Часть 5. Девять дней
22 июня 2026 г., 13:03
О Назаире Ламберт впоследствии говорил одно: ничего там не случилось.
Это была чистая правда — по ведьмачьим меркам, где «случиться» означает клыки, когти, кровь и счет за щербины на серебряном мече. За девять дней от туссентской границы до Яруги на них никто не напал, никто их не узнал, никто не шел по следу. Девять тихих дней.
Просто за эти девять тихих дней Кейра Мец потеряла больше, чем за все предыдущие, вместе взятые.
Перевал начался на третий день от границы — длинный, серый, выматывающий подъем, где виноградники сменялись каменными осыпями, осыпи — кривым сосняком, а сосняк — голым камнем и ветром, который дул, кажется, с самого сотворения мира и за это время ни разу не передохнул. Слева, в полудне пути, высилась Горгона — черная, ровная, со съехавшей набок снежной шапкой. Гора Ламберту не нравилась. Горы вообще не нравились ему по ремеслу — в горах живет дрянь, которая умеет летать, а все, что умеет летать, следовало бы истребить как класс, — но Горгона не нравилась ему отдельно, лично, как не нравится человек, о котором слышал много плохого и все подтвердилось.
— Перестань на нее коситься, — сказала Кейра. — Она стояла до тебя и будет стоять после. Ее даже эльфы обходили.
— Вот и я обхожу.
— Ты не обходишь, ты косишься. Это разное.
Холод Кейра теперь переносила плохо. Хуже, чем он рассчитывал, и гораздо хуже, чем рассчитывала она: тело в семь лет не держит тепла, а гордость в сорок не позволяет в этом признаться, и первые полдня подъема Кейра молча синела, завернувшись в овчину, пока Ламберт не остановился у горской фактории — три сруба, загон с косматыми козами, торговец с лицом, выдубленным до состояния седла, — и не купил ей шерстяные чулки, рукавицы и башлык, потеряв на торге всякое достоинство, потому что торговаться о детских рукавицах, когда ребенок стоит рядом и стучит зубами, невозможно: торговец это знал, и цену заломил соответствующую.
— Грабеж, — сказал Ламберт, отъезжая.
— Разумеется, — отозвалась Кейра из глубины башлыка. Голос у нее уже отогрелся до обычной язвительности. — Торговля теплом на перевале — это лучшая монополия из возможных. Я бы на его месте брала вдвое… Фольтест как-то раз продал монополию на соль. На год, одному человеку. Хочешь, скажу, кому?
— Скажи.
Пауза была недлинной. На нее, пожалуй, и внимания бы не обратил человек, который не считал эти паузы с самого Боклера.
— Не скажу, — ровно сказала Кейра. — Неважно. Соль, Ламберт, вот что важно: соль у нас кончается, а в горах она дорогая. Купи на спуске, не тяни до равнины.
Объезд, отметил Ламберт. Чисто сработала. Имя соляного откупщика отправилось туда же, куда уже ушли даты, формулы и половина темерского двора, — и она перепрыгнула яму, не сбившись с шага, и сверху еще прикрыла ее делом, солью, бытом. Молодец, подумал он без всякой иронии. Держит строй. Отступает, как отступают хорошие армии — огрызаясь и вынося раненых.
Ночевали под перевалом, в каменной пастушьей кошаре с очагом, за два гроша и обещание не жечь много дров. И там, у малого огня, Кейра проиграла сражение, которое давала каждый вечер с самого Корво Бьянко.
Каждый вечер — Ламберт знал это, хоть и делал вид, что не смотрит, — она доставала из сумки отдельную пачку листов и работала. Восстанавливала себя так сказать. На листах была контрформула — та, которую она начала писать еще там, в подземелье под Павоной, в первую ночь, и не дописала, потому что связующий блок исчез из ее головы, как выломанная ступенька. С тех пор она пыталась нащупать ступеньку заново: подбирала, выводила из общих принципов, заходила с другой стороны. Чародейка ее уровня могла вывести заново половину всего что изучали в Аретузе — это были ее слова, сказанные на четвертый день, сквозь зубы, над листом.
В кошаре под перевалом она разложила листы, посмотрела на них — долго, минут пять, не притрагиваясь к карандашу, — а потом стала молча, по одному, скармливать их огню.
Ламберт не сразу понял, что происходит. А когда понял — не пошевелился.
Листы горели быстро, скручиваясь. Кейра подавала их в очаг аккуратно, по очереди.
— И что даже не спросишь? — сказала она, не оборачиваясь, на середине пачки.
— Нет.
— Спроси. Я хочу сказать это вслух один раз, при свидетеле, и больше к этому не возвращаться.
— Ладно. И почему ты жжешь свои записи?
— Потому что это мусор, — сказала Кейра спокойно. — Я смотрела на сегодняшние выкладки. Потом на вчерашние. Вчерашние писал человек, который знал, что делает. Сегодняшние писал человек, который помнит, как выглядит работа человека, который знал, что делает. Понимаешь разницу? Это уже не подсчет. Это рисунок подсчета. Ребенок рисует свой дом: труба есть, дым есть, окна есть, жить нельзя. — Она подала огню следующий лист. — Если я доведу это до конца и применю — я не сниму петлю. Я просто умру быстрее, с красивым чертежом в руках. А если эти листы найдет кто-то понимающий, он, чего доброго, решит, что тут есть с чем работать, и захочет… изучить. Так что в огонь. Все в огонь.
— Записи из погреба тоже?
— Нет. Те — настоящие, их писала я, пока была собой. Они поедут с нами, и отдашь ты их только Нэннеке, и никому больше, что бы я… — она запнулась, но это была не яма, это была другая запинка, хуже, — что бы я тебе потом ни говорила. Помнишь уговор?
— Не верить тебе. Помню.
— Умница, Ламберт. — Последний лист почернел, вспыхнул и осел пеплом. Кейра отряхнула ладони — жест был взрослый, завершающий, каким смахивают со стола законченное дело. — Вот и все. Официально объявляю: чародейка Кейра Мец прекращает попытки самостоятельного снятия проклятия по причине профессиональной непригодности. Прошение об отставке подано, принято и сожжено. — Она помолчала и добавила совсем другим голосом, тихим: — Никогда никому не подавала отставок. Всех всегда переживала. Оказывается, у отставки омерзительный вкус.
— Переживешь и это.
— Ты пытаешься меня успокоить?
— И не думал даже. Просто наметил планы на будущее.
Кейра коротко рассмеялась — впервые за день, — завернулась в овчину и легла к огню. А Ламберт до полуночи сидел и смотрел, как ветер с перевала дергает пламя, и думал о том, что сегодня она сделала самое трудное из всего, что он видел: сложила оружие. Сам бы он так не смог. Отними у него мечи — он будет махать кулаками.
Хотя, если по правде, — и она будет. Но не сейчас, сейчас она устала.
Спуск с перевала занял день, и на спуске мир переменился, как будто перевернули страницу: ветер остался за хребтом, открылась долина — широкая, зеленая, в дымке, расчерченная каменными оградками на лоскуты, — и потеплело так, что к полудню башлык переехал в сумку, а овчина — на круп гнедой.
Назаир славился двумя вещами: вишневой наливкой и синими розами. Наливку Ламберт уважал заочно, по рассказам Эскеля, а розы увидел сам на четвертый день, у первого же большого села, где они росли вдоль каменной ограды храмика: невысокие кусты, цветы того сизо-синего цвета, какого в порядочной природе не бывает, отчего казалось, что кто-то перестарался с краской.
Кейра придержала гнедую и смотрела на них долго.
— Знаешь, сколько такая стоит в Третогоре, в феврале, в оранжерейной упаковке?
— Догадываюсь, что дороже моего месяца работы.
— Дороже двух месяцев. — Она разглядывала кусты с выражением ревизора. — Мне их присылали корзинами. Был сезон — зимой семьдесят первого, что ли, — когда в моих покоях они стояли в трех вазах разом, от трех разных людей, и каждый был уверен, что он один такой утонченный. Я тогда еще подумала: вот растет где-то в Назаире нищий куст у забора, и не знает, что кормит трех третогорских ювелиров и одного посла.
— И кто их присылал?
Он спросил без задней мысли, просто чтобы поддержать разговор — она любила такие истории. И понял свою ошибку раньше, чем договорил.
Кейра молчала, но продолжала смотреть на розы. Лицо у нее не изменилось — она уже хорошо держала лицо, — но пауза шла, шла и шла, и объезда все не было, потому что объезжать было нечем: вокруг ямы кончилась дорога.
— Корзины помню, — сказала она наконец, ровно. — Ленты помню, у одной была лента с кистями, безвкусная до изумления. Запах помню — они почти не пахнут, кстати, это их большой секрет: роскошь без содержания… А кто слал — нет. Три человека, Ламберт. Три человека тратили на меня состояния, и я держала их за горло, потому что чародейка обязана знать, кто и зачем ее покупает. Я знала про них все. — Она тронула гнедую, проезжая мимо кустов, и закончила уже не ему, а дороге: — Вот тебе и весь мой двор. Корзины остались, а люди вышли.
Потом вдруг наклонилась с седла — он едва успел придержать ее за плащ, — сорвала с куста одну розу, деловито, как берут пробу из мешка с зерном, и заложила между страниц своей книжки.
— Напоминание, — пояснила она, не дожидаясь вопроса. — Когда забуду и это, пусть останется хоть что-то материальное.
Полдня после этого она молчала, и Ламберт ее не трогал. К вечеру, на постоялом дворе, она достала книжку и долго писала. Он не заглядывал.
Заглянул позже, через два дня, когда она сама показала, — и среди списка увидел строчку:
«Забыла, кто слал синие розы. ПРОВЕРКА: если забыла, что забыла, — значит, слой утрачен полностью».
Он понял, что она ставила на себе вешки, как ставят на болоте, отмечая глубину.
Застава им попалась на пятый день — бревенчатая башенка у моста, шлагбаум, трое стражников и сержант, у которого скука давно перебродила в принципиальность. Бумаг у Ламберта не было никаких; была легенда — ведьмак везет хворую воспитанницу к родне на север за абсурдное вознаграждение, к храмовым лечебницам, — две кроны пошлины и третья, положенная на шлагбаум «за беспокойство». Сержант смотрел на медальон, на мечи, на девочку. Девочка смотрела на сержанта из-под башлыка — тускло, сонно, как положено хворой. Хворь была ее идеей и работала безотказно: на больного ребенка людям неловко смотреть, а на спутника больного ребенка — неловко давить.
— Чем хворает? — спросил все-таки сержант.
— Не знают, — сказал Ламберт, и это была чистейшая правда, которая прозвучала именно так устало, как звучит правда. — Возили ее к магику. Магик развел руками и взял десять крон.
— О, эти возьмут, — сержант сразу потеплел: у него явно был свой счет к магикам. — Езжай, ведьмак. Жрицы, говорят, дельные, не чета магикам… Эй, малая. Поправляйся.
Кейра слабо кивнула. Когда мост остался позади, она сказала из башлыка:
— Десять крон магику — хорошая деталь. Сам придумал?
— Сама учила: ври цифрами, потому что цифрам верят.
— Я так учила? — Она хмыкнула. — Толковая, видимо, была женщина.
Шутка. Она уже умела шутить об этом, но Ламберт пока не научился над этим смеяться.
На шестой день подвернулся грошовый заработок, из тех, что в другой жизни он бы обошел стороной, не повернув головы. У тракта стоял купеческий обоз: четыре телеги, десяток людей и одна беда — накеры. Дрянь развелась в овраге у самой дороги, ночами резала упряжь, утащила пса и тюк с кожами, и возчики отказывались ночевать, а до города оставался еще день пути. Купец, увидав медальон, вцепился в Ламберта, как утопающий в проплывающую мимо ветку.
Работа заняла целый вечер: найти норы, выкурить, подождать у выходов, изрубить визжащую мелочь. Грязно, скучно и без всякого почета — но купец отсчитал двадцать пять крон и от себя добавил круг копченой колбасы, а его стряпуха, разглядев Кейру, — горшочек меда «для дитяти».
Дитя приняло мед с достоинством вдовствующей королевы, принимающей верительные грамоты.
— Двадцать пять крон и колбаса, — подытожила Кейра на ночлеге. — Знаешь, что самое унизительное? Я искренне рада. Я, женщина, у которой только на счетах в Новиграде… — пауза, снова случился объезд, — у которой были счета в Новиграде. Я рада колбасе. Падение должно быть стремительным, иначе оно выглядит пошло и затянуто, — так, кажется, говорят в театре.
— В театре говорят «не загораживай сцену». Подвинься, мне доспех чинить надо.
Седьмой день привел их в городок — первый настоящий городок за весь Назаир: стены, рынок, две корчмы, ратуша с гербом, на котором облупившийся грифон держал облупившуюся розу. На дверях ратуши висела доска с имперским указом — что-то о подорожных сборах, — и Кейра, проезжая, прочла его с середины вслух, машинально, как читают вывески: бегло, по-нильфгаардски, с таким столичным выговором, что торговка рядом уважительно поджала губы. На рынке Ламберт пополнил припасы, купил соли — Кейра не забыла напомнить про соль; про соль она теперь помнила лучше, чем про королей, и сама это отметила вслух, без улыбки, — а у коновязи услышал то, что слышать не хотел.
В городке жил маг.
Вернее сказать — «магистр». Так его называла торговка, поминая через слово: магистр то, магистр се, магистр свел бородавку старосте и нашел пропавшую телку. Жил магистр у ратуши, брал недорого, и был, со слов торговки, ученейший человек: с бумагами, с шаром, в мантии.
Ламберт расплатился за соль и обернулся к Кейре, надеясь, что она не слышала.
Но она еще как слышала.
Потому и стояла у коновязи очень прямо, очень неподвижно, и на лице у нее шла война, которую она проигрывала. Он знал эту войну. Всю дорогу она была разумной: к магам нельзя, маги увидят в ней не больную, а феномен, Геральт оборвал переписку именно поэтому. Всю дорогу она была разумной. Но разумной она была из последних сил, а в двух улицах отсюда сидел человек с шаром и бумагами, и где-то на дне ее выгорающей памяти еще жила привычка всей жизни: любую беду несут к магу, потому что маг — это она сама.
— Кейра.
— Молчи. — Она сглотнула. — Я знаю все, что ты скажешь. Что он коновал. Что настоящий маг не зарабатывает себе на жизнь бородавками. Что если он хоть что-то поймет — поползет слух, а слухи разполззаются быстрее чумы. Я это знаю лучше тебя, я сама писала Ложе доносы на таких вот… магистров. — Она подняла на него глаза. — А теперь послушай, что знаю я одна. Я выгораю, Ламберт. Изнутри, и каждый чертов день. И если есть хоть один гнилой шанс, что у этого коновала в бумагах завалялось что-то полезное — хоть рецепт, хоть полстраницы, хоть имя того, кто умнее его, — я не могу проехать мимо. Не имею права. Это моя голова горит, не твоя.
Ламберт смотрел на нее сверху вниз — на задранный к нему упрямый подбородок, на руки, сжатые в кулаки в варежках, купленных на перевале, — и взвешивал. Запретить он мог. Увезти силой мог тоже. И потом неделю везти рядом с собой не ее, а ее ненависть, и гадать, не сбежит ли она к следующему коновалу ночью, одна.
— Полчаса, — сказал он. — Говорю я. Ты — хворая воспитанница, и ты молчишь. А если открываешь рот — уходим немедленно. И если я скажу «уходим» — мы уходим, без споров, что бы он ни пообещал. Условия?
— Приняты, — быстро сказала Кейра. Слишком быстро. Так соглашаются люди, которые уже решили, что разберутся с условиями по ходу дела.
Магистр звался Йонашем из Лиддерталя, он принимал в доме с вывеской, на которой звезда соседствовала с пиявкой, и был ровно тем, кем обещал быть: немолодой человек в мантии, лоснящейся на локтях, с шаром на подставке — Ламберт мог поклясться, что шар был стеклянный, поплавочный, рыбацкий, — и с полками, где переплеты стояли корешками наружу, а пыль лежала так ровно, что становилось ясно: книги тут — мебель.
Зато глаза у Йонаша были цепкие. Глаза человека, который выжил не наукой, а чутьем на людей, — и Ламберту эти глаза не понравились с порога.
Легенду магистр выслушал, кивая: хворая воспитанница, слабость, жар, провалы в памяти, везем к жрицам, да вот прослышали об ученом человеке. Десять крон за осмотр он назвал раньше, чем дослушал, — и Ламберт мысленно отметил, что цифра из его собственного вранья на заставе совпала с точностью до гроша.
А дальше был спектакль. Йонаш водил над Кейрой ладонями, бормотал — Ламберт разбирал в бормотании обрывки Старшей Речи, перевранные так, что эльф бы заплакал, — глядел в поплавок, щупал запястье, оттягивал веко. Кейра сидела смирно. Она держалась: молчала, как уговорено, смотрела тускло, дышала ровно. Только Ламберт видел, чего ей стоит каждая минута этого балагана — ей, выпускнице Аретузы, советнице короля, женщине, которая в лучшие годы таких Йонашей выводила из профессии одним письмом в Капитул.
— Сложный случай, — изрек наконец магистр и сделал лицо. — Истечение жизненной субстанции, осложненное… м-м… меланхолией гуморов. Наука знает подобное. Потребен курс: вытяжки, наговоренная вода, амулет работы краснолюдских мастеров — настоящий, прошу заметить, не базарный. Сорок крон курс, и через месяц…
— Через месяц, — сказала Кейра.
Она сказала это негромко. Она даже сказала это детским голосом — почти. Но интонация была не детская, и пауза после двух слов была не детская.
Ламберт открыл рот, чтобы оборвать, — и не успел.
— Скажи мне, магистр, — продолжила Кейра тем же негромким голосом, глядя на Йонаша снизу вверх, — отчего у твоей наговоренной воды на полке осадок в палец толщиной? Наговор держится на структуре, структура осыпается за трое суток, а твоя вода стоит с зимы — по пыли вижу. Отчего «краснолюдский амулет» у тебя на витрине отлит в песчаную форму, со швом, который любой краснолюд спилил бы со стыда? Отчего, проверяя истечение жизненной субстанции, ты щупал мне пульс на правой руке большим пальцем — так пульс не считают даже цирюльники? И главное, уважаемый: отчего ты, водя руками, ни разу — ни единого раза — не задел ни одного из моих контуров, хотя они сейчас торчат из меня, как ребра из палой лошади, и любой недоучка с первого курса обжегся бы о них с порога?
В комнате стало очень тихо. Только поплавок на подставке блестел.
— Я скажу отчего, — Кейра наклонила голову. — Оттого, что ты пустой, Йонаш из Лиддерталя. В тебе магии не больше, чем в этом шаре. Ты лечишь бородавки чистотелом, телок находишь, расспрашивая пастушат, и в этом, представь, нет ничего дурного: чистотел эффективен против бородавок, а пастушата наблюдательны. Но ты только что попытался продать умирающему ребенку месяц надежды за сорок крон. За это в Темерии моих времен ты бы у меня…
— Уходим, — сказал Ламберт.
Он сказал это потому, что смотрел не на Кейру. Он смотрел на Йонаша — и видел, как у того меняется лицо. Страх там был, да, — но поверх страха, в цепких живых глазах уже проступало другое: изумление, прикидка, расчет. Пустой не пустой, а чутье на людей у магистра было настоящее, и чутье это сейчас кричало ему, что в кресле сидит не хворая племянница, и что за такую диковину в правильных руках платят больше, чем за сорок курсов наговоренной воды.
— Десять крон на столе, — Ламберт встал между ним и Кейрой. — За осмотр. Говорю же, что воспитанница хворая, в жару бредит — начиталась книжек, повторяет, как сорока. Бывает.
— Бывает, — медленно сказал Йонаш, глядя из-за его плеча. — Как не бывать…
Уже у двери магистр окликнул:
— Ведьмак.
Ламберт обернулся. Йонаш стоял у своего стола, не приближаясь, и лицо у него было другое — без спектакля, простое, немолодое и нехорошее.
— Я пустой, твоя правда, — сказал он негромко. — Но нюх есть и у пустых, иначе мы не выживаем. Так вот, нюхом тебе говорю: от девочки твоей несет паленым. Не дымом — паленым изнутри, как от дома, который горит под крышей, пока ставни целы. Я такого не видал и видеть не хочу. Увози ее отсюда, ведьмак. Быстро увози. И людям не показывай: я-то смолчу, мне огласка самому — нож острый, но первый же настоящий из наших, кто это унюхает… — он не договорил. — Десять крон оставь себе. Не возьму.
На улице Кейра молчала до самой коновязи, но потом все же заговорила — тихо и зло:
— Я сорвала условия.
— Еще как.
— Я не сдержалась. Он торговал надеждой, и я… Это было непрофессионально. Опасно. Глупо. Можешь не перечислять, я перечислю сама, у меня пока получается. — Она неловко забралась в седло, посмотрела на вывеску со звездой и пиявкой. — Знаешь, что хуже всего? Не то, что он шарлатан. А то, что он прав. Шарлатан с рыбацким поплавком поставил мне диагноз точнее, чем вся переписка Геральта с Ложей. — Она невесело усмехнулась. — Вот теперь, ведьмак, я закончила с магами. Со всеми. Официально. Гони на Яругу.
Выезжали мимо ратуши. У доски с указом Кейра вдруг тронула его руку — останови, — и с минуту смотрела на строки, которые утром прочла с седла, не задумываясь. Губы ее шевелились. Буквы были те же. Только теперь слова не собирались воедино.
— Поехали, — сказала она наконец.
Больше она в Назаире не прочла вслух ни одной вывески.
Из городка они вышли до сумерек, не ночуя, и Ламберт гнал до темноты, и еще немного после темноты, пока между ними и цепкими глазами магистра не легло достаточно дороги.
Худшая ночь случилась на восьмой день, хоть и началась она хорошо.
Постоялый двор у тракта был так себе — клопы там брали плату натурой, как везде в нижнем Назаире, — но ужин был горячий, комната запиралась, и Кейра уснула рано, по-хорошему уставшая, надиктовав ему перед сном список на завтра: овес, подкову проверить у гнедой, фляги. Он еще подумал, засыпая на лавке у двери: день прошел, обошлось и отлично.
Только проснулся он от того, что она сидела.
Сидела на кровати, очень прямо, в темноте, и по дыханию — частому, мелкому, на самом верху груди — он понял все раньше, чем она заговорила.
— Простите, — сказала Кейра. Голос был тихий и осторожный, голос ребенка, приученного сперва извиниться, а уж потом спрашивать. — Я не знаю, где я. Вы не скажете?
— Корчма у тракта, — сказал Ламберт ровно и сел, не делая резких движений. Огниво лежало под рукой; он засветил свечу медленно, чтобы свет прибывал не вдруг, а понемногу. — Нижний Назаир. Мы едем в Элландер.
— Мы?
— Ты и я. Меня зовут Ламберт. Я ведьмак.
— Это я вижу, — она не сводила глаз с его лица, и пальцы ее комкали овчину. — Ведьмака я узна́ю. Мне папа рассказывал: глаза как у кошки, два меча, и чтобы близко не подходила. — Овчина смялась сильнее. — А вас я все равно не знаю.
— Тебя зовут Кейра Мец.
Она моргнула, будто слово толкнулось в нее и не вошло.
— Кейра, — повторила она тихо. Фамилию не сказала — то ли не удержала, то ли та показалась ей чужой, из другого языка и другой жизни.
— Мец, — подсказал Ламберт.
— Мец, — послушно повторила она, и видно было, что это пустой звук, ничего за собой не тянущий. Она беспомощно посмотрела на него.
— Ты чародейка, — сказал он, как говорят с испуганной лошадью: ровно, не торопясь, одним и тем же тоном. — Из Каррераса. Училась в Аретузе, на острове Танедд. Советовала королю Фольтесту в Темерии. Потом был Велен, болота, домик с хорошей купальней посреди трясины — ты единственный человек на моей памяти, кто завел себе купальню в болоте. Потом Каэр Морхен, там мы дрались бок о бок. Потом Туссент. В Туссенте ты работала с эльфской формулой, формула сорвалась и сделала тебя маленькой. Оттого у тебя такие руки. Это твои руки, Кейра. Им семь лет, а тебе — нет.
Она подняла ладони к свече и рассмотрела их недоверчиво, как чужие, кем-то подложенные ей вещи.
— Они мои?
— Твои, твои.
— А были другие?
— Были. Длиннее, и язык поострее.
Она долго смотрела на свои пальцы, потом убрала руки обратно под овчину, словно так было безопаснее.
— Я не понимаю.
— Знаю, — сказал Ламберт. — От тебя сейчас и не требуется понимать. Требуется поверить, а это, я знаю, еще труднее.
— А где мама? Где моя семья?
Вот тут он впервые за ночь промолчал не потому, что подбирал слово погрубее, а потому, что слов попросту не было. Сидел перед ребенком в чужой корчме, с мечами у изголовья, и чувствовал себя похитителем, а то и кем похуже.
— Далеко, — сказал он наконец и сам услышал, как хмуро это вышло. Хотел сказать мягче и не сумел: лицо не послушалось.
— Они знают, где я?
— Нет.
— Я хочу домой.
— Домой нельзя, маленькая. Пока нельзя.
— Почему?
— Ты захворала. Не пойми чем — тем, чем вы, колдуньи, и хвораете. Доигралась с магией. Наколдовала беду, беда тебя и скрутила.
Она посмотрела на него так, будто это слово должно было все объяснить и не объяснило ничего.
— Я не умею колдовать.
— Сейчас нет. А прежде умела, и лучше многих. Потому тебя и подкосило — не я, а оно само. Чтобы ты поправилась, я везу тебя к той, кто умеет лечить такое. К жрице Нэннеке, в Элландере. Туда и едем.
— А почему с вами? — Голос у нее опять подсел, и в нем задрожало то самое, детское, от чего у Ламберта свело челюсть. — Почему именно вы меня везете?
— Потому что ты сама так велела. Тогда, когда еще все помнила. Сказала: вези меня к Нэннеке, и не верь мне, если стану проситься назад или говорить другое.
— Я так сказала?
— Слово в слово.
Она помолчала, обдумывая это по-своему, по-детски — всерьез и хмуро.
— А вы один такой? Кому меня можно?
— Нет. Есть еще Геральт, тоже ведьмак. Он остался в Туссенте, держать тех, кто пошел бы за нами следом. Хороший мужик, хоть и зануда. Он бы тебе понравился. Молчит за двоих, пока я говорю.
— А вы тогда кто?
— Тот, кому выпало тебя везти. Ты меня сама выбрала, не я напрашивался. Ты мне доверилась — вот и тащу тебя через полконтинента.
Она посмотрела на него исподлобья, прямо и зло, как умеют только дети и она прежняя.
— А я вам сейчас не доверяю.
— И правильно делаешь, — сказал Ламберт. — Доверять незнакомому дядьке с мечами — последнее дело. Папа верно тебе говорил.
Это сбило ее сильнее, чем сбили бы любые уговоры. Она нахмурилась, не зная, как спорить с человеком, который соглашается.
— Тогда почему я должна верить, что вы не врете?
— А ты мне и не верь. Поверь себе. — Он медленно, чтобы не напугать, потянулся к вещам, достал кожаную книжку на ремешке и положил ее между ними, на одеяло. — Ты это писала. На такой вот случай.
Кейра посмотрела на книжку, потом снова на него.
— Я умею писать?
— Умела, — сказал Ламберт. — Открой. Почерк свой узнаешь раньше, чем меня.
Он подал ей тетрадь и свечу и отвернулся к окну, чтобы не смотреть, как Кейра Мец читает собственную руку, шевеля губами, как читают письмо с фронта.
Так прошло четыре часа.
Она читала, спрашивала, он отвечал — по кругу, одно и то же, потому что выпавший кусок не желал вставать на место, и каждые полчаса разговор соскальзывал к началу: где я, кто вы, почему руки. Он отвечал одинаково, теми же словами, в том же порядке — Геральтова инструкция, повторяй факты, не спорь, — и где-то на третьем часу заметил, что она начала договаривать за ним. «Из Каррераса», — говорил он. «Аретуза, Танедд», — говорила она раньше него, хмурясь, не понимая еще, но уже зная. Слова протаптывали тропу. По тропе, спотыкаясь, возвращалась она.
Вернулась она перед рассветом — разом, как выныривают: вдох, взгляд, и в глазах за одну секунду пронеслось все, узнавание, понимание, ужас понимания, и она сказала своим, настоящим, охрипшим голосом:
— Ламберт.
— Я здесь.
— Черт… Сколько это длилось?
— Часа четыре.
Она закрыла лицо ладонями. Посидела так немного, а потом отняла руки, взяла карандаш и написала на чистой странице, твердо нажимая:
«Провал — четыре часа. Динамика дрянь».
Подумала и добавила ниже:
«Он отвечал одинаково. Каждый раз. Это работает. Ламберт — не враг. Подчеркнуто трижды».
И действительно подчеркнула. Трижды.
— Спать, — сказал Ламберт. — Рассвет только через час. Выезжаем поздно, никуда Яруга не денется.
— Ламберт.
— М-м.
— Я тебя люблю.
Он не пошевелился.
Она говорила это и раньше. Раз, может, два за все годы — и всегда с довеском: после ссоры, как перемирие на ее условиях; при чужих, как пощечину какой-нибудь графине; однажды в Боклере, под утро и под вино, тоном, которым сообщают о выигранном пари. Слова были те же, и цену им
Ламберт знал твердо: яд, торг, оружие. Он и не верил никогда. Так было удобно обоим.
Сейчас довеска не было. Ни яда, ни торга, ни вина. Слова лежали в темноте голые и ровные, как строчки в ее книжке, — и сказаны были так же: спокойно, тщательно, начисто. Так не признаются. Так диктуют завещание, пока рука еще слушается.
И именно поэтому он поверил — сразу, целиком, до самого дна. И от этой веры стало хуже, чем от всех провалов вместе взятых.
— Не вздумай отвечать, — сказала Кейра в стену. — Просто скоро я буду знать это только потому, что прочту у себя в книжке. А сегодня я еще помню это сама. Глупо было бы не сказать, пока оно мое.
Ламберт долго молчал. Потом сказал — ровно, как умел теперь говорить только с ней:
— Запишу в долг. Доедем до Элландера — повторишь сама своим голосом. Тогда и сочтемся.
— Торгуешься, ведьмак.
— У тебя учился.
— Плохо учился. С такими долгами не торгуются… — она зевнула и закончила уже на самом краю сна: — Спокойной ночи, Ламберт.
— Спи, Кейра.
На девятый день показалась Яруга — широкая и мутная, в плоских берегах, — и паромщик, смотревший на воду, как на личного должника, перевез их на темерскую сторону за грабительскую цену, которую Ламберт заплатил, не торгуясь: торговаться не было сил, а Темерия — была, вот она, начиналась прямо от сходней, серая, мокрая, и до самого Элландера.
У сходней Кейра обернулась — назад, на юг, где за дождем угадывались горы и где-то за горами остался Туссент, Павона, прежняя жизнь.
— Девять дней, — сказала она. — И ничего не случилось. Запомни это, Ламберт, и, если будешь когда-нибудь рассказывать, рассказывай именно так: Назаир прошли за девять дней, ничего не случилось. Пусть хоть в чьем-нибудь рассказе это будет легкая дорога.
— А было что?
Кейра посмотрела на него снизу вверх, из-под башлыка, и не ответила. Достала книжку, послюнила карандаш и вывела, прикрывая страницу от мороси ладонью, одну строчку — он прочел ее позже, через день, в Темерии, при другом костре:
«Назаир: минус формула, минус розы, минус четыре часа. Плюс: люблю Ламберта. Это не вычеркивать».
Примечания:
Бечено