Часть 8. Не называй ее ребенком
27 июня 2026 г., 13:31
Из скита выехали через день, когда Кейра встала на ноги и Рута сочла, что везти ее можно, не убив дорогой.
Собирались небогато и долго. Рута оказалась из тех, кто укладывается основательно: перебрала травы, переложила их сухим мхом, чтобы не отсырели, отдельно завязала кору, отдельно — горячечную смесь, отдельно — что-то для желудка, потому что, сказала она, в дороге чаще мрут от воды и хлеба, чем от тварей, просто про это никто баллад не поет. Пожилая послушница совала ей в руки то одно, то другое и тихо плакала, не уговаривая остаться, — видно, поняла, что не уговорит. Старшая сестра скита, сухая и прямая, как Марлена из Корво Бьянко, вышла к воротам и посмотрела на ведьмака долгим взглядом, а на Кейру — коротким, и сказала Руте только: «Доедешь — напиши. Не доедешь — Мелитэле с тобой». И ушла, не дожидаясь ответа.
Коней теперь было два: своего гнедого Ламберт уступил под Кейру и поклажу, а Руте скит дал старую смирную кобылу, которая, по словам послушницы, «дурного нрава не имела, потому что и нрава никакого не имела». Ехать стало ровнее и медленнее. Ламберт сперва раздражался на медленность, потом перестал: гнать все равно было нельзя, Кейра гонки не выдерживала, а Рута держалась в седле плохо, по-храмовому, и первые полдня морщилась так, что видно было — к вечеру не сядет.
Первый ночлег вышел в селе под названием Ставки — большом, живом, на перекрестке двух трактов, из тех сел, что кормятся проезжими и потому привыкли и к ведьмакам, и к чужой беде. Корчма там была справная, с отдельными комнатами, и Ламберт впервые за всю дорогу поймал себя на том, что хочет напиться — по-настоящему, тяжело, как пил когда-то после дурного заказа. Тянуло. Он даже посмотрел на темные бутыли за стойкой и прикинул, что вечер мог бы пройти спокойно: горячая еда, пара кружек, сон под крышей, а утром дальше. Потом подумал, что ночью Кейру, может, придется вытаскивать из провала, а пьяный он не вытащит, — и заказал взвар. Рута поймала его взгляд на полку и ничего не сказала.
Так что выпить он не успел и в этом смысле даже не пожалел: корчмарь, наливая, обронил между делом то, что всегда роняют такие корчмари:
— А вы, милсдарь ведьмак, не ко времени ли? У нас тут как раз неспокойно.
— Где неспокойно?
— Да в мертвецкой. — Корчмарь понизил голос, хотя в зале и так почти никого не было. — При храме у нас покойницкая, куда до похорон кладут. Так оттуда вторую ночь стучат. Изнутри. Тихо так: тук, тук, и перестанет. И снова. Сторож божится — мертвяк ходит. Бабы уж заупокойную загодя справили, жреца подняли среди ночи, а толку…
Кейра, сидевшая рядом над миской, подняла голову. Ламберт перехватил ее взгляд — знакомый, цепкий, тот, что у нее включался на любую загадку, как у пса на дичь, — и едва заметно качнул головой: не сейчас. Кейра не послушалась, разумеется.
— Кто там лежит? — спросила она.
Корчмарь глянул на девочку с тем привычным замешательством, какое у людей всегда вызывал ее взрослый вопрос из детского рта.
— Старуха одна, нищенка прохожая, на той неделе у нас под забором померла. Да парень утоп третьего дня, в запруде. Двое всего.
— А стучать когда начали? — Кейра отложила ложку. — В ту же ночь, как положили обоих, или позже?
— Дак… — корчмарь задумался. — Позже, выходит. Старуху-то еще третьего дня снесли, тихо лежала. А как парня принесли — на другую ночь и застучало.
Ламберт хотел уже сказать корчмарю, что глянет утром, по свету, и закрыть тему. Но Рута, до того молчавшая над своей миской, вдруг поставила кружку и сказала ровно:
— Парня вытащили из воды. Кто смотрел?
— Дак мать смотрела, голосила. Жрица пришла, травы пожгла, обряд справила. А чего там смотреть — утоп и утоп, синий весь.
— Синий, — повторила Рута. — А давно в воде пробыл?
— Дни, говорят. Не сразу нашли.
Рута помолчала. Потом посмотрела на Ламберта — и взгляд у нее был не испуганный, а рабочий, тот же, с каким она бралась за Кейрин жар.
— Это не мертвец ходит, — сказала она. — Сходим, посмотрим. Только не ночью пугать сторожа, а сейчас, пока не совсем стемнело. И не с мечом, ведьмак. Меч тут не понадобится.
— Откуда знаешь?
— Не знаю. Думаю. — Она встала, отряхнула колени. — Но если думаю верно, там твоего ремесла нет совсем. Там мое.
Покойницкая стояла на отшибе, за храмом, у самого погоста — низкий каменный сарай без окон, с тяжелой дверью на засове и крестом-кругом Мелитэле над притолокой. Сторож, мужичонка с фонарем и колом, ведьмаку обрадовался так, как радуются всякому, кто согласен войти туда, куда сам ты входить боишься. Засов он отодвинул, а внутрь не пошел — встал в дверях, выставив кол, и забормотал.
Внутри было холодно и пахло так, как пахнет в таких местах: воском, тленом, сыростью камня. На двух дощатых лежанках лежали накрытые рядном тела. Ламберт по привычке потянулся к медальону — медальон молчал. Конечно молчал. Он и не ждал другого.
Рута взяла у сторожа фонарь, вошла твердым шагом и сразу направилась ко второму телу — к тому, что покрупнее. Откинула рядно, не дрогнув, наклонилась. Ламберт встал рядом, готовый ко всему, хотя «все» тут, он уже понимал, было не по его части.
Парень был молодой, отекший, темный — утопленник, каких Ламберт видел сотню раз. Рута приложила два пальца ему под челюсть, потом к груди, наклонилась к лицу совсем близко, послушала. Стояла так долго, очень тихо. И вдруг Ламберт сам услышал то, ради чего она слушала.
Тихий, слабый, влажный призвук в груди — прерывистый, на самом пределе слышимости. Не стук. Человеческое ухо в обычном шуме его бы не поймало, но в мертвой тишине покойницкой он был.
— Зараза, — сказал Ламберт.
— Не зараза, — сказала Рута, выпрямляясь, и голос у нее был резкий, командный, какого он от нее еще не слышал. — Живой. Чуть, на самом донышке, но живой. Бывает так с утопленниками: кто тонет в холодной воде, того сама вода и придерживает — сердце почти стало, а совсем не остановилось. Их хоронят, а они… — Она уже скидывала плащ, подсовывала парню под спину. — Сторож! Людей сюда, теплой воды, одеял, живо!
Ведьмак, помогай. Греть его надо и дышать заставить. Стучало — это он. Не ходил. Дергался.
Дальше Ламберт делал то, что велела Рута, и делал молча, потому что в этом деле старшей была она, а он — парой сильных рук. Она давила парню на грудь, размеренно, считая вслух, дула ему в рот, переворачивала, снова давила. Велела Ламберту растирать ноги — грубо, сильно, до красноты.
Сбежавшиеся бабы грели воду, совали тряпки, выли и молились разом, и Рута, не повышая голоса, гоняла их: ты за водой, ты не вой над ухом, ты держи фонарь ровно.
Это длилось долго. Ламберт уже думал, что зря, что нельзя дважды вытащить из воды того, кто и в первый раз не выплыл. А потом парень дернулся под руками Руты, его вывернуло водой, он захрипел — мокро, страшно — и задышал, криво, с бульканьем, но задышал. Бабы взвыли уже по-другому. Сторож сел на землю и выронил кол.
Рута откинулась на пятки, мокрая с головы до ног, и с минуту просто сидела, тяжело дыша, как после драки. Потом отерла лицо рукавом и сказала — не торжествуя, буднично:
— Жить будет, если до утра не застудится снова. Печь топите, кладите к печи, поите теплым понемногу. И матери скажите, что не мертвяк к ней приходил, а сын. Стучался, чтоб выпустили.
Назад шли в темноте. Сторож дал фонарь, бабы совали Руте то яйца, то хлеб, то мелкую монету, и она брала, не отказываясь, потому что отказаться значило бы обидеть людей. Кейра ждала их у корчмы — Ламберт оставил ее там под наказом не лезть, и она, против обыкновения, послушалась, потому что в покойницкой ей делать было нечего и она это понимала.
— Ну? — спросила она. — Мертвец?
— Живой, — сказал Ламберт. — Чуть не похоронили живого, да Рута услышала.
Кейра перевела взгляд на Руту — мокрую, растрепанную, с чужими подношениями в руках, — и смотрела долго, иначе, чем смотрела до сих пор. Без насмешки. Так Кейра смотрела на хорошо сделанную работу, а хорошую работу она уважала больше всего на свете: больше титулов, больше денег, больше людей.
— Услышала, — повторила Кейра. — Меч молчал, медальон молчал, ведьмак ничего не учуял — а ты услышала. — Она помолчала. — Это ведь не магия.
— Какая там магия, — устало сказала Рута. — Ухо да руки. Десять лет одного и того же.
— Вот именно, — сказала Кейра тихо. — Не магия. Простое ухо. — Она усмехнулась, нехорошо. — Я двадцать лет училась невозможному и научилась. А возможное, выходит, прошло мимо. Замок спалить умею. Услышать живого в мертвом — нет. Прекрасное вышло образование.
Рута ничего не ответила — она была не из тех, кто отвечает на чужие мысли вслух, — только сложила подношения в платок и пошла в корчму отмываться. А Кейра еще постояла, глядя ей вслед, и Ламберт видел: в ней что-то сдвинулось. Какой-то давний счет.
Наутро выехали поздно. Парень-утопленник к рассвету выправился настолько, что уже стонал и звал мать, и все село глядело на Руту, как глядят на чудотворицу, отчего той было явно не по себе. Она торопилась уехать, пока из нее не сделали святую, и Ламберт ее понимал: слухи о лекарке, поднявшей мертвого, поползут по тракту быстрее их самих, а лишние слухи им были нужны не больше, чем девочка, говорящая взрослым голосом.
— Зря я при них так, — сказала Рута уже на дороге. — Надо было тише. Теперь раззвонят по всей округе.
— Раззвонят про тебя, — сказала Кейра. — Не про нас. Лекарка, поднявшая утопленника, — это понятная история, люди такие любят. Никто и не вспомнит, что с тобой ехал ведьмак с девчонкой. Ты нас собой прикрыла, сама того не желая. — Она подумала. — Это, кстати, удобно. Если будешь и дальше время от времени творить чудеса, мы доедем незамеченными.
— Я не творю чудеса по заказу.
— Жаль. Я бы вписала это в наше расписание.
Рута глянула на нее искоса, не зная, всерьез это было или нет, и Ламберт усмехнулся в воротник: он-то знал, что наполовину всерьез. Кейра всегда так — острила, а сама прикидывала, как обернуть случай в свою пользу. Этого в ней болезнь пока не тронула, и слава всем богам, в которых он не верил: пока она считает и язвит, она еще она.
Ехать втроем оказалось иначе, чем вдвоем, и не сразу понятно было — лучше или хуже. Хуже в том, что медленнее и приметнее: ведьмак, девочка и храмовая послушница — это уже не путник, это маленький обоз, который запомнят. Лучше в том, что Рута сняла с него половину той ноши, о которой он раньше и не думал как о ноше, потому что нести ее было некому. Теперь, когда у Кейры под вечер начинал гореть лоб, у них был отвар, а не только его ровный голос. Когда Кейру тошнило от непривычной тряски на одном коне, была Рута, которая знала, что с этим делать. Когда надо было перепеленать сбитую обувью ногу или промыть царапину, это делал не Ламберт своими руками, привычными больше калечить, чем лечить, а женщина, у которой это выходило само.
И еще было то, чего он сначала не разглядел, а разглядев, не знал, как назвать. Рута не нянчила Кейру. Не сюсюкала, не звала ее ни «деточкой», ни «бедняжкой», не делала умильного лица, какое делали все, кому случалось узнать, что девочка хворая. Она говорила с Кейрой ровно — как с напарницей, с которой делишь дорогу и работу. Спрашивала совета про травы и слушала ответ всерьез. Спорила, когда Кейра несла, по ее мнению, чушь про лечение. И Кейра, которая чужую жалость переносила хуже жара, при Руте распрямлялась, как распрямлялась когда-то на королевских советах, — потому что с ней говорили как с равной, а равной ее давно не считал никто, кроме Ламберта и Геральта.
Заказ подвернулся на третий день пути, у села на краю старой вырубки. Лес там свели еще в войну — на частоколы, на дрова, на гробы, — а на вырубке завелась дрянь, какая часто заводится там, где много рубили и мало хоронили: не тварь даже, а морок, путающий дороги. Кто шел за хворостом, плутал по голому полю до темноты и выходил измученный, а двое мальчишек так и не вышли — нашли их потом замерзшими, в полуверсте от дома, ходившими кругами по своему же следу.
Это была работа не для меча, но Ламберт за нее взялся: нужны были деньги, а морок такого рода он знал — держится на месте, где оборвали что-то живое, и развеивается, если найти, что именно. Руте с ее руками тут делать было нечего, зато Кейра… Кейра снова рвалась пойти с ним.
— Это по моей части, — говорила она, и глаза у нее блестели тем нехорошим, жадным блеском, какой он помнил по болоту. — Морок, путаница, наведенное — я в этом понимаю больше тебя, ведьмак. Подскажу, на чем оно держится, мне для этого даже колдовать не надо, надо только смотреть.
— Смотреть будешь с опушки.
— С опушки я ничего не увижу.
— Значит, не увидишь.
Они препирались об этом полдороги, и Рута молча слушала, а потом сказала то, чего Ламберт от нее не ждал:
— Пусть едет. Только рядом с тобой, и руками ничего не трогает. — И, поймав его взгляд, добавила ровно: — Ты ее все равно не удержишь, ведьмак. Я за три дня поняла. Удержишь силой — она тебе этого не простит, а обиженная она станет вреднее любого морока. Лучше держи ее под присмотром.
Это было ровно то, что говорил про Кейру Геральт еще в Корво Бьянко: ей нельзя запретить, можно только успеть помешать. Ламберт смолчал, но Кейру взял с собой.
И на вырубке, посреди голого поля в кружащемся сером свете, Кейра провалилась.
Он почуял раньше, чем обернулся, — по тому, как изменилась ее рука у него на поясе, за который она держалась: была цепкая, стала вялая, чужая. Он обернулся. Кейра стояла посреди вырубки, маленькая в большом плаще, и смотрела вокруг детскими, расширенными, мокрыми глазами.
— Дяденька, — сказала она тонким голосом, и Ламберта продрало холодом, потому что «дяденьки» давно не было, последний раз — в Назаире, в ту страшную четырехчасовую ночь. — Дяденька, я заблудилась. Я тут гуляла и заблудилась, а тут страшно, и поле какое-то, и я дорогу не найду…
Рута, шедшая следом, остановилась как вкопанная.
Ламберт видел ее лицо краем глаза — то самое спокойное, все повидавшее лицо лекарки, — и видел, как оно пошло трещиной. Одно дело — слышать про болезнь словами. Другое — увидеть, как взрослый, острый, только что споривший с тобой человек за один удар сердца становится потерянным ребенком, зовущим маму на пустом поле. Рута за десять лет в скиту повидала, как уходят. Но так не уходят. Такого не было в ее памяти.
— Рута, — сказал Ламберт, не оборачиваясь, ровно, как умел теперь только с Кейрой. — Не подходи близко и не охай. Стой, где стоишь, и слушай, как надо. Тебе это пригодится.
И присел перед девочкой на корточки, глаза в глаза.
— Тебя зовут Кейра, — сказал он. — Ты не гуляла и не заблудилась. Ты болеешь, поэтому забываешь. Это пройдет. Меня зовут Ламберт, я везу тебя к лекарке, чтоб вылечить. Тут не страшно, я рядом. Тебя зовут Кейра.
— А поле…
— Поле дурное, заколдованное, потому и кружит. Я его сейчас расколдую, это моя работа. А ты постоишь и подержишь меня за руку, чтоб не было страшно. Тебя зовут Кейра. Ты не одна.
Он говорил это ровно, по кругу — имя, рядом, не одна, имя, — и краем уха слышал, как Рута за спиной дышит часто и неровно. На пятом или шестом круге она вдруг шагнула ближе — он напрягся, хотел остановить, — но Рута сделала все правильно. Опустилась рядом на корточки, не лезла обнимать, не сюсюкала, а сказала тем своим ровным, низким голосом, каким говорила с умирающими и каким говорила с Кейрой в первый день над жаром:
— Кейра. Я Рута. Я еду с вами. Я тебе вчера отвар варила, горький, помнишь? Меня не нужно бояться. Подержи и меня за руку. Нас теперь двое рядом с тобой.
И девочка — потерянная, чужая — потянулась к ее голосу, как тянутся на свет в темной комнате. Взяла ее за руку детскими пальцами. И Ламберт, державший Кейру с другой стороны, вдруг понял, что Рута делает то же, что и он, тем же приемом, но с другого конца: он тянет за память, за «кто ты», а она — за тело, за тепло руки, за «я рядом и я теплая». Две веревки вместо одной. И по двум Кейра выбралась быстрее — он засек по своему счету: не четверть часа, как бывало, а меньше.
Зрачки ее дрогнули, дыхание выровнялось, и из детских глаз поднялась она — узнавание, понимание, и следом, как всегда, ужас. Кейра выпрямилась, выдернула обе руки разом, отерла лицо ладонью брезгливо, как стирала чужую грязь.
— Долго? — спросила она хрипло.
— Меньше четверти часа, — сказал Ламберт. — Быстрее обычного.
— Быстрее. — Она перевела дыхание. — Почему быстрее?
— Наверное потому что в этот раз нас было двое.
Кейра посмотрела на Руту. Долго. Та не отвела глаз и не сделала жалостливого лица — стояла и смотрела в ответ, спокойно.
— Ты видела меня такой, — сказала Кейра. Не вопрос. — Какой меня не видел никто. И, надеюсь, не увидит больше двух раз.
— Видела.
— И не зовешь меня бедняжкой.
— Ты просила не называть тебя ребенком. — Рута помолчала. — И ты не бедняжка. Бедняжка — это тот, кто сдался, а ты держишься.
Кейра отвернулась — резко, чтобы не показать лица, — и Ламберт понял, что эти слова попали туда, куда не попадала никакая жалость. Жалость унижала, а это было не жалостью. Это было сказано в ее же монете: хорошая работа, сделанная хорошо. Высшая похвала, какую Кейра принимала.
Морок он развеял к сумеркам — нашел, на чем тот держался: на пне старого дуба-краснолесья, который рубили долго и зло и под которым, как водится, кого-то когда-то и закопали. Назвал кое-как — тем немногим, что вытянул из села, — выкопал кости, пересыпал солью, спалил. Слова вышли грубые, не молитва, но мороку хватило, и поле перестало кружить. Село заплатило мало, но заплатило, накормило и дало ночлег — все, что им и требовалось.
Ночевали в риге на краю села. Кейра, против обыкновения, не язвила и не диктовала список на завтра — провал на вырубке выпил из нее силы, и она заснула рано, свернувшись на соломе, с книжкой под рукой. Ламберт сидел у входа, точил нож больше для звука, чем для дела, и слушал, как снаружи накрапывает.
Рута села рядом не сразу. Сначала проверила Кейру — лоб, дыхание, — потом подсела к Ламберту, обхватив колени, и какое-то время молчала.
— Ты каждый раз так? — спросила она наконец. — Как сегодня.
— Каждый раз, с первого дня, — сказал Ламберт. — Другого способа не нашел.
— И долго ты так сможешь?
Ламберт не ответил сразу. Вопрос был тот самый, который он сам себе не задавал, потому что ответа не хотел.
— Сколько надо, столько и смогу, — сказал он наконец. — До Элландера дотянуть. Там, может, Нэннеке меня освободит.
— А если не освободит?
— Тогда буду тянуть дальше. Куда я денусь.
Рута посмотрела на него — он чувствовал взгляд, хоть и глядел на нож.
— Я многих провожала, — сказала она тихо. — Это была моя работа в скиту, у меня лучше всех выходило сидеть с теми, кто отходит. Им страшно, они цепляются, и ты сидишь и ровно говоришь, что все хорошо, что ты рядом, пока они наконец не отпустят. То же самое, что ты сегодня делал. Только я это говорю, чтобы человеку легче было отпустить. А ты — чтобы не отпускать. — Она помолчала. — Я-то думала, что провожать тяжелее всего. А поглядела на тебя сегодня и поняла — нет. Держать тяжелее. Провожаешь раз и навсегда, а держать приходится каждый день. И все время думаешь, что однажды не удержишь.
— Удержу, — сказал Ламберт.
— Может, и удержишь. — Рута чуть качнула головой. — Я не к тому. Я к тому, что нас теперь двое, кто умеет за эту веревку браться. Не обязательно тебе каждый раз одному. Я тоже умею тянуть — с другого конца, но умею.
Ламберт перестал точить нож. Посмотрел на нее — на прямую спину, на руки, обхватившие колени, на лицо, на котором не было ни жалости, ни любопытства, только спокойная готовность делать тяжелое дело, потому что больше некому. От нее шел этот покой — ровный, нестрашный, какой бывает в храмах под вечер, когда служба отошла и остается одно теплое бормотание. Должно быть, так действовали все жрицы, и в этом был их главный дар, посильнее трав. Рядом с ней становилось легче.
— Спасибо, — сказал он. Слово вышло трудно, как заноза, но вышло.
— Сочтемся как-нибудь. — Рута поднялась, отряхнула солому. — Ложись, я первая посижу.
Она села у изголовья Кейры, прямая, спокойная, и стала слушать, как девочка дышит во сне — ровно, тихо. А Ламберт лег у входа и, засыпая, поймал себя на том, что впервые за всю дорогу можно лечь и не слушать самому. Слушал кто-то еще. И от этого чужого ровного присутствия рядом было хорошо — так хорошо, что он уснул раньше, чем успел этому удивиться.
Примечания:
Бечено