запада. За окном тянулась бесконечная череда руин, кое-где среди этого каменного моря уже копошились люди, разбирая завалы, складывая уцелевшие кирпичи в аккуратные штабеля. Город встретил его запахом гари, который, казалось, въелся в камни навсегда, к нему примешивалась сырость поздней осени, вонь гниющего мусора с пустырей и сладковатый, тошнотворный дух, источник которого Эрих предпочитал не определять. Мокрый снег падал косыми хлопьями, таял на черных от копоти стенах, стекал грязными ручьями по разбитым мостовым. Тот шел пешком от вокзала, знакомые с детства улицы изменились до неузнаваемости. Целые кварталы исчезли, превратившись в холмы из щебня. На уцелевших стенах белели надписи на русском и английском, висели приказы комендатуры, карточки на продовольствие, объявления о розыске пропавших родственников. Он смотрел на истощённых людей, с потухшими глазами, и невольно сравнивал их с теми, кого видел последние месяцы в Нюрнберге. Сытые американские солдаты, ухоженные секретарши, лоснящиеся адвокаты. Там, в зале суда, решались судьбы мира, здесь мир просто пытался дышать, зализывая раны. Адрес он помнил наизусть, хотя не был уверен, что дом уцелел. Серый фасад с выщербленными пулями, выбитые стекла заменены фанерой. Лестница воняла карболкой, но ступени были чисто выметены. Эрих поднялся на четвертый этаж и замер перед знакомой дверью. Рука сама потянулась к звонку, но звонок не работал. Он постучал, сначала тихо, потом громче. За дверью послышались шаги, звякнула цепочка. Дверь приоткрылась, и он увидел лицо Эльзы. Она похудела, под глазами залегли тени, светлые волосы, которые он так любил перебирать пальцами, были собраны в тугой, небрежный пучок. Несколько секунд она просто смотрела на него, не веря своим глазам, а затем бросилась на шею и заплакала. Молча, вздрагивая всем телом, вцепившись в его пальто так, будто он мог исчезнуть в любой момент.
— Вернулся, — выдохнула она сквозь слезы. — Наконец, вернулся.
Сзади послышался топот маленьких ножек, Карл, его сын, выросший за эти месяцы, стоял в дверях комнаты и хмуро смотрел на незнакомого дяденьку, он не помнил отца, ушедшего на работу, когда мальчик был совсем маленьким кабачком.
— Карл, это папа, — сказала Эльза, отступая на шаг и утирая слезы.
Мальчик подошел ближе, недоверчиво оглядывая Эриха. Потом дернул его за штанину и тихо, почти шепотом, сказал:
— Папа.
Эрих опустился на корточки, прижал сына к себе и впервые за долгое, страшное время почувствовал, как внутри, в том месте, которое он считал выжженным навсегда, что-то дрогнуло. Вечером, когда Карл уснул, они сидели на кухне, а на плите тихо урчал чайник, согревая скудный эрзац-кофе из поджаренного ячменя. За окном выл ветер, сотрясая фанерные листы. Эрих рассказывал, не всё, разумеется, но достаточно. О процессе, о Геринге, о казнях. Говорил сухо, бесстрастно, как о чем-то далеком и почти нереальном. Но когда дошел до мыла, до куска, который хранил в кармане как чудовищный сувенир, голос его дрогнул.
— Они делали это, — сказал он глухо. — Наши немцы. Планировали, строили, запускали печи, а я сидел в стеклянной будке и переводил их оправдания. Их речи о величии рейха, о долге, о судьбе немецкого народа. И знаешь, что самое странное? Я их понимал. Не оправдывал, конечно, нет, но понимал ход их мыслей, ведь сам когда-то так думал. Про то, что Версаль нас унизил, а мы должны подняться.
Эльза слушала, затаив дыхание, женская рука лежала на его рукаве, гладила грубую ткань.
— Ты стал другим, — сказала она наконец, когда молчание затянулось.
— Другой, да, старый Эрих умер. То ли в Нюрнберге, то ли еще раньше, когда я увидел, что мы натворили. А этот, новый, пока сам не знает, кто он.
— А какой?
Эрих долго смотрел в темный угол кухни, где на стене висела старая фотография его отца в мундире офицера Первой мировой.
— Пустой, наверное, как дом после бомбежки. Стены стоят, а внутри ничего нет, но фундамент вроде целый. Может, отстроюсь, в будущем, трудно объяснить.
Она кивнула, будто поняла.
— А дальше что?
Это был самый страшный вопрос из всех, потому что ответа на него у Эриха не было. Работы в Берлине почти не было, денег, отложенных до войны, не существовало, все рейхсмарки превратились в фантики. Перспектив никаких.
— Надо думать, — сказал он, поднимаясь и выглядывая в окно на темную, разрушенную улицу. — Завтра начнем думать.
Через неделю пришло письмо. Толстый конверт с американскими марками и незнакомым обратным адресом, Эрих вертел его в руках, прежде чем вскрыть. Америка, Нью-Йорк. Сердце забилось чаще, хотя он еще не знал содержания. Письмо было от Майка, его закадычного друга, американского юриста, с которым они делили смены и термос с кофе в перерывах между заседаниями.
«Эрих, дружище!
Надеюсь, ты добрался нормально, здесь без тебя тоска. Процесс кончился, всех повесили, бумажки подшили в архивы. Я сижу в этой коробке, перебираю отчеты для Вашингтона и думаю о тебе. Слушай, у меня есть идея. Ты отличный переводчик, редчайшего таланта синхронист. Знаешь языки как свои пять пальцев, прошел Нюрнберг, работал с самыми сложными фигурантами. Здесь, в Штатах, такие люди на вес золота. Государство, сам понимаешь, везде нужны ребята с твоими навыками. И твое немецкое прошлое... ну, оно не идеальное, ну и что? Ты не нацист. Американцы это оценят, мы в первую очередь прагматики. Короче говоря: если надумаешь — пиши. Я тут поговорю с кем надо, может, помогу с бумагами. Иммиграция сейчас сложная, квоты, проверки, но для таких, как ты, имеющих уникальный опыт, делают исключения. Я уже навел предварительные справки.
Думай, Эрих. Здесь можно начать заново и забыть всё это дерьмо. Всё, что мы видели и слышали. Здесь этого нет, тут другая жизнь, и ты даже не представляешь, какая.
Твой Майк.
P.S. Тут есть места, где подают отличный кофе. Не эрзац, а прямо настоящий».
Эрих перечитал письмо три раза, сидя за кухонным столом в полумраке от коптилки. Потом сложил его, убрал в конверт и пошел в комнату, где Эльза укладывала Карла. Она прочла при свете той же коптилки, медленно, шевеля губами, английский та знала хуже него, но общо всё понимала. Подняла на него глаза, полные тревоги и надежды одновременно.
— Америка? За океан?
— Да.
— Это далеко, очень, считай, другая сторона земли.
— Далеко, — вторил ей Эрих. — Две недели пароходом, если повезет с погодой.
— Там всё чужое. Язык, люди, обычаи, я не говорю по-английски свободно, ты знаешь, я буду как рыба.
— Выучишь, а Карл тем более выучит быстро, дети как губка.
— И маму придется брать, — добавила она, кивая в сторону комнаты, где спала фрау Беккер. — Не бросишь же ее здесь одну, она еле ходит, а если голод усилится, вообще не переживет зиму.
— Не брошу, — твердо сказал Эрих. — Если ехать, то все вместе или никак.
Эльза помолчала, глядя на спящего сына. Потом сказала тихо, почти шепотом, будто боясь спугнуть мысль:
— А здесь что? Руины, голод, никакой надежды. Ты видишь, что творится на улицах. Люди роются в мусоре, меняют последние вещи на хлеб, зимой опять начнут замерзать в очередях за пайком. Здесь Карл вырастет среди пепла, озлобленных калек и разговоров о том, как несправедливо с нами обошлись. Он будет дышать этим каждый день. А там... — она кивнула на письмо. — Там солнце, еда, нормальная школа. Может, правда, уехать?
Эрих смотрел на нее и чувствовал, как в груди поднимается волна благодарности. Он боялся этого разговора. Боялся, что она откажется, захочет остаться рядом с могилами родных, в привычном, пусть и разрушенном мире.
— Я напишу Майку завтра же, — сказал он. — Попробуем.
Пробовать оказалось непросто.
Следующий год их жизни превратился в бесконечную череду анкет, проверок, собеседований и медицинских комиссий. Американцы копали глубоко и дотошно, но Майк не врал: для людей с уникальными навыками делали исключение. Знание четырех языков, включая русский, опыт синхронного перевода на процессе века, рекомендации от офицеров армии США и трибунала — это перевешивало членство в НСДАП, полученное по необходимости. Эрих объяснял это на каждом собеседовании: он вступил в партию, чтобы сохранить работу в бюро переводов, где к тому времени уже почти всех обязали быть членами. Он никогда не занимал должностей, не участвовал в акциях, не писал доносов.
— Вы боялись? — спросил его американский чиновник в очках, листая пухлое досье.
— Да, — честно ответил Эрих. — Боялся потерять работу, боялся гестапо, боялся, что отправят на фронт…
— Честность — это уже кое-что, — заметил чиновник и поставил какую-то галочку.
С матерью было сложнее, фрау Беккер, которой стукнуло шестьдесят два, сначала уперлась насмерть. Она сидела в своем кресле, закутавшись в старую шаль, и твердила одно и то же:
— Я не поеду: здесь родилась, здесь и умру. Это моя земля, на ней лежат твой отец и твой брат. Как я их брошу?
— Мама, здесь нет земли, — тихо говорил Эрих. — Только щебень и пепел, что даже могил нет.
Эльза уговаривала по-своему, по-женски, о другом:
— А здесь вы как умрете? С голоду? Под новой бомбой? Там внуки будут рядом, тепло, еда. Там врачи нормальные, солнце.
Последний аргумент перевесил, фрау Беккер сдалась, но поставила условие: она возьмет с собой шкатулку с семейными фотографиями и старые вязальные спицы.
— И еще, — добавила она строго. — Я не хочу умирать на корабле, если уж помирать, то на твердой земле.
— Обещаю, мама, — сказал Эрих, целуя ее в морщинистый лоб.
Осенью 1947 года все формальности были улажены. Они продали всё, что можно было продать, распрощались с немногими уцелевшими соседями, собрали три чемодана, узел с постелью и корзинку с провизией на дорогу. Поезд до Бремерхафена уходил рано утром, в серой предрассветной мгле. Эрих стоял у окна вагона, смотрел, как мимо проплывают окраины Берлина: руины, пустыри, фигурки людей, бредущих на работу, и думал о том, что, вероятно, видит этот город в последний раз. В Бремерхафене они погрузились на пароход, на огромный, серый, с высокой трубой, из которой валил черный дым. На борту толпились такие же переселенцы, как они: немцы, евреи, поляки, люди разных национальностей, объединенные одним желанием: уехать, забыть, начать сначала. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то пел песни. Дети бегали по палубе, взрослые курили и смотрели на уходящий берег. Эрих стоял на корме, смотрел, как тает в осеннем тумане серая полоска Европы, и молча прощался. С Германией, которая его вырастила, с могилами предков и языком, на котором он думал и видел сны.
— Прощай, — сказал он тихо, одними губами. — Я не знаю, прощаю ли тебя…
Эльза стояла рядом, прижимала к себе закутанного в одеяло Карла. Ветер трепал ее волосы. Мать сидела в каюте, не желая выходить на холод, и вязала что-то бесконечное, кажется, шарф для внука. Пароход гудел, вибрировал всем корпусом, разрезал серые декабрьские волны, уносил их в неизвестность. В новую жизнь.
Нью-Йорк встретил их оглушительным шумом, после тишины океана и двух недель мерного гула двигателей, звуки порта обрушились на них, как водопад. Гудки автомобилей, крики грузчиков, лязг кранов, топот тысяч ног по бетонным причалам. И надо всем этим высота. Безбожная, головокружительная высота зданий, упирающихся в серое зимнее небо. Эрих видел фотографии небоскребов, но реальность превзошла все ожидания. Он запрокинул голову и почувствовал легкое головокружение.
— Боже мой, — прошептала Эльза, сжимая его руку. — Они достают до неба.
Карл, напротив, был в восторге, тот показывал пальцем на здания, на желтые такси, на людей в странной одежде, и громко спрашивал:
— Папа, а это что? А это кто? А почему так шумно?
Английский язык звучал со всех сторон, быстрый, глотающий окончания, непохожий на тот академический английский, который Эрих учил в университете. Он ловил себя на том, что автоматически переводит в голове каждую услышанную фразу, каждое объявление по громкой связи, каждый обрывок разговора. Старая привычка синхрониста, въевшаяся в подкорку. Майк ждал их у выхода из порта, мужчина почти не изменился, тот же открытый взгляд, та же улыбка до ушей. Увидев их, он раскинул руки и заорал на всю улицу:
— Эрих, мать твою, ты все-таки сделал это! Добро пожаловать в свободный мир!
Он обнял Эриха, похлопал по спине, потом галантно поцеловал руку Эльзе, потрепал по голове Карла.
— Вы не представляете, как я рад вас видеть. Честное слово, думал, бюрократы вас там задушат. Но нет, вы здесь! Теперь ты почти американец!
— Почти? — переспросил Эрих.
— Бумажки надо доделать. Формальности, регистрации, вид на жительство. Но это мелочи жизни. Мелочи! Поехали, я снял вам временное жилье. Не фонтан, честно скажу, но для начала сойдет.
Квартира, которую снял Майк, оказалась маленькой и тесной, всего две комнаты и крошечная кухня на третьем этаже старого дома без лифта. Фрау Беккер, увидев лестницу, охнула и схватилась за сердце, но героически полезла вверх, держась за перила и ворча что-то о сумасшедших американцах. Зато в квартире было чисто, тепло, в углу большой комнаты пыхтел чугунный радиатор, и окна выходили на восток.
— Солнце будет по утрам, — сказала Эльза, выглядывая в окно. — Хорошо.
Эрих встал рядом с ней, обнял за плечи. Внизу шумела улица, проезжали автомобили, спешили по тротуарам люди в шляпах. Никаких руин.
Он закрыл глаза и впервые за много лет глубоко, полной грудью вдохнул. И подумал: «Может быть, получится, мы действительно выжили».
Майк не обманул и с работой, его рекомендации открыли нужные двери. Эриха взяли в небольшую, но растущую компанию «Дженкинс и Ко», занимавшуюся импортом и экспортом между Штатами и восстанавливающейся Европой. Нужны были переводчики, знающие немецкий, французский, русский. Эрих знал все три в совершенстве. Плюс английский, теперь уже с американским акцентом, который он целенаправленно нарабатывал, а уникальный опыт Нюрнберга, который в его резюме звучал одновременно как приговор и как пропуск в высшую лигу.
— Вы работали на процессе? — спросил на собеседовании седой американец с трубкой, мистер Дженкинс собственной персоной. Он листал бумаги, присланные Майком, и хмурился. — Переводили Геринга? Гесса? Риббентропа?
— Всех, — кивнул Эрих. — Я был в стеклянной будке каждый день. Слышал каждое их слово и переводил в режиме реального времени.
— И как вам Геринг? Какое он производил впечатление?
Эрих помолчал, подбирая слова.
— Ну… тот мёртв, — сказал он наконец. — Как и все остальные.
Мистер Дженкинс вынул трубку изо рта, а потом неожиданно усмехнулся.
— Хороший ответ, исчерпывающий. С понедельника приступайте.
Так началась их новая жизнь. Дни потянулись размеренные, спокойные, почти монотонные. Контракты на поставку станков из Германии, письма от французских виноделов, телефонные переговоры с Лондоном. Эрих переводил деловую переписку, составлял коммерческие предложения, иногда участвовал во встречах как личный переводчик мистера Дженкинса. Никакой стрельбы, никаких трупов, никакого мыла. Только бизнес. Слова, которые ничего не значили для вечности, но помогали людям жить. По вечерам он возвращался в их маленькую квартиру, играл с Карлом, который стремительно осваивал английский и уже стеснялся говорить по-немецки в школе. Помогал Эльзе по хозяйству, американские кухонные новинки вызывали у нее смешанные чувства. Она долго не могла привыкнуть к холодильнику и к тостеру, который первый раз чуть не спалил шторы.
Мать сидела у окна в своем кресле, вязала бесконечные шарфы и свитера для семьи и смотрела на улицу.
— Хорошо здесь, — говорила она, когда Эрих садился рядом. — Тихо, люди вежливые. В магазинах всё есть, не то что там.
Она никогда не называла Германию по имени. Всегда «там», будто это слово стало для нее ругательством. Эрих кивал, соглашался, но по ночам иногда просыпался в холодном поту. Снилась лестница, та тяжесть на локте. Холод металла сквозь ткань. Голос, от которого кровь стыла в жилах, спокойный и почти доверительный: «Вы в надежных руках, коллега.» Тот садился на кровати, смотрел в темноту и ждал, когда сердце перестанет колотиться о ребра. Потом ложился снова и пытался заснуть, глядя в потолок. Рядом дышала Эльза, не просыпаясь. Она никогда не спрашивала о его снах, то ли боялась ответа, то ли понимала без слов.
В марте 1949 года, почти через год после их приезда, Эльза родила второго сына. Назвали Густавом, в честь деда, которого Эрих едва помнил, но чье имя хранила в памяти фрау Беккер. Роды прошли в американской больнице, с американскими врачами, которые улыбались и говорили по-английски так быстро, что Эльза понимала через слово. Эрих сидел в коридоре, сжимая в руках стаканчик с остывшим кофе, и считал минуты. Когда медсестра вынесла сверток с красным сморщенным личиком и положила ему в руки, он почувствовал, как земля уходит из-под ног.
— Это мой сын, — прошептал он. — Рожденный здесь, в Америке. Ему не придется пережить то, что пережил я.
Он заплакал, скупо, одними глазами, но медсестра заметила и улыбнулась понимающе, наверное, подумала, что от счастья. Может быть, так и было: счастье и горе в те дни ходили рука об руку, что тот сам не до конца понимал различий. Дома Карл крутился вокруг кроватки, как заведенный, мальчик пытался потрогать брата, тыкал пальцем в крошечные ручки, заглядывал в лицо.
— Маленький, — говорил он с важностью бывалого старшего брата. — Совсем маленький, а когда он вырастет?
— Ты тоже был таким, — смеялась Эльза, поправляя одеяльце. — И ничего, быстро вырос.
Эрих смотрел на них, на жену, раскрасневшуюся после кормления, на старшего сына, который уже почти забыл немецкий язык своих предков, на новорожденного, который никогда не узнает, что такое война, и чувствовал, как внутри, в том месте, где раньше была черная, звенящая пустота, начинает прорастать что-то новое, похожее на траву, которая пробивается сквозь пепелище. Через два года, в 1951-м, Эльза родила снова. И снова сюрприз: двойня. Мальчик и девочка, Франц и Анна. Квартира в старом доме стала безнадежно тесной. Четверо детей, двое взрослых, плюс бабушка, которая занимала лучшую комнату у окна. Шум, гам, пеленки, бутылочки. Эрих взял первый кредит в своей жизни, и купил небольшой дом в пригороде Нью-Джерси. С садом, с гаражом, с белой деревянной изгородью, как на картинках в американских журналах.
— Прямо как в кино, — сказала Эльза, впервые увидев их новый дом. На заднем дворе росли яблони, а на крыльце стояла скамейка-качалка.
Фрау Беккер немедленно оккупировала эту скамейку, та сидела там в любую погоду, куталась в свою неизменную шаль, вязала и вступала в разговоры с соседками, которые проходили мимо.
— Мой сын, — говорила она с заметным акцентом, не исчезавшим, несмотря на все старания, — он большой человек. Очень большой, в Нюрнберге работал! Вы слышали про Нюрнберг? Там судили самых главных преступников. Самых-самых, а мой Эрих сидел рядом с ними и переводил каждое слово, для всего мира!
Соседки вежливо кивали, не очень понимая, о чем речь. Нюрнберг был где-то далеко, в другой жизни, на другом континенте. Их больше волновали цены на сахар и новый рецепт яблочного пирога. Но фрау Беккер это не смущало, ей важно было сказать вслух, что ее сын не просто беженец, а человек, причастный к чему-то великому и страшному. Эрих приходил с работы, снимал пиджак, галстук, и валился прямо на траву перед домом. Четверо детей с визгом набрасывались на него, как щенки. Карл пытался применить прием из школьной борьбы, Густав щекотал, близнецы просто ползали сверху. Он хохотал, отбивался, делал вид, что сдается в плен.
— Папа, расскажи про Германию! — просил Карл, когда они, уставшие, лежали на траве и смотрели в небо.
— Что рассказать?
— Про замки! Про рыцарей! У нас в школе учительница говорила, что в Европе есть настоящие замки.
Эрих смотрел на сына и думал: «Рыцари, о если бы ты знал, какие рыцари там были». Но вслух этого не говорил, детям нужны сказки, а не кошмары. Кошмары придут позже, когда они подрастут и начнут задавать другие вопросы. Он рассказывал про замки. Про старые, красивые, довоенные: про Нойшванштайн, который видел мальчишкой, когда ездил с отцом в Баварию. Про горные озера, синие-синие, ледяные даже летом. Про альпийские луга, где пахнет медом и травами. Про озеро, на которое обещал свозить Эльзу, озеро Кёнигсзее.
— Мы поедем туда когда-нибудь, — говорил он, и голос его теплел от этого обещания. — Все вместе, обязательно. Я покажу вам, откуда мы родом.
— Обещаешь? — спрашивала Анна, самая маленькая.
— Обещаю.
Эрих работал в «Дженкинс и Ко» уже шесть лет. Его ценили, регулярно повышали, платили хорошо. Он вел переговоры с немецкими и французскими партнерами, наработал связи, заслужил репутацию человека спокойного, надежного и кристально честного. Жизнь вошла в колею, и он уже начал подумывать, что так и пройдет его американская судьба: частный бизнес, коммерческая деятельность, размеренный быт. Но однажды в офисе раздался звонок, перевернувший всё.
— Мистер Беккер? С вами говорит секретарь отдела кадров Государственного департамента США. Мы хотели бы поговорить с вами о возможной работе. Не по телефону, вы могли бы подъехать в Вашингтон?
Эрих стоял с трубкой в руке, глядя в окно на серый манхэттенский пейзаж.
— О какой работе идет речь?
— О дипломатической, мистер Беккер. Большего по телефону сказать не могу, мы оплатим вам дорогу и проживание.
Через неделю он сидел в просторном кабинете с высокими окнами, выходящими на Капитолий. За длинным столом расположились трое в строгих костюмах. Двое американцев, один, судя по акценту, немец, давно натурализованный в Штатах.
— Мистер Беккер, ситуация меняется, — начал старший из американцев, сухой, жилистый, с военной выправкой. — Германия восстанавливается. Через год-два мы увидим создание полноценного западногерманского государства. Нам нужны люди, которые понимают обе стороны. Вы немец по рождению, американец по гражданству. У вас уникальный опыт Нюрнберга и знаете всех значимых игроков в немецкой политике, вы говорите на четырех языках. Вы идеальный кандидат для построения мостов.
— Какая именно работа? — спросил Эрих, хотя уже догадывался.
— Консультант в миссии США в Бонне. С прицелом на дипломатический пост, возможно, даже посольский ранг в будущем. Нам нужны люди, которым можно доверять.
Он сделал паузу и добавил весомо:
— Мы всё проверили, Ваше досье чисто. Ваш вклад в процесс оценен высоко, а нынешняя работа безупречна. Мы хотим именно вас.
Эрих попросил время подумать, хотя в глубине души уже знал ответ. Дома он рассказал Эльзе, та готовила ужин, помешивая суп в кастрюле. Выслушала, выключила плиту и повернулась к нему.
— Посол? — переспросила она, и в голосе ее звенело изумление. — Ты? Наш Эрих?
— Да.
— Это же... это большая честь.
— Это большая ответственность, — медленно сказал он. — И большая ложь.
— Почему ложь?
Эрих сел за стол, взял ее руку в свои.
— Потому что я буду представлять Германию. Или, по крайней мере, быть рядом с теми, кто ее представляет. Ту самую Германию, которая сделала мыло и которая отправила моего брата на смерть, а я до сих пор не знаю, как к этому относиться. Я не простил и не забыл.
Эльза подошла, обняла его сзади, положила подбородок на макушку.
— Ты и не обязан ее любить, лишь просто будешь делать работу. Хорошо, честно, профессионально. Как в Нюрнберге, только теперь не переводить, а говорить от себя, о том, что ошибки можно исправлять.
Эрих молчал, глядя в стену.
— И потом, — добавила она тише, — подумай о детях. Какие у них будут возможности, если ты станешь дипломатом. Образование, языки, перспективы. Они вырастут в мире, где Германия просто страна, а не проклятие. Разве это не то, чего ты хотел?
Он думал о детях, о Карле, которому было уже десять, который отлично учится и мечтает стать инженером. О Густаве, который обожает бейсбол и говорит по-английски без малейшего акцента. О Франце и Анне, близнецах, для которых война это далекая абстракция из учебников истории. О том, что они вырастут свободными от того яда, которым дышали поколения немцев.
— Я соглашусь, — сказал он.
Эриха назначили советником по вопросам культуры и связей в только что открытое представительство США при новорожденной Федеративной Республике Германии. Бонн, тихий университетский городок на Рейне, ставший временной столицей, разительно отличался от Берлина его памяти. Здесь не было руин, а жизнь била ключом, строились новые здания, открывались кафе, в кинотеатрах крутили американские фильмы. Работа была странной, новой, захватывающей. Эрих встречался с немецкими политиками, многие из которых были ему знакомы по Нюрнбергу, только теперь они сидели не на скамье подсудимых, а в министерских креслах. Денацификация шла полным ходом, но граница между «преступниками» и «попутчиками» была зыбкой, подвижной. Эрих видел, как быстро люди перекрашиваются, как вчерашние члены партии становятся демократами и евроинтеграторами. И не мог их осуждать, ведь он сам прошел этот путь. Он объяснял американцам, что новая Германия, не та, что старая. Что немцы умеют учиться на ошибках, им нужен шанс. Иногда на приемах его спрашивали, чаще всего американские журналисты, падкие на человеческие истории:
— А вы сами, мистер Беккер, что вы делали во время войны?
Он отвечал прямо, глядя в глаза:
— Переводил. Сначала в Берлине, для военных ведомств, затем в Нюрнберге. Переводил Геринга, Риббентропа, всех, сидел в стеклянной будке и слушал их день за днем.
Это производило впечатление. Человек, сидевший на расстоянии вытянутой руки с нацистскими бонзами, слышавший их последние слова, а теперь строящий новую Германию. Но по ночам, в их новом доме в центре Бонна, ему все еще снилось мыло и горы трупов. Через два года напряженной работы его повысили. Эрих Зибольд-Беккер, бывший беженец, бывший рядовой переводчик, бывший синхронист, стал официальным представителем Федеративной Республики Германии. Послом не в Вашингтон, туда ставили политических тяжеловесов, а в одну из небольших европейских стран, где нужно было налаживать экономические связи и поднимать престиж новой, демократической Германии. Эльза собирала чемоданы. Дети, уже большие, бегали по дому, собирая свои вещи. Карл, четырнадцатилетний юноша, осваивавший новую школу, своя новая пубертатная жизнь. Густав, Франц и Анна ехали с ними.
— Мы возвращаемся в Европу! — кричал Густав. — Настоящую Европу! С историей и замками!
— Там такие же дома, как здесь, — скептически замечала Анна. — Просто старые.
— Там замки! И рыцари! — не сдавался Франц.
Эрих слушал их спор и улыбался.
— Там все есть, — сказал он, кладя руки на плечи младшим. — И замки, и горы, и озера.
Он посмотрел на Эльзу поверх детских голов.
— Помнишь, я обещал тебе озеро? Кёнигсзее, десять лет назад, еще до войны.
— Помню, — тихо ответила она.
— Сначала работа, устроимся, обживемся, а потом поедем все вместе, обещаю.
Она улыбнулась и покачала головой:
— Как всегда, сначала работа.
Поезд отъезжал из Бонна ясным апрельским утром, небо было синим, без единого облака. Эрих стоял на палубе в легком пальто и смотрел, как удаляется старый немецкий город. Он начинал с одним чемоданом, больной матерью, женой и трехлетним сыном. У него не было ничего, кроме рекомендательного письма от друга и смутной надежды на будущее. Теперь он уезжал послом, его имя значилось в дипломатических списках, а семья ни в чем не нуждалась. Его дети говорили на двух языках и не помнили войны. И он вез с собой миссию — представлять новую Германию, ту, которая не делает мыло, а строит мосты. Мать осталась в Америке, когда они навещали ее перед отъездом, фрау Беккер сидела в своем кресле-качалке на веранде дома в Нью-Джерси и махала платком до тех пор, пока машина не скрылась за поворотом. «Я старая, — сказала она. — Мне не надо больше ездить. Я тут посижу, повяжу, внуков подожду, приезжайте на Рождество». Эрих пообещал, хотя знал, что Рождество у посла не время для семейных поездок. Он смотрел на пейзаж и думал о том, какой странной, непостижимо странной штукой бывает жизнь. Мальчик из Берлина, выросший на унижениях Версаля, носивший вату в голове, с восторгом смотревший на Геринга. Человек, стоявший рядом с ним на лестнице в тот день, чувствовавший тяжесть его руки. Синхронист, переводивший его слова и слова других, видевший мыло, хоронивший прошлое, терявший и находивший себя заново. Теперь посол, представлявший Германию. Ту самую, которую ненавидел и любил, проклинал и прощал.
— О чем думаешь? — спросила Эльза, подходя и беря его под локоть.
— О жизни.
— Глубокая мысль, достойная дипломата.
Он усмехнулся, и усмешка эта вышла немного грустной, немного радостной, как осеннее солнце над Рейном.
— Пойдем лучше детей кормить, а то они там без нас весь вагон разнесут. Ты знаешь, Франц уже пытался залезть на полку, а Густав спорит с каким-то испанцем о бейсболе. Они пошли к своему месту, четверо детей, сидели на койках и ожесточенно спорили, кто будет спать сверху.
— Тихо! — сказал Эрих, поднимая руку. — Будем спать по очереди, все успеют посмотреть, окно никуда не убежит.
— Папа, а в Германии есть океан? — спросила Анна.
— Нет, там Северное море.
— А там можно купаться?
— Можно, правда там холодно, но можно. Немцы вообще любят холодную воду.
— А замки?
— Есть и замки, я вам обязательно покажу.
— А рыцари?
Эрих помолчал, глядя в любопытные глаза дочери, не знавшие ни голода, ни страха.
— Рыцарей больше нет, — сказал он наконец. — Они умерли ещё давным-давно.
— Жалко.
— Ничего, — он погладил дочь по голове, чувствуя под ладонью ее тонкие волосы. — Мы новых вырастим, только без доспехов.
Он посмотрел в иллюминатор на уходящую за горизонт Америку, на бескрайнюю синюю воду, и подумал: «Вот она, свобода в силе выбора. Когда можешь простить себя и начать сначала. Снова и снова, пока хватит сил и времени».
Поезд гудел, а стук колёс уносил их в новую жизнь.
Снова.