Глава 3
12 июня 2026 г., 03:43
подошёл. Рейх положил руку на его светлую голову — жест, лишённый показной нежности, но наполненный неожиданным признанием.
— Запомни: правда — оружие. Иногда чужую ложь можно развернуть против самого лжеца. Или... понять по ней больше, чем по любой правде.
Герман не совсем понял, но кивнул. Он выполнил свой долг — предупредил отца об обмане. А взрослые пусть разбираются со своими странными играми, обмороками и несуществующими роялями.
Когда Герман ушёл, Рейх закрыл глаза. Перед ним снова стоял СССР. Но теперь не идеализированный титан, а конкретный человек, который соврал про конфетную фабрику, чтобы пригласить его... куда? На приватный разговор? На что-то большее?
«Was wollen wir trinken»... «Что будем мы пить». Песня о дружбе, братстве, застолье. Очень старый, очень простой мотив.
И гимн. Гимн страны, которую он должен был ненавидеть.
Два полюса. Официальное и личное. Ложь и наивная попытка связи.
Война ещё не началась. Но игра в кошки-мышки, где роли постоянно менялись, уже шла. И Рейх, с его разбитым эго и вывернутой наизнанку душой, теперь знал, что его противник... тоже уязвим. И это знание было опаснее и слаще любой иллюзии.Вернувшись в Москву, СССР был не в себе. Сначала его грыз стыд перед лицом прямой детской правды Росса. «Врать нехорошо». Особенно когда эту ложь так легко проверить.
Он отдал все необходимые распоряжения по подготовке к подписанию пакта, но в глубине кабинета, за тяжёлыми портьерами, его мысли крутились вокруг одного: рояля.
Белый рояль (завода «Тамбовмузпром», как он теперь выяснил) стоял в его личных покоях, покрытый лёгким слоем пыли. Инструмент власти, на котором он иногда глушил тяжёлые мысли ритмами гимна или бесконечными вариациями той самой немецкой застольной песни. Это был его способ разговаривать с тенями прошлого.
Но теперь этого было мало. Если уж он начал эту игру, то нужно играть по-крупному. Играть настояще. Нельзя было ударить в грязь лицом перед тем вычурным, бледным эстетом, который, несомненно, ценил «высокую культуру».
Он вызвал к себе старого пианиста из Большого театра, того, что когда-то играл для его матери, Империи.
— Мне нужны ноты, — отрывисто сказал СССР. — Баха. Что-то... солидное. И не очень длинное.
Пианист, дрожа от страха, принёс тетрадь с инвенциями и маленькими прелюдиями.
— Это Иоганн Себастьян Бах, товарищ Ста... товарищ СССР. Немец. Очень строгая, математическая музыка. Символ порядка.
«Немец. Порядок.» — это звучало подходяще. СССР кивнул и отпустил старика.
Начались мучительные вечера. Мощные, привыкшие держать штурвал или подписывать приказы пальцы, с трудом попадали по узким клавишам. Он не учился в консерватории. Он учился в подпольных кружках, на баррикадах, в окопах. Его ритм был ритмом марша, пулемётной очереди, работы конвейера. А тут — эти полифонические завитушки, нежные мелизмы, требующие несвойственной ему деликатности.
Такт. Пауза. Фальшивая нота. Мат. Ещё такт. Сбился. Начать сначала.
Он стискивал зубы. Для него это была не музыка, а ещё один фронт, который нужно было взять с боем. «Освоим производство баховских фуг, как освоили тракторостроение!» — думал он с мрачным сарказмом. Но пальцы не слушались. Мозг, способный выстраивать пятилетки и планировать операции фронтами, отказывался запоминать последовательность этих чёрных точек на бумаге.
Через три дня он с грохотом захлопнул крышку рояля, едва не прищемив пальцы. Пыль взметнулась облаком.
Это была хуйня. Полная, беспросветная хуйня.
Он не выучил Баха. Он даже не приблизился. Всё, что он мог сыграть, — это жалкие, корявые обрывки, которые лишь подчёркивали его поражение. Мысль о том, что Рейх с его изысканным вкусом услышит эту «математику», исполненную как доклад о перевыполнении плана по добыче угля, была невыносима. Это был бы позор хуже, чем та ложь про завод.
Раздражение переросло в ярость, а ярость — в знакомое, тяжёлое чувство безысходности. Он отправился в свой кабинет, достал из сейфа графин с чистой, как слеза, московской водкой и массивную гранёную стопку.
Пил он методично, без закуски, как делал это в редкие моменты полного отчаяния. Каждая стопка притуплял
а стыд, но разжигала досаду. Перед его внутренним взором снова вставал Рейх: падающий, с кровью на губах, уязвимый. А потом — надменный, требовательный, ждущий «высокой культуры».
— Чтоб тебя... — хрипло пробормотал СССР, наливая третью. — Со своим Шопеном... С своим порядком... Я тебе покажу порядок...
И тут, сквозь водочный туман, в его голове родилась идея. Гениальная в своей простоте и абсолютно идиотская с любой другой точки зрения. Не Бах. Не Шопен.
«А что, если...»
Он откинулся в кресле, и на его суровом, покрасневшем от алкоголя лице появилась ухмылка, которую не видел никто, кроме стен его кабинета. Он придумал хуйню. Такую же амбициозную, бесполезную и монументально-глупую, как некоторые из его пятилетних планов. Но эта хуйня была его. Не заимствованная у немецких композиторов. Своя.
Он не знал, сработает ли это. Скорее всего, нет. Но это было честнее, чем корявое подражание Баху. И уж точно честнее, чем та первоначальная ложь.
На следующее утро, с тяжёлой головой, но с неожиданным чувством решимости, он вызвал к себе ответственного за приём.
— К приезду немецкой делегации, — сказал он, глядя куда-то поверх головы подчинённого, — в зале, где стоит рояль, нужно кое-что подготовить. Кроме протокола. Я дам список.
Секретарь, записывая, постепенно бледнел, но не смел переспросить.
СССР же снова подошёл к роялю. Он не открывал ноты Баха. Он положил руки на клавиши и гулко, с нажимом, выстукал первые аккорды гимна. Потом плавно перешёл в «Was wollen wir trinken». А потом... потом он начал импровизировать. Грубо, диссонансно, но с той самой неукротимой силой, которая была его сутью. Он играл не мелодию. Он играл программу. Будущую, ещё не оформленную, но уже рождающуюся в его упрямой, пьяной и гениальной голове.
Он не выучил Баха. Он решил пойти другим путём. И этот путь обещал быть либо катастрофой, либо... чем-то, что удивит даже его самого. И того бледного, нервного немца в Берлине.Вечерняя «репетиция» закончилась не попыткой Баха, а тем, к чему всегда в итоге возвращалась его душа: к простой, бесхитростной мелодии «Was wollen wir trinken». Под водку она лилась особенно душевно и тоскливо. Он играл её снова и снова, всё грубее и громче, пока пальцы не начали соскальзывать с клавиш, а в голове не поплыли обрывки мыслей о бескрайних полях, пахнущих железом и копотью, и о бледном лице с каплей крови у губ.
Он не помнил, как уснул, свалившись головой на клавиши, вызвав жуткий, диссонирующий гул.
Утро было адом. Солнечный луч, пробивавшийся через тяжёлые шторы, резал глаза как лезвие. Голова раскалывалась, пульсируя в такт забытому маршу. Во рту был вкус паровозной сажи и медной монеты. Похмелье было жутким, вселенским, достойным эпической поэмы о последствиях душевных метаний.
В этот момент в дверь постучали, и голос адъютанта прозвучал, как удар молотка по наковальне черепа:
— Товарищ СССР! Немецкая делегация прибыла на аэродром. Они будут в Кремле через час.
Час. В его состоянии это был миг. СССР попытался вскочить, и мир поплыл. Он, шатаясь, добрел до гардероба. Глаза плохо фокусировались. Рубашка... нужна белая, парадная. Он нащупал на полке ткань, с трудом надел её, застегнул пуговицы криво. Зеркало он избегал — вид своего зелёного лица мог добить окончательно.
Он не видел, что рубашка была не та. Она была с жёстким, закрахмаленным воротником, но на манжете и на груди, чуть ниже ордена Ленина, проступали пятна. Небольшие, бурые, засохшие. Кровь. Вчера, в пьяном раздражении, он разбил стопку, порезав ладонь, и не заметил, как брызги попали на свежую рубашку, висевшую на стуле.
Когда он, наконец, вышел в коридор, его встретил бледный, как полотно, Молотов.
— Товарищ Ста... СССР, вы... ваша рубашка...
— Неважно, — проскрежетал СССР, делая шаг, от которого закружилась голова и перед глазами поплыла рябь — мерцающие, разноцветные круги, за которыми едва угадывались очертания придворных. — Протокол... главное. Веди.
Он прошёл мимо, излучая волны перегара, похмельной ярости и абсолютной, животной решимости просто пережить этот день. Пятна крови на груди, криво застёгнутые пуговицы и стеклянный, не фокусир
ующийся взгляд завершали образ.
А в это время в Георгиевском зале...
Делегация Рейха стояла с безупречной выправкой. Сам Рейх был бледен, но собран, его глаза с лихорадочным блеском искали в дверях знакомую мощную фигуру. Рядом с ним, чуть позади, замерли Гиммлер (в очках, с блокнотом), Геринг (пышный и надменный) и другие генералы.
И вот дверь распахнулась, и вошёл СССР.
На секунду воцарилась тишина, которую можно было резать церемониальным кинжалом.
СССР шёл, стараясь держаться прямо, но его походка была чуть неуверенной. Лицо землистого оттенка. Глаза, обычно такие острые, были мутными и слезились от света люстр. А та самая рубашка... Белая, но с явственными, тёмными пятнами на груди и рукаве. Выглядело это так, будто он либо только что зарезал медведя голыми руками, либо... не справился с завтраком.
Генералы Рейха едва не подавились собственными языками.
· Гиммлер (тихо, почти беззвучно, своему блокноту, в который он что-то судорожно чиркал): «Mein Gott... Пятна... Это кровь? Его кровь? Чья кровь? Он что, проводил ночные допросы прямо перед встречей? Или это ритуальное... Нет, анализ... Запах... Алкоголь и... пот. Примитив. Абсолютный примитив. Он оскверняет этот зал своим видом». В его воображении уже строились теории о славянской нечистоплотности и варварских обычаях.
· Геринг (шепотом, прикрыв рот ладонью, Рейху): «Mein Führer... Он же... он же пьян. Или болен. Или оба. Это же унижение! Нам подают свинью в нестиранной рубашке!»
· Остальные генералы обменивались красноречивыми взглядами, полными брезгливости и недоумения. В их идеальном, стерильном мире такое было немыслимо.
Но самое интересное было с самим Рейхом. Его реакция была противоположной.
Он увидел не неряшество. Он увидел последствия. Последствия их встречи в Берлине. Этот железный человек, эта стихия, был выбит из колеи настолько, что пил в одиночку, порезался, не спал и явился на историческое подписание в грязной рубашке. Он сделал с ним это. Не дипломатия, не угрозы. А что-то личное, хаотичное, человеческое. Это был лучший комплимент, который Рейх когда-либо получал.
В его глазах вспыхнул не гнев, а странная, болезненная триумфальная нежность. Он видел не слабость СССР, а отражение собственного вчерашнего обморока. Они были квиты. Оба показали друг другу своё дно.
СССР, превозмогая рябь в глазах и тошноту, остановился напротив. Их взгляды встретились.
— Господин Рейх, — голос СССР прозвучал низко и хрипло, но без тени извинения. — Добро пожаловать в Москву.
— Товарищ СССР, — отчеканил Рейх, и в его голосе прозвучала непривычная теплота. Его взгляд скользнул по пятнам на рубашке, а потом вернулся к лицу. — Вы... выглядите... решительно. Готовы к работе.
Это была высшая степень немецкого сарказма и понимания одновременно.
Генералы с обеих сторон были в шоке. Для них это был кошмар. Для двух главных действующих лиц этой сумасшедшей дорамы — это был ещё один шаг в их странном, опасном и приватном танце.
И всё это происходило под сводами зала, где стоял тот самый белый рояль, чистый и безмолвный. Ждавший музыки, которая так и не будет сыграна. Потому что настоящая музыка этой встречи была в тикании похмельной головы, в запахе крови и водки, и в безумном взаимопонимании двух людей, решивших на время переписать историю — в грязных рубашках и с бьющимися висками.Шёпот Гиммлера не был таким уж тихим. В гробовой тишине зала, нарушаемой лишь тяжёлым дыханием СССР, ядовитое шипение «...просто пьяница... примитив...» долетело до его ушей. И не просто долетело — оно вонзилось прямо в эпицентр похмельной боли и национальной гордости.
СССР медленно, как башня танка, повернул голову. Его мутный, слезящийся взгляд вдруг сфокусировался на Гиммлере с такой леденящей интенсивностью, что у того дыханье перехватило. В глазах СССР не было ни смущения, ни злости. Было презрение. Абсолютное, нечеловеческое.
И тогда СССР заговорил. На чистейшем, безупречном немецком, без малейшего акцента. Тот немецкий, который он учил по томам Маркса и Энгельса в подпольных кружках, который оттачивал в дискуссиях с товарищами-эмигрантами. Голос был низким, хриплым от похмелья,