Часть 6. Тихая вода
27 июня 2026 г., 13:31
Темерия началась с дождя и заканчивать его, судя по всему, не собиралась.
Назаир остался за спиной — девять дней чищеных канав, синих роз и чужого порядка, и вспоминать о нем Ламберт не хотел, хотя ничего дурного там, считай, не случилось. В том и было дело: дурное случалось не с краем, а с ней, и в ухоженном Назаире это было видно особенно ясно, как трещина на чистом стекле. Там она потеряла целый язык за полдня. Там была ночь, о которой они оба молчали и о которой в книжке осталось пять слов и сухая роза поверх них. Граница кончилась на середине Яруги, под днищем парома, и Кейра, ступив со сходней на раскисший темерский берег, оглянулась на мутную воду и сказала: «Поздравляю, ведьмак. Мы дома. Чувствуешь, как сразу развезло?»
За Яругой пошла Темерия — южная, нижняя, та, по которой война прокатилась дважды туда и один раз обратно, и которую с тех пор никто толком не поднимал.
Край был сирый.
Дорога, когда-то мощеная, расползлась: плиты выворочены, колеи залиты бурой водой, по обочинам — лозняк и крапива в человеческий рост. Деревни попадались через одну: то живая, с дымами и собаками, то мертвая, с черными стропилами и одичавшими яблонями, на которых еще висели мелкие кислые яблоки, потому что яблоням было все равно, кто их сажал и куда он делся. На развилках стояли столбики — много, чаще, чем колодцы. Какие с именами, какие просто так. Под одним лежал шлем, пробитый и ржавый, и в нем уже жил мох.
Дождь шел третий день. Не ливень, этот сеялся мелко, ровно, и от него промокало все: плащи, седла, хлеб в сумках, терпение. Лошади шли понуро, опустив головы. Овчина, подаренная женой корчмаря, пахла теперь не дымом и хлевом, а мокрой овчиной, и это был еще не худший запах в их хозяйстве.
А на третий день дождя они потеряли гнедую.
Речка, на которой это случилось, даже имени не имела — так, переплюйка, приток притока, который в сухое лето переходят, не замочив колен. Мост выше по течению стоял сожженный еще с войны: черные сваи торчали из воды, как гнилые зубы, и чинить его за три года никто не собрался — некому стало ездить. Крюк до следующего моста выходил в день, а дождь поднял воду, но не настолько, чтобы ведьмак, всю жизнь лазавший по болотам, испугался брода. Дно Ламберт проверил сам, по пояс в бурой воде: камень, плотный песок, по стрежню — сильно, но коротко, с десяток шагов.
Конь прошел. Конь был умница и шел, как учили: грудью на течение, наискось. Кейра сидела перед Ламбертом, вцепившись в луку, мокрая по колено, злая и молчаливая.
Гнедая шла в поводу следом — и на стрежне ее ударило корягой.
Откуда коряга взялась, он так и не увидел: вода была бурая, как пиво, и несла все, что собрала за три дня по верховьям. Просто гнедая вдруг заорала, шарахнулась, потеряла дно — и течение развернуло ее, тяжелую, навьюченную, мгновенно, как щепку. Повод рванул из руки так, что ожгло ладонь сквозь перчатку. Ламберт удержал бы — он успел намотать ремень на кулак, успел даже завести коня боком против течения, — но тут гнедая забилась, пошла через голову, и выбор стал простой, как обух: повод или седло, в котором сидела Кейра.
Он разжал кулак.
Гнедую пронесло мимо — раз мелькнула рыжая спина, раз мотнулась из пены голова с белым, вывернутым глазом, — ударило о черные сваи мертвого моста и потащило за поворот, в лозняк, в бурую муть. Туда, куда соваться было нельзя даже ведьмаку. Особенно ведьмаку, у которого на руках сидело все, чего он не имел права выпустить.
До берега они добрались молча. Ламберт ссадил Кейру на твердое, прошел берегом до поворота и дальше, сколько было ходу. Нашел за лозняком вьюк — один, распоротый о корягу, с раскисшим овсом пополам с песком. Нашел запасной плащ, намотавшийся на сваю. Гнедую не нашел. Может, выгребла где-то ниже и теперь стояла, дрожа, в чужом лозняке — он постоял, послушал, посвистел. Река шумела. Больше не отвечал никто.
Считали потери уже у костра, который он развел с третьего раза, спалив на растопку последний сухой лоскут из-под седла.
Вьюки ушли почти целиком: еда, овес, котелок, лекарства — вся аптечка Марлены, ивовая кора, лихорадочная смесь, бинты, все, что Кейра так придирчиво перебирала на крыльце Корво Бьянко. И деньги. Геральт сказал: раздели на три места — Ламберт разделил. Одна треть лежала у него за пазухой, вторая в сапоге, третья, самая большая, — на дне левого вьюка, под овсом, потому что вьюк казался надежнее человека. Вот только вьюк был левый, поэтому река взяла его первым.
И письмо. Письмо Геральта к Нэннеке лежало там же, в левом вьюке, под овсом, куда его уложил еще сам Геральт, — и Ламберт за всю дорогу так и не нашел причины перепрятать бумагу, которая ехала спокойнее их обоих. Вспомнил он о ней только на берегу, перетряхнул уцелевшее, и долго сидел молча. От всех геральтовых приготовлений осталось то, чего река взять не могла: устная фраза. «Передашь на словах: я сказал, что она единственная». Теперь эта фраза была всей его верительной грамотой — и Ламберт впервые порадовался ведьмачьей памяти, которая хотя бы не размокает.
Записи из подземелья уцелели. Их он с самого Корво Бьянко носил за пазухой, завернув в провощенную кожу, — не из предусмотрительности, а потому, что после слов «отдашь только Нэннеке, чтобы я потом ни говорила» хранить их отдельно от себя не смог бы физически.
— Семьдесят четыре кроны, — сказал Ламберт, пересчитав. — И мелочь.
Кейра сидела у огня, завернувшись в овчину — овчина уцелела, потому что была на ней, — и смотрела в пламя. Уцелел еще горшочек меда, подарок купеческой стряпухи, потому что ехал у Кейры в сумке. Из всего их хозяйства река оставила им оружие, книжку, записи и чужой мед — и в этом, сказала Кейра, безусловно, читалось чье-то чувство юмора, но чье, она выяснять не бралась. Он ждал чего угодно: яда, выговора, ледяного «я же считала». В Туссенте, в корчме, она ведь предупреждала — слово в слово: до Элландера дотянем впритык, если ничего не случится, а у нас еще ничего не случалось, чтобы я поверила, что ничего не случится.
— Ты держал повод до конца, — сказала она вместо этого, не отрываясь от огня. — Я видела. Еще немного, и она утащила бы нас всех троих.
— Она была хорошая лошадь.
— Она была хорошая лошадь, — согласилась Кейра. — И ты правильно сделал, что не дал ей имени.
На это он не ответил. Подживил огонь, сел, вытянул к теплу мокрые сапоги.
— Лекарства, — сказала Кейра погодя, уже другим голосом, сухим, счетным. — Вот что хуже денег. Жар у меня теперь ходит, как ему вздумается, а ивовой коры больше нет, и до ближайшего травника… — она прищурилась в темноту, словно там висела карта, которой больше не было, — до ближайшего травника неизвестно сколько. Деньги — семьдесят четыре кроны на пять недель дороги, двоих и одну лошадь. Вывод простой…
— Нужен заказ.
— Нужен заказ, — кивнула она. — Хороший, жирный заказ, и быстро.
Дальше ехали на одном коне, и конь, потерявший напарницу, шел невесело и часто прядал ушами на шум воды.
Кейра сидела впереди него в седле, закутавшись по самые глаза, и молчала.
Молчала она теперь много. Ламберт не знал, что хуже: когда она молчит или когда говорит и запинается. Запиналась она все чаще. Слова подменялись, ускользали, выпадали посреди фразы, и она научилась обходить ямы заранее, перестраивая предложение на ходу, как опытный возница объезжает колдобину. Получалось почти гладко. Почти. Он слышал каждый объезд.
— Сколько до Марибора? — спросила она из-под капюшона.
— Не знаю. Мы не едем в Марибор.
— Я знаю, что не едем. Я спросила, сколько до него.
— Зачем тебе?
— Затем, что я считаю карту в голове. Пока могу. — Она помолчала. — Марибор стоит на Ине?
Ламберт не ответил сразу, и это было ошибкой. Она обернулась. Из-под мокрого капюшона на него смотрели глаза — внимательные, злые, готовые к плохому.
— Говори.
— На Ине стоит Майена. Кажется.
— А Марибор?
— Кейра, я ведьмак. Я города по рекам не учил. Я учил по тому, где платят и где бьют.
— Марибор, — сказала она ровно, глядя уже вперед, в дождь. — Я держала в голове всю Темерию. Каждый город, каждый брод, каждый замок и кто в нем сидит, и чем его можно купить, и чем напугать. Фольтест всегда спрашивал у меня, это было быстрее, чем разворачивать карту. — Пауза. — Майена. Может быть, и Майена. Видишь, как славно: теперь мы оба не знаем. Уравнялись.
— Невелика потеря. Половину тех замков уже сожгли.
— Дело не в замках. — Она глубже ушла в овчину. — Дело в том, что я была картой, Ламберт. А теперь я место, где была карта.
На это у него ответа не нашлось. Он тронул пятками коня, и они поехали дальше, сквозь дождь, мимо очередного столбика без имени.
После речки счет пошел другой.
Семьдесят четыре кроны Ламберт теперь пересчитывал каждый вечер, на ощупь, в темноте, словно надеялся что их вдруг станет больше. Ели раз в день, что подешевле. Овес коню покупали горстями. Ночлег он выбирал теперь не по цене и даже не по двери с засовом, а по тому, есть ли там вообще крыша и не спросят ли платы вперед. Хлеб размок еще на броде; сыр кончился на второй день; от аптечки Марлены осталась память и пустой карман на вьюке. Когда у Кейры под вечер начинал гореть лоб, Ламберт мог предложить ей только воду, овчину и собственный ровный голос, и все трое помогали примерно одинаково — то есть никак.
Нужен был заказ. Не «нужен был» даже — заказ был теперь единственным, что отделяло их от попрошаек на церковной паперти, с той разницей, что побирушке подают, а ведьмаку с больным ребенком сначала зададут вопросы.
И заказ нашелся — как они всегда находятся, через корчму, слухи, и через людей, которые сперва косятся на медальон, а потом, выпив, придвигаются ближе и спрашивают: а правда ли, милсдарь, что вы за деньги всякую дрянь изводите?
Дрянь, по слухам, завелась в болотах под селом Глинник: большая, голодная и достаточно наглая, чтобы таскать людей прямо с тропы. Платили за нее щедро, а щедрая плата обычно означала либо богатых заказчиков, либо целое кладбище покойников.
Слухи Ламберт услышал в придорожной корчме, от торфяника с серым лицом, который пил в одиночку и на болота смотреть не хотел даже в окно. Подробностей торфяник не знал, вернее, знать не хотел: сказал только, что в Глинник теперь ходить хорошо, там сыто, войт у них правильный, платит без обмана, а на Мокреть — так болото звали — ходить не надо, и он не пойдет, хоть режь, потому что оттуда уже четверо не вернулись, и пятый, говорят, тоже.
— А войт что?
— А войт ведьмака ищет, — сказал торфяник в кружку. — Вот ты и сыскался.
До Глинника добрались на другой день, к вечеру, и село Ламберт почуял раньше, чем увидел.
Запах был неправильный. Не для Темерии вообще — для этой ее части, нижней, ободранной, где деревни обычно пахли мокрой золой, гнилой соломой, кислым дымом и пустой похлебкой. От Глинника тянуло свежим тесом, дегтем, печеным хлебом и навозом сытой скотины. Пахло хозяйством. Деньгами. Людьми, у которых хватает зерна не только дожить до весны, но и спорить о цене.
Потом из-за лозняка показались крыши, и стало ясно почему.
Село стояло новое. Не отстроенное — новое: черепица на справных домах еще не успела потемнеть, частоколы белели свежей щепой, на площади перед корчмой лежала мостовая, настоящая, камень к камню, какую и в городках не всякий раз увидишь. Мельница над запрудой крутилась толстыми новыми крыльями. У коновязи стояли лошади — гладкие, сытые. Даже собаки здесь были толстые и брехали лениво, для порядка, как сторожа, которым давно не приходилось работать.
Вокруг на день пути лежал край, где люди заваривали лебеду, но Глинник процветал.
— Любопытно, — сказала Кейра тихо.
— Что?
— Война переливает добро из одного места в другое. Где-то пусто, где-то вот так. — Она оглядела мостовую, мельницу, сытых псов. — Любопытно, с чего бы тут такое благоденствие.
— Может, у них торф хороший.
— Может. Торф, знаешь ли, отлично объясняет мостовую. В Вызиме половина улиц немощеная, но у Вызимы, конечно, не было такого торфа.
Корчма называлась «Колос» и была под стать селу: просторная, светлая, с навощенными столами и запахом жареного мяса, от которого у Ламберта, три дня сидевшего на размокшем хлебе и сыре, свело челюсть. Народу сидело немного, и народ был сытый, негромкий. На ведьмака посмотрели — как везде смотрят, искоса, с прохладцей, — но без страха и без злобы. У местных явно было все хорошо и они очень хотели бы, чтобы так оно и оставалось.
Ламберт заказал еду, комнату, овес и горячую воду, и не успели принести похлебку, как корчмарь, наклонившись, доверительно сообщил, что за милсдарем ведьмаком уже послано.
— Кем послано?
— Так войтом, кем же. Брогом. Он наказывал: как объявится ведьмак — тотчас к нему. У нас же беда, милсдарь. На Мокрети.
— Слышал.
— Пятеро уже, — сказал корчмарь со скорбью, которая сидела на его сытом лице, как праздничная шапка на будний день. — Люди добрые, работящие. Резчики торфа, рыбак один. Бабу намедни — за клюквой пошла, дура, одна… Войт заплатит, вы не сомневайтесь. Он у нас за людей радеет.
Брог пришел сам, не дожидаясь, пока ведьмак доест, — и вошел он так, что Ламберт понял про него первое и главное еще от дверей: вошел хозяином. Не чванливо выпятив брюхо, как входят разбогатевшие мельники, а широко, кивая по сторонам, и корчма закивала в ответ — вся, каждый стол.
Был он широкий, кряжистый, лет пятидесяти, с короткой седеющей бородой и руками возчика: тяжелые ладони, разбитые костяшки, въевшаяся в складки чернота, которую уже не отмыть. Одет добротно, но без блеска: хорошее сукно, справные сапоги, никакого серебра. Лицо открытое, морщины правильные — у глаз, от улыбки. Такому лицу наливают в долг и рассказывают по пьяни лишнее.
— Милсдарь ведьмак, — голос был под стать войту: густой, теплый. — Брог я, войт здешний. Дозволишь присесть, или решишь поесть сперва? Дело у меня к тебе, сам, поди, слышал какое, но дело подождет четверть часа, а похлебка ждать не любит.
— Садись, — сказал Ламберт. — Дело похлебке не помеха.
Брог сел — лавка крякнула, — мельком, по-доброму глянул на Кейру, которая сидела рядом над своей миской, и больше на нее не смотрел. Это Ламберт отметил. Люди обычно пялились: на странную пару, на девочку с взрослыми глазами. Брог посмотрел один раз, все, что ему было надо, увидел и убрал. Так смотрят купцы и солдаты. И еще кое-кто так смотрит.
— Дочка? — спросил он, впрочем, без любопытства, из вежливости.
— Воспитанница. Везу к родне, она хворая.
— Дороги нынче для хворых тяжкие, — Брог покачал головой, кликнул корчмарю пива, меду для девочки. — Ну да у нас отдохнете. Я распоряжусь, чтоб с вас тут не брали лишку… Беда у меня, ведьмак. На болоте. Слыхал уже, вижу. Что слыхал?
— Что жрет людей. Пятерых сожрало.
— Пятерых. — Войт вздохнул, и вздох был правильный, тяжелый. — Болото у нас сроду смирное было. Топь как топь: торф режем, клюкву берем, рыбку в бочагах ловим. Утопец, бывало, заведется — так мужики его сами, баграми. А с весны будто подменили Мокреть. Воет ночами. Следы на гати — во. — Он показал ладонями, не пожалел размера. — Собака туда не идет, скотина у кромки реветь начинает. А люди… людей оно не у кромки берет, ведьмак. В глубине. Кто по старым тропам ходит, за дальним торфом, — те не возвращаются. Серко, резчик, с сыном пошел — ни его, ни сына. Веслав-рыбак. Ягода-баба. Пятый — пришлый, побирушка, его, может, и считать грех, а все душа.
— Тела находили?
— Сапог нашли, — сказал Брог. — Один. И то спасибо.
Он смотрел Ламберту в глаза — прямо, твердо как смотрят честные люди.
Медальон на груди молчал.
Молчал он, понятно, правильно: войт не упырь и не допплер, с чего бы серебру дрожать. И все-таки Ламберт привык, что у каждой беды есть запах, а у этой пахло только пивом, мокрым сукном и жареным мясом. Это раздражало, как тишина в доме, где должен плакать ребенок.
— Что ты хочешь от меня?
— Известно что. Избавь нас от напасти, — Брог развел тяжелыми ладонями. — Что оно там есть — выведи. Людям на болото ходить надо, торф — наш
хлеб. Плачу сотню.
Ламберт не торопился. Доел, отодвинул миску, большим пальцем стер с губ жир и только тогда поднял глаза.
— Сотню — это за что? За утопцев — грабеж, утопцы идут по двадцать пять за голову. За водную бабу — мало. За то, чего ты не знаешь, — тоже мало. Незнание дороже всего, я в этом ремесле давно.
— Двести пятьдесят, — сказал Брог тут же, без раздумья. — И задаток половиной вперед, сегодня. И харч, и овес, и постой — за счет села.
Вот тут Ламберту первый раз сделалось по-настоящему неуютно.
Торг был его языком. На торге люди раскрывались лучше, чем на исповеди: жадный жадничал, бедный плакался, трусливый накидывал за страх, хитрый тянул. Брог не делал ничего. Брог платил — легко, сразу и не глядя.
— Щедро, — сказал Ламберт.
— Люди гибнут, — сказал Брог просто. — Какая ж тут щедрость. Тут счет простой: торф стоит дороже.
Он поднялся, хлопнул ладонью по столу — не громко, точно, — и распорядился насчет задатка, комнаты и бани так, что через минуту вокруг уже хлопотали. Уходя, он снова кивнул Кейре, теперь чуть внимательнее:
— Поправляйся, дочка.
Когда за ним закрылась дверь, Кейра отложила ложку.
— Ламберт.
— М-м.
— Странный он какой-то.
— Войт как войт. Сытый, при деле.
— Вот именно, что сытый. — Она смотрела на дверь, за которой он скрылся. — Ты заметил, он на меня глянул один раз. Один. Так купцы товар оглядывают.
— Ну может и купец. Тут полсела торгует торфом.
— Купец бы не торговался. А этот накинул полторы сотни и не поморщился.
— Или у него мужики мрут, а торф сам себя не нарежет. Не все подряд заговор, Кейра.
— Не все. — Кейра придвинула к себе кружку с медом, погрела ладони. — А может, у этого села под мостовой что-то лежит, очень уж хорошо замостили. Я бы на твоем месте смотрела на болоте не только под ноги.
— Ты не на моем месте. Ты сидишь завтра на сухом и не суешься.
— Разумеется, — сказала она так послушно, что он сразу понял: врет.
На Мокреть вышли наутро, и дождь — впервые за четыре дня — сжалился: не перестал, но истончился до водяной пыли, висевшей в воздухе, как несвежая кисея.
Проводника Брог предлагал. Ламберт отказался.
— Гать покажу на словах, — не стал спорить войт. — От старой вешки держи на сухую сосну, от сосны — по слегам, слеги где гнилые, ты уж не серчай, чинить туда никто не ходок. За слегами — Черные бочаги, там оно и есть, видать. Дальше наших троп нет.
— А что дальше?
— А дальше топь, — сказал Брог. — Дальше и до войны никто не лазал.
Врал он или нет, Ламберт не разобрал. В том и была дрянь: войт говорил так, что не за что зацепиться, — ровно, тепло, по-хозяйски. Люди врут глазами, руками, лишними словами. У Брога не лгали ни глаза, ни руки, ни лишние слова. Если он и врал, его ложь была естественной, как дыхание.
Кейру Ламберт, разумеется, взял с собой.
Не потому, что хотел. Потому, что понимал: оставить ее в селе — значит оставить в чужих стенах, среди чужих ушей, на милость провала, который может прийти в любую минуту. Проснется, не вспомнит, где она, выйдет искать «маму» — и полсела соберется слушать, как хворая девочка ведьмака говорит то детским голоском, то голосом королевской советницы. В сытых селах любят занятные истории. А в сытых селах с мостовой и тихим войтом — особенно.
— Сидишь, где посажу, — сказал он, подсаживая ее в седло. — С места не сходишь. Что бы ни услышала.
— Это я уже слышала. У канавы с Зосей.
— И чем кончилось?
— Тем, что я нашла то, чего не нашел ты, — сказала Кейра. — Но изволь, ведьмак: сижу, где посадишь. Ноги у меня теперь слабые, далеко не убегу. Удобная из меня выходит пленница.
Болото началось исподволь, как все настоящие болота: сперва луг стал кочковатым, потом между кочек заблестело, потом ольха и лозняк сменились карликовой сосной, чахлой, кривой, по колено увязшей во мху. Запахло стоячей водой, ржавчиной, прелью и сладковатой гнилью — обычный болотный дух, к которому Ламберт принюхивался. Гниль была старая, торфяная, спокойная, а под ней, тонко, на самом дне вдоха, тянуло другим, тем, что он знал слишком хорошо. Старой смертью.
Медальон шевельнулся.
Гать лежала там, где и должна была: черные слеги в две жерди, местами притопленные, местами провалившиеся. Коня пришлось оставить у кромки, на сухом островке с обглоданной сосной, — туда же он посадил и Кейру, на свернутую овчину, спиной к стволу.
— Вода кругом стоячая, — сказал он. — Утопец по стоячей воде ходит тихо. Так что слушай не плеск. Слушай птиц: как замолчат — зови меня.
— Птицы тут и так не поют.
Он прислушался. Она была права. Над Мокретью висела водяная пыль и тишина — не мертвая, болото скрипело, чавкало, вздыхало пузырями, — но птичья ее часть молчала, вся, до последней пичуги.
— Тогда кричи, если что не понравится.
— Мне уже все не нравится. Кричать?
— Кейра.
— Иди уже, — сказала она. — И возвращайся. У меня, видишь ли, кроме тебя, никого нет, а я слишком хорошо помню, чем кончаются истории, где девочка остается одна.
Он пошел по гати.
Слеги держали через две на третью. Дальше пятидесяти шагов мир тонул в водяной кисее: серые сосенки, черная вода в прогалах, рыжий мох, и опять вода, и опять мох. След он взял быстро — следы тут были, и читались они просто, как букварь: утопцы, четверо или пятеро, ходили вдоль гати давно и нагло, волоком таскали что-то тяжелое к Черным бочагам. На притопленной слеге темнело пятно — старое, неотмываемое, въевшееся в дерево. У развилки троп из мха торчал сапог. Один. Тот самый, надо полагать, который «нашли и то спасибо», только никто его отсюда не забрал: за ним надо было сходить с гати, а с гати тут сходить не хотелось даже ведьмаку.
Черные бочаги открылись за грядой сосняка — цепь окон стоячей воды, черных, как деготь, в рыжих торфяных берегах. И вот тут медальон ожил по-настоящему.
Утопцев было пятеро.
Они вышли из воды без плеска, как и положено, — серые, склизкие, в лохмотьях тины, — и пошли на него вразвалку, по-хозяйски. Ламберт убил первого еще на замахе, второго — на противоходе, разваливая от ключицы; третий успел достать когтями по бедру, скользом — штаны спасли, — и лег с разрубленной мордой. Четвертый и пятый оказались умнее: разошлись, взяли с двух сторон, и пришлось танцевать на торфе, который пружинил и чавкал под сапогами, пока Игни — мокрый, слабый, в четверть силы — не ослепил одного, а серебро не добило обоих.
Дышал ведьмак тяжелее, чем хотел бы. Сказывались недели в седле и месяцы без настоящей работы. Сказывалось и то, что половину боя он краем уха слушал не противника, а дальний островок с сосной: не закричит ли.
Не закричала.
А потом из среднего бочага, из черной воды, поднялась хозяйка.
Водная баба была старая, матерая: горб в наростах, руки до земли, когти в палец, морда — как у утопленницы, которую месяц возили мордой по дну. Она не завыла и не бросилась, только стояла по пояс в черной воде и смотрела на него мутными глазами, и в ее неподвижности было сытое, ленивое равнодушие зверя, которому давно не приходилось драться за еду.
Вот оно, подумал Ламберт. Вот почему она такая гладкая, тварь. Ее тут кормят.
Дрались они грязно и недолго. Баба была сильна, но разъелась и обленилась; Ламберт был зол, и злость у него была давняя, накопленная, и злость эта требовала выхода. Баба достала его один раз — смахнула в воду по колено, ободрав когтями наплечник, — и это было ее последнее достижение. Серебро вошло ей под ребра снизу, по самую гарду, и черная вода приняла тушу с тяжелым утробным всплеском.
Он постоял, отдышался. Отрубил трофей — за такую голову не стыдно взять и двести пятьдесят. Вытер меч пучком мха.
И пошел искать кладовую.
У всякой водной бабы была кладовая: яма под берегом, под корнями, куда она стаскивала добычу дозревать. По следам волока Ламберт нашел ее быстро — за вторым бочагом, под подмытым торфяным обрывом. Там чернела ниша в человеческий рост, низкая, мокрая, с рваными корнями по краю.
Он наклонился, дал с пальцев короткий Игни и заглянул внутрь.
Кости. Тряпье. Останки, уже не сразу поймешь чьи. Резчик Серко с сыном, Веслав-рыбак, баба Ягода — пятеро пропавших, все сходилось. Дрянь убита, кладовая найдена, можно было идти в село и слушать, как староста вздыхает над кошелем.
Только что-то было не так.
Ламберт задержал огонь еще на миг и понял: он смотрит не в кладовую. Вернее, не только в нее. Ниша оказалась краем. Обрыв подмыло, торф осел и расползся, открывая под рыжей толщей другой пласт — старый, плотный, темный.
И пласт этот был не торфяной.
Он выпрямился и отступил на шаг. Посмотрел вдоль обрыва, туда, где осевший берег тянулся дальше, к следующим бочагам, и где из рыжей стены то тут, то там проступали длинные темные полосы. Сначала можно было принять их за корни. В болоте все похоже на корни, если очень хочется быстрее закончить работу.
Это были не корни.
— Зараза, — сказал он тихо.
Торф дубит. Это Ламберт знал — всякий, кто работал на болотах, знает: болото не гноит мертвых, как земля, а сберегает, дубит, как кожевник, и держит, сколько ему вздумается. Эти лежали года три, может, четыре. Война. И лежали они не как тонут — поодиночке, — а слоем, вповалку, плотно, как складывают. Как сваливают, торопясь, в готовую яму, а сверху рушат подкопанный берег.
Он насчитал до тридцати и бросил считать, потому что пласт уходил дальше, под обрыв, в темноту.
Мужчины. Женщины. Меньше всего ему хотелось разглядывать, кто там еще, и именно это он разглядел почти сразу — и заставил себя смотреть дальше, потому что смотреть было его работой. Ни сапог — босые, разутые. Ни котомок, ни поясов, ни серег — у одной женщины ухо разорвано: рвали с мясом, не расстегивая. Затылки. Он видел такие затылки. Обух, дубина, раз — и в яму. У двоих ребра рублены — эти, стало быть, бежали или дрались.
Не утонули. Не мор. Не война даже — война убивает грязно, но враскид.
Этих убили хозяйственно.
Сзади хлюпнуло.
Ламберт развернулся с мечом раньше, чем успел додумать мысль, и увидел Кейру.
Она стояла на тропе волока в десяти шагах от него, по щиколотку в рыжей жиже: маленькая, мокрая, в плаще, облепившем ноги. Дошла все-таки. По его же следам, по примятому мху, пока он возился с трофеем и чужой ямой. Сидит, где посадят. Удобная пленница. Как же.
— Я кричала, — сказала она. — Ты не слышал. Стоял и смотрел в берег. Четверть часа, Ламберт! Я решила, что тебя держат чарами.
— Уйди отсюда.
Кейра не двинулась. Смотрела мимо него, на обрыв, и Ламберт увидел, как ее лицо — детское, грязное, мокрое — меняется не по-детски. Не пугается; страх он бы понял, страх тут был бы к месту. Оно собралось, замкнулось и стало рабочим. Таким он помнил ее лицо в те дни, когда она входила в залы, полные плохих новостей и уже знала: сейчас придется разбирать чужую смерть по косточкам и не морщиться.
— Сколько? — спросила она.
— Уйди, я сказал.
— Сколько, Ламберт.
— До тридцати досчитал. Там дальше есть еще.
Кейра медленно выдохнула. Потом подошла ближе; Ламберт не остановил, уже понимал, что толку не будет. Она встала у самого обрыва и подняла голову к рыжей стене, где из торфа проступало то, что болото держало все эти годы.
— Беженцы, — сказала она. — Война же. На север обозы гнали, от Яруги, тысячами — спасались, бедолаги. — Усмехнулась без всякого веселья. — При Фольтесте мне такие доклады носили пачками. Обоз вышел, обоз не дошел. Списывали на нильфгаардцев, на скоя’таэлей, на переправу — на что угодно, лишь бы не искать. Я их сама подмахивала, не глядя. Удобная штука — переправа. Никто не виноват, и спросить не с кого.
— Этого мы не знаем.
— Да чего тут знать. — Кейра не отрывала глаз от рыжей стены. — Полдня до села не дотянули. До сытого, заметь. На болоте села бедные, ведьмак, а это — с новой черепицей.
И прежде чем он понял, что она задумала, поползла к обрыву — на четвереньках, по осклизлому торфу, цепляясь за корни детскими руками.
Он поймал ее за шиворот, как котенка, и поставил обратно на тропу.
— Куда собралась?
— Пусти.
— Дело сделано, Кейра. Бабу я убил, утопцев извел, кладовую нашел — пятеро пропавших, как заказывали. Войт отсыплет двести пятьдесят, а то и полста накинет сверху, я видел, как он трясет кошелем. Чего тебе еще надо в этой яме?
Она обернулась. Лицо у нее было мокрое, грязное, детское — а глаза взрослые, и в них стояло то самое выражение, какое он помнил по лучшим ее дням: цепкое, холодное, считающее.
— В этой яме, ведьмак, лежат твои двести пятьдесят. И еще столько же. И еще. — Кейра говорила тихо, быстро, будто боялась, что болото подслушает. — Тридцать человек кто-то прибрал по-тихому, а село над ними отстроилось и зажирело. Понимаешь, на чем мы стоим? Не на торфе. На горле у войта стоим. Такое молчание стоит дороже всякой бабьей башки. Он отдаст, сколько назовем, лишь бы мы забыли сюда дорогу.
— Шантаж, стало быть.
— Фу, какое слово. — Она поморщилась так искренне, что он чуть не засмеялся. — Плата за беспамятство. За деликатность. — Кейра снова отвернулась к стене, и голос ее стал деловым. — Только на честном слове его не возьмешь. Будет глядеть ясными глазами и клясться Мелитэле, что знать ничего не знает. Нужно то, что в кулаке зажать можно. Доказательство. Пусти, я легче тебя вчетверо, торф меня выдержит, а ты сунешься — провалишься по пояс и затопчешь все, что там есть.
Ламберт посмотрел на нее. На жадный, живой блеск в глазах — впервые за всю дорогу. На то, как она забыла и про дождь, и про детские руки, которыми только что цеплялась за корни.
Чтоб тебя, подумал он. Купеческая твоя душа. И ведь права.
Он отпустил ворот.
— Сорвешься — вытащу за волосы. Стой, где торф темный, светлый не держит.
Она пошла вдоль обрыва — не торопясь, пробуя торф носком, прежде чем ступить. Костей не касалась. Глядела рядом: где земля осела, где провалилась, куда сползла подмытая стена. Дождь сеялся ровно, склеивал ей волосы, тек по лицу за ворот, но она словно не замечала его. Ламберт стоял в шаге позади, держал руку наготове и думал, что вот сейчас, на гнилом торфу, над ямой с мертвецами, она впервые с Туссента похожа на саму себя.
— Подними, — сказала она и ткнула пальцем. — Вон, между корней. Сама я не дотянусь.
Темный кругляш, вмятый в торф. Ламберт поддел его ножом и вложил в ее ладони. Жетон: медь, позеленевшая до черноты, дырка под шнур, по ободу буквы, в середке цифры.
Кейра взяла его так бережно, как не брала ничего за всю дорогу.
— Вот он, мой ненаглядный, — проговорила она негромко. — Обозный жетон. Людей метили перед дорогой: бляху на шею, номер в книгу. Чтоб на переправах считать, чтоб искать, если кто отстанет. — Она потерла медь большим пальцем, поднесла к свету. — Сто восемьдесят… три. А по ободу — чей обоз, какой храм снаряжал, какой год. Понимаешь, ведьмак? Это не безымянные кости. Это люди из списка. А где список, там бумага. А где бумага, там чья-то подпись, что обоз вышел и не дошел. — Она усмехнулась, недобро и довольно. — С одной этой бляшкой нашего войта можно брать за глотку.
— Спрячь, — сказал Ламберт. — После налюбуешься.
Кейра зажала жетон в кулаке, будто боялась, что отнимут, и двинулась дальше. Через десяток шагов нагнулась, выдернула из-под ноги лоскут — грубая серая шерсть, отстоявшая свое в бурой воде, а по краю вышивка в две нитки: ломаный стебелек, мелкие листики парами.
— А это уже без цены, — сказала она, разглядывая. — Рута. Ее на юге вокруг ворота вышивали, на дорогу. От сглаза и на возвращение домой. — Помолчала, сложила лоскут вчетверо, аккуратно, как складывают то, что собираются хранить. — На возвращение домой. Войту в горло такое не затолкаешь, а вот мне почему-то жалко бросать.
Третье нашлось у самой ниши, среди мелких костей: половинка дощечки, обугленная по краю, с резьбой — круг, разъятый натрое, и столбик резаных знаков под ним.
И вот тут довольство сошло с ее лица.
— Метка Мелитэле, — сказала Кейра, и голос дрогнул. — Тройной круг, ее знак. Храм давал такие обозам, которые брал под опеку. А столбик — это запись: какой храм, чей список. С этим, ведьмак, я твоего войта… — Она поднесла дощечку к глазам. — С этим я его…
Она замолчала на полуслове.
Ламберт ждал. Он уже знал эти паузы наизусть — когда слово подменялось и она объезжала яму. Сейчас будет объезд, думал он. Сейчас она перестроит фразу и поедет дальше.
Объезда не было.
Кейра стояла над дощечкой, держа ее обеими руками, и смотрела на столбик знаков. Дождевая пыль оседала на капюшоне, на ресницах, на черной деревяшке. Знаки были простые: черточки, дуги, точки, крючки писарской скорописи. Он видел, как ее глаза идут по столбику сверху вниз. Потом снова сверху вниз. Потом снова — как идут по строке на чужом языке, который вчера еще был родным.
— Кейра…
— Замолчи.
Она перевернула дощечку. Перевернула обратно. Поднесла к самым глазам — детским, беспомощным движением, от которого у него свело челюсть, — и Ламберт увидел, как у нее задрожали руки.
— Я это знала, — сказала она тихо.
— Кейра…
— Я это знала, Ламберт. — Она не кричала. Лучше бы кричала. — Это даже не магия. Это писарская скоропись. Ее знает любой каноник, любой писарь, любая девчонка-послушница на третьем году. Тут нечего забывать. Вот это, сверху, — храм. Я вижу, что это храм. А какой — не скажу. Будто за стеклом лежит. Видеть вижу, а взять не могу. — Она подняла на него глаза, и в них было не отчаяние и не страх, а ярость, беспомощная и оттого страшнее всякого страха. — Я держу в руках кнут на войта и не могу его прочесть. Держу имена тридцати человек — и не могу прочесть. Какой из меня теперь, к черту, шантажист.
Дождь шуршал по мху. Болото вздохнуло где-то в глубине, лопнул пузырь.
Ламберт присел перед ней на корточки, глаза в глаза.
— Тогда заворачиваем и везем с собой, — сказал он. — Писаря, говоришь, любой прочтет? Вот и хорошо. Мы как раз к жрицам едем, в самый большой их храм на Севере, там этих писарей как блох на собаке. Кто-нибудь да осилит. Войта прижмем после, если охота будет. А реветь над деревяшкой будешь в храме, в сухом месте.
Кейра смотрела на него долго. Потом ее ярость осела — не ушла, а легла на дно, как муть в стакане, — и она коротко, по-взрослому кивнула.
— Заверни, — сказала она. — У тебя руки суше.
Обратно шли молча. Ламберт нес трофейную башку водной бабы в мешке за плечом, сверток с уликами — за пазухой, у самого медальона, а Кейру последнюю сотню шагов на руках, потому что детские ноги кончились еще у гати, а упрямство — у кромки. У сухого островка их встретил конь: фыркнул укоризненно на обоих сразу и покосился на мешок с трофеем так, будто прикидывал, не пора ли и ему утонуть.
Уже в седле, когда болото осталось за спиной серой стеной кисеи, Кейра сказала:
— Ночевать в селе не будем.
— Знаю.
— Скажешь войту — заночевали на хуторе, девочке стало худо. Завтра придешь за платой один. Возьмешь все до гроша, не торгуясь и не умничая: ведьмак убил бабу с утопцами, доволен, уехал. Про обрыв — ни полслова. Ни ему, ни корчмарю, ни… — она запнулась, нашла слово в обход, — никому, кто ест его хлеб. А там его хлеб едят все.
— Я похож на идиота?
— Ты похож на человека, который с большим удовольствием сломал бы войту обе руки. Желательно после того, как тот отсчитает монеты. — Кейра качнулась в седле. — Я тебя понимаю. Но пока список не прочтут, войт нам не по зубам, а вот мы ему — вполне. Так что бери деньги и уезжай.
— А если он смекнет, что мы видели его кладбище?
— Тогда либо добавит за молчание, — сказала Кейра, — думаю, дороже двухсот пятидесяти. Либо ты ляжешь рядом с обозниками. Так что не давай ему повода смекнуть.
Они заночевали на заброшенном хуторе в получасе ходьбы от села — три черных сруба без крыш, уцелевший овин, колодец с хорошей водой. Огонь Ламберт развел в овине, маленький и бездымный. Поели молча. Дождь к ночи перестал, и в наступившей тишине стало слышно, как с веток падает капель и как далеко-далеко, в стороне Глинника, лениво и сыто перебрехиваются собаки.
Кейра достала книжку и писала долго, дольше обычного, слюнявя карандаш и хмурясь. Потом, не дожидаясь просьбы, сунула книжку ему под нос.
Почерк еще держался, но строчки пошли вразнобой, и буквы стали крупнее, будто она перестала им доверять и проговаривала каждую.
Кейра Мец. Чародейка. Пока.
Ламберт — не враг.
Элландер. Нэннеке. Не колдовать.
Мокреть. Под обрывом — тридцать и больше беженцев. Убиты. Прошлая война.
Жетон 183. Лоскут с рутой. Метка Мелитэле — НЕ МОГУ ПРОЧЕСТЬ. Везти в храм. Там прочтут.
Брог — войт. Платит легко. Вода тихая. НЕ ВЕРИТЬ ТИХОЙ ВОДЕ.
Имя — конец зову. Олена. Зося. Помнить: имя — конец зову.
— Что? — спросила она, когда он дочитал.
— Ничего.
— Ты смотришь так, будто собираешься сказать что-нибудь умное.
— Я из принципа не говорю ничего умного.
— Это правда, — согласилась Кейра и забрала книжку.
Она подержала ее на коленях, глядя в огонь. Большим пальцем провела по краю обложки, где кожа разлохматилась от дождя и грязи.
— Знаешь, что смешнее всего, ведьмак? Я всю жизнь торговала чужими тайнами. Письма, долги, могилы — у меня на это был нюх, и я недурно с этого жила. Сегодня мне в руки упала тайна, каких я отродясь не держала. За такое войт отдал бы все село. — Она усмехнулась, коротко и без радости. — А я могу одно: дотащить ее до храма и отдать даром. Потому что прочесть не могу. Кейра Мец раздает товар бесплатно — дожили. И добро бы по доброте, так нет, по слабоумию.
Кейра посмотрела на огонь.
— У богов скверное чувство юмора. Но оно у них точно есть.
— Перечислить тебя? — спросил Ламберт.
Она не сразу поняла, потом все же усмехнулась — криво, устало, краем рта.
— Давай. Только сегодня начни не с Аретузы.
— Кейра Мец, — сказал Ламберт. — Из Каррераса. Сегодня лазила по торфяному обрыву над тридцатью мертвецами и не пискнула. Нашла жетон, лоскут и метку и хотела взять войта за глотку. Не вышло — не со зла, а потому что прочесть нечем. Велела не верить тихой воде. Не дала мне сломать войту руки, и была права, а жаль. Едем в Элландер, к Нэннеке. Колдовать нельзя. Найдем, кто прочтет скоропись. Главное — доехать.
Кейра слушала с закрытыми глазами.
— Еще, — сказала она.
— Ты все еще здесь.
— Это я уже слышала.
— Хорошие мысли надо повторять, — сказал Ламберт. — Пока не выветрились. Твоя школа.
Она уснула быстро, по-детски, посреди какой-то ехидной фразы, так и не доведя ее до яда: свернулась на овчине, подтянув к груди сумку с книжкой и свертком. Ламберт сидел у огня и не точил нож, потому что точить его было уже некуда.
Он думал о Броге. О тяжелых ладонях возчика, о добрых морщинах у глаз, о том, как ровно тот глядел, говоря про сапог — «нашли, и то спасибо». Сапог, который так никто и не вынес с болота. Двести пятьдесят крон за чистую Мокреть. Вода у нас тихая.
Медальон весь день не дернулся ни разу. На утопцев дрожал, на бабу плясал, а сел напротив войт — будто и нет ничего. Оно и понятно: серебро чует тварь, а Брог не тварь. Брог сосед, хозяин, отец-благодетель села.
Вот же зараза, думал Ламберт. Сколько он за свою жизнь перебил утопцев, гулей, стрыг — те жрали с голоду и мостовых поверх ям не клали. А этот, гладкий, с кошелем наготове, спит сейчас в чистой постели под новой черепицей, и медальон на него молчит, и завтра придется жать ему руку и благодарить.
Под утро Кейра заговорила во сне. Он поднял голову, ожидая привычного — «Зося», чужого имени, прибившегося к ее снам у того, первого костра.
— Сто восемьдесят три, — сказала Кейра ясно и тихо. И потом еще раз, уже совсем сонно, по-детски: — Сто восемьдесят три. Не забыть.
Ламберт подбросил в огонь последнее полено и стал ждать рассвета.
Утром идти за платой. Улыбаться, брать деньги из тяжелых ладоней и поддакивать, что на Мокрети теперь тихо.
Тихо, как же.
Примечания:
Бечено