Сила моя совершается в немощи

PG-13
В процессе
4
автор
Размер:
планируется Миди, написано 38 страниц, 13 686 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки

Бледное утро встаёт из тумана,

Настройки
Примечания:
Иерусалим встретил Софрона запахом, который нельзя спутать ни с одним городом мира. Это был не просто зной и пыль, хотя раскаленная добела известковая пыль забивалась в сандалии, скрипела на зубах и оседала на языке горьковатым налетом веков. Это был сложный, слоистый аромат: сладковатый дым ладана, сочащийся из бесчисленных базилик, смешивался с едкой вонью дубильных чанов из кожевенного квартала; пряный дух шафрана и муската с базарных прилавков боролся с тяжелым, маслянистым запахом раскаленных каменных стен. Пахло святостью и гниением, войной и торговлей, и подо всем этим, как глубинная нота благовония, струился сухой, терпкий дух выжженной солнцем земли, по которой когда-то ходил Бог. Двадцатидвухлетний Софрон Ласкарис, стоя во внутреннем дворе королевского дворца, вдыхал этот воздух полной грудью, и на его губах играла улыбка, которую позже так хорошо узнают и одни будут любить, а другие — находить невыносимо легкомысленной. Он выудил из поясной сумки засахаренный финик, сунул в рот и с наслаждением ощутил, как зернистая сладость тает на языке, перебивая пыльную горечь путешествия. Здесь, в тени портика, где мраморная мозаика пола хранила прохладу, можно было на мгновение забыть о палящем солнце, превратившем его плащ в пыточный инструмент. Архидиакон Вильгельм Тирский наблюдал за чужеземцем из полумрака приемной залы. Он видел, как грек запрокинул голову, беззаботно жуя, рассматривая переплетение каменных кружев на фасаде, словно бедняк, впервые попавший в афинский Акрополь, а не проситель, ожидающий аудиенции у короля Иерусалима. В этой беззаботности чудилось Вильгельму нечто почти кощунственное. Иерусалим — это город, который молится на острие меча, каждый его камень полит кровью, а этот юноша, чья густая копна светло-каштановых волос была небрежно стянута в хвост выцветшей лентой, выглядел так, будто прибыл на праздник урожая. Его кожа, теплая и чуть шершавая, цвета оливок в свете лампады, блестела от пота, а малахитовые глаза довольно сощурились, выдавая то ли ум, то ли хитрость. — Он похож на переодетого коробейника с Крита, — тихо, с оттенком академического презрения, заметил Вильгельм стоящему рядом сенешалю. — У него за пазухой, наверное, фальшивые мощи и карта звездного неба, предсказывающая удачу за серебряную монету. Но Амори, король, уже не слышал своего хрониста. Он вышел в залу, и свет, проходя сквозь витражное стекло верхних окон, окрасил его простое темное одеяние в рубиновые и сапфировые пятна. Лицо у монарха было землистым, измученным застарелой язвой желудка и бесконечной войной с сарацинами. Он жестом подозвал чужеземца. Когда Софрон вошел в залу, Вильгельм почувствовал аромат, сопровождавший грека. Это был не дорогой мускус и не елей, а запах горячей гвоздики, дешевого вина и старого папируса, смешанный с запахом здорового молодого пота — запах жизни, слишком шумной и плотской для этих суровых стен. — Ваше Величество, — Софрон поклонился, и жест этот был плавным, текучим, лишенным франкской угловатости. Горбинка на его носу, резко очерченная в луче света, придавала лицу хищное, птичье выражение. — Я привез вам не меч и не обещание военной помощи. Я привез вам то, что делает жизнь между битвами выносимой. Красоту. Вильгельм фыркнул, но Амори жестом остановил его язвительный комментарий. Король устал. Он устал от баронов, требующих земель, от неверных, отмаливающих грехи в шатрах, и от собственного тела, которое предавало его. — Покажи, — коротко приказал король. Софрон огляделся. Зала была сурова: знамена, оружие, тяжелые дубовые скамьи. Вильгельм стоял с каменным лицом, сжимая в руке восковую табличку, с которой еще не успел стереть заметки о прошлом соборе. Тишину нарушало лишь далекое, приглушенное расстоянием детское пение — это в саду, у фонтана, игрался юный Балдуин, чей звонкий смех долетал сюда, как эхо из другого, еще не отравленного мира. Софрон вытащил из-за пояса свиток. Это был тончайший, почти прозрачный папирус. Он развернул его на каменном столе, и Вильгельм против воли сделал шаг вперед. Внутри была не карта и не текст. Там была астролябия — но не та, к которой привыкли франкские мореходы, грубо сработанная из латуни. Эта была из золоченой бронзы, и ее диск был покрыт арабской вязью и греческими буквами, переплетенными так искусно, что казалось, будто металл поет. Софрон слегка провел пальцем по краю диска, и в тишине зала раздался тонкий, почти неслышный звон, долгий и чистый, как звук лопнувшей струны кифары. — Грубый металл может показать положение звезды, — сказал Софрон, и голос его утратил льстивые интонации, став глубже и мягче. — Но это... это карта неба, спетая в бронзе. С ее помощью я могу вычислить путь любой звезды от сотворения мира до Страшного суда. Я могу научить вашего сына видеть в небе не хаос, а идеальный порядок, подчиняющийся логике и математике. При упоминании сына король Амори поморщился, словно от зубной боли. Вильгельм понял причину: воспоминания о принудительном разводе с Агнес де Куртене, о политической грязи, которой их облили на Высшем совете, были еще свежи, как недавние рубцы. Дети, маленькая Сибилла и болезненный Балдуин, стали сиротами при живых родителях именно из-за этого «идеального порядка» династических законов. — У мальчика уже есть учитель, — сухо вмешался Вильгельм. — Я сам обучаю его латыни, истории и Закону Божьему. Ему не нужны... эллинские фокусы. Софрон перевел взгляд на архидиакона. Улыбка никуда не делась, но в малахитовых глазах мелькнуло нечто острое — не злоба, а азарт игрока, увидевшего достойного соперника. — История, Закон Божий... Это прекрасно, ваше преподобие. Это скелет мира. Позвольте же мне нарастить на этом скелете плоть, — Софрон обвел рукой залу. — Когда земля под ногами горит и трещит по швам от династических склок, есть только одно спасение — смотреть вверх. Звезды, в отличие от баронов, не плетут интриг. Вильгельм дёрнулся от такой наглости. Он впился взглядом в фигуру Ласкариса, уже намереваясь отчитать того за столь распутные речи, как тот вновь заговорил: — Я научу принца Балдуина читать язык звезд, видеть музыку сфер в пропорциях архитектуры и находить истину в высказываниях Платона, которая не противоречит Писанию, а сияет в унисон с ним, как свеча во тьме. Пока он говорил, детский смех за окном стих. Наступила тяжелая, вязкая пауза. Вильгельм чувствовал, как пахнет воск от свечей, как горчит в воздухе смола, которой натерли каменные плиты. Он смотрел на руки Софрона — длинные, чуткие пальцы, сейчас легкомысленно теребящие край папируса. В этих пальцах не было грубости воина или строгости клирика. Была ловкость художника. Амори тяжело опустился на скамью, потирая висок. Язва, его вечный демон, снова вгрызалась в нутро. Вильгельм знал: король боится за наследника. Боится, что трон, доставшийся через позор развода, рассыплется под худыми, бледными руками сына, который рос замкнутым и словно предчувствовал свою Голгофу. — Обучай, — голос короля прозвучал глухо, как удар земли о крышку гроба. — Обучай его всему. Может быть, красота спасет его там, где бессильна сила. Вильгельм склонил голову, смиряясь перед волей монарха, но внутри у него кипело раздражение. Он вышел из залы вслед за греком, который двигался легко, почти танцуя, позвякивая спрятанными в складках плаща инструментами. В саду, у старого фонтана, облицованного голубой фаянсовой плиткой, сидели дети. Кто-то был маленьким творением служанки, кто-то — сыном рыцаря, задержавшегося при королевском дворе. И Балдуин, мальчик с льняными волосами и прозрачными, как вода, голубыми глазами, отрешенно водил пальцем по кромке бассейна. Вильгельм увидел их и сжал зубы. Дитя трагедии, что будет расти без матери, окруженный придворными интригами. Софрон Ласкарис подошел к принцу. Вильгельм хотел было вмешаться, но что-то остановило его. Грек не поклонился, как подобает подданному, а присел на корточки рядом, так что его малахитовые глаза оказались на одном уровне с бледным лицом мальчика. Он ничего не сказал о Боге, о долге или о судьбе королевства. Вместо этого Софрон запустил руку в свою бездонную сумку и вытащил горсть сушеного инжира в меду, слегка обвалянного в дробленом миндале. — Меня зовут Софрон Ласкарис, с этого дня и до скончания времён я буду твоим другом, — сказал он, и голос его был теплым, как оливковая кожура, нагретая полуденным солнцем. — Хочешь попробовать немного инжира? Когда-то давно один старик сказал мне, что в нём сокрыт вкус детства. Мальчик недоверчиво посмотрел на улыбающегося незнакомца, потом на Вильгельма, стоящего поодаль с каменным лицом. И взял инжир. Вильгельм увидел, как на мгновение окаменевшее личико принца дрогнуло — то ли от сладости, то ли от внезапного, почти забытого ощущения простого человеческого тепла. В воздухе смешались запахи лаванды, меда и такого простого детского счастья. Вильгельм Тирский резко развернулся. Его мантия взметнула облачко золотистой пыльцы с цветущего рядом лимонного дерева. Легкомысленный грек с хитрой улыбкой на губах только что переступил порог дозволенного, и вместе с ним в Королевство ворвалась опасная, обжигающая, чувственная жизнь. Ведь там, где начинается беззаботная красота, часто заканчивается благоразумие.

***

Первые недели после появления грека Вильгельм Тирский провёл в состоянии глухого, тщательно скрываемого бешенства. Уроки латыни, прежде размеренные и чинные, превратились в поле битвы — но противник ускользал, как вода сквозь пальцы. Стоило архидиакону углубиться в толкование блаженного Августина, как в дверь библиотеки просовывалась голова Софрона, сияющая неизменной улыбкой. — Прошу простить, ваше преподобие, — говорил он, и в голосе не было ни капли раскаяния. — Но астрономия требует точного времени. Ещё четверть часа — и созвездие Лебедя уйдёт за горизонт, а принц так и не увидит его крыльев. Это было бы преступлением против образования. И мальчик, чьё бледное личико только что клевало над пергаментом, вдруг оживал. Вильгельм видел этот блеск в прозрачных голубых глазах — блеск, которого никогда не вызывали спряжения латинских глаголов, — и понимал, что проиграл прежде, чем начал спор. Софрон уводил принца за руку, и дверь закрывалась, оставляя архидиакона в тишине, наполненной лишь горьким запахом чернил и воска. Но настоящая беда ждала за пределами дворцовых стен. В то утро они сбежали на базар. Софрон вывел мальчика через неприметную калитку в восточной стене, где старая олива прикрывала выход от лишних глаз. Он приложил палец к губам, и Балдуин закивал, захлёбываясь от возбуждения. Ему только исполнилось десять, и мир за пределами дворца всё ещё казался запретным плодом — манящим и пугающим одновременно. Базар ударил в лицо запахами. Сперва — горячее дыхание жаровен, где шкворчало мясо, посыпанное зирой и сушёным гранатом. Потом — медовый дух пахлавы, такой густой, что, казалось, его можно жевать. Сушёные абрикосы громоздились пирамидами цвета заката, а рядом высились горы специй: куркума, шафран, толчёный имбирь, чьи оттенки спорили с палитрой художника. Продавцы кричали на полудюжине языков — греческий, арабский, франкский, сирийский — и голоса их сливались в оглушительный, но странно музыкальный хор. Софрон купил два пучка винограда, протянул один мальчику. Ягоды лопались на зубах, выпуская сладкий, чуть липкий сок, который Балдуин торопливо слизывал с губ. — Здесь всё пахнет иначе, чем во дворце, — прошептал он. — Это и есть жизнь, мой маленький король, — отозвался Софрон. Он подмигнул продавцу тканей, и тот рассмеялся какой-то шутке, непонятной мальчику. Балдуин заметил, что Софрона здесь знают. Кланяются ему — не как придворному, а как старому приятелю. Какой-то старик с кожей, похожей на печёное яблоко, сунул греку в руку горячую лепёшку, только что снятую с железного листа, и Софрон разломил её пополам, и они ели, обжигаясь и смеясь, пока масло стекало по пальцам. — Ты хитрый, — сказал Балдуин внезапно, с детской прямотой разглядывая учителя. — Разумеется, — легко согласился Софрон. — Хитрость — это ум, который надел праздничную одежду. Глупец хитрит во вред себе, мудрец — во благо. Я, как видишь, где-то посередине. И они засмеялись. Смеялись так, что проходивший мимо торговец птицами покосился на них, качая головой. Балдуин смеялся до колик в животе, до слёз, и смех этот был хрипловатым и неровным — словно он только учился смеяться по-настоящему. Потом были рынок пряностей, где Софрон дал ему понюхать мускатный орех и рассказал о далёких островах, где растёт эта диковина; и ювелирный ряд, где грек показал сапфир, цвет которого сравнил с витражом Шартрского собора; и книжный лоток, где пахло старой кожей и тленом, и Софрон долго торговался из-за потрёпанного списка «Альмагеста» на арабском, и Балдуин впервые увидел, как алчно могут загораться малахитовые глаза его нового друга при виде древней мудрости. Они вернулись во дворец перед самым закатом. Усталые, потные, пропахшие базарными пряностями и чужой свободой. Вильгельм уже ждал во дворе, скрестив руки на груди. — Ваше Высочество пропустило урок риторики, — произнёс он ледяным тоном. — Зато выучили язык звезд и базара, — ответил Софрон, кладя руку на плечо мальчика. — Клянусь, это гораздо веселее. Вильгельм хотел возразить, но Балдуин вдруг посмотрел на него — прямо и без страха, как никогда раньше. И архидиакон осёкся, заметив в этом взгляде что-то новое. Не дерзость. Скорее — пробуждение. Прошла неделя. Потом ещё одна. По ночам они забирались на крышу. Это была плоская крыша восточного крыла дворца, куда можно было попасть по винтовой лестнице, скрытой в толще стены. Здесь, наверху, мир сужался до квадрата темнеющего неба, а Иерусалим внизу затихал, сворачиваясь, как зверь перед сном. Крики муэдзинов давно растворились в ночной тишине, колокола отзвонили вечерню, и только далёкий лай собак да сверчки напоминали, что они не одни во вселенной. Софрон расстилал старый шерстяной плащ, и они ложились на спину, глядя в бездну, усеянную алмазной крошкой. Черепица ещё хранила тепло дня, и спине было уютно и горячо. — Видишь эти три звезды? — палец Софрона чертил в воздухе линию, невидимую, но точную. — Это Пояс Ориона. Охотник. Персы называли его Нимродом. Для арабов это Аль-Джаббар, Великан. А для нас — просто напоминание, что на небе тоже есть свои воины. Балдуин щурился, силясь разглядеть созвездие. Небо было огромным, и в нём легко было потеряться. Но голос Софрона вёл его, как кормчий ведёт корабль по звёздной карте, и постепенно хаос превращался в порядок. — Я никогда не думал, что звёзды можно... читать, — прошептал мальчик. — Можно. И нужно. — Софрон помолчал. — Знаешь, чем звёзды отличаются от людей, мой маленький король? Они никогда не лгут. Они всегда там, где должны быть. И если ты научишься понимать их язык, ты никогда не заблудишься. Ни в пустыне. Ни в жизни. Они лежали в тишине. Где-то внизу, в саду, трещал сверчок. Пахло нагретым камнем и сухой травой с холмов. — А правда, что у каждого человека есть своя звезда? — спросил Балдуин. — Это красивая метафора, — ответил Софрон. — Но неправда. Они не думают о нас. И в этом их милосердие. Представь, если бы каждая наша глупость отражалась на небе? Мальчик тихо засмеялся. — Тогда небо бы давно рухнуло. Софрон фыркнул, и смех его прозвучал искренне. — О, ты делаешь успехи в философии. На следующий день они крали абрикосы в саду. Точнее, крал Балдуин, а Софрон стоял на стрёме. Деревья в королевском саду росли рядами, отягощённые плодами цвета заходящего солнца. Кожица абрикосов была покрыта нежным пушком, и когда мальчик срывал их, тёплых от солнца, они ложились в ладонь, как живые. Он прятал добычу за пазуху, а потом они бежали в беседку, увитую плющом, и ели, сплёвывая косточки прямо на землю. — Зачем ты учишь меня воровать? — спросил Балдуин, слизывая сок. — Я учу тебя не бояться, — поправил Софрон. — Воровать абрикосы — не преступление. Преступление — пройти мимо жизни и не попробовать её на вкус. Он протянул мальчику очередной плод, и тот звонко захрустел. — Но Вильгельм говорит, что король должен быть благочестивым. — Вильгельм прав, — легко согласился Софрон. — Король должен быть благочестивым. Мудрым. Справедливым. Но прежде всего король должен быть живым. Иначе кому нужно его благочестие? Именно тогда Балдуин спросил то, что вертелось у него на языке уже несколько дней. — Почему ты называешь меня «мой маленький король»? Софрон перестал жевать. Посмотрел на мальчика — долгим, изучающим взглядом, в котором промелькнуло что-то серьёзное, почти печальное. — Потому что когда-нибудь, — сказал он, — ты станешь большим королём. И рядом с тобой будет множество людей. Советники. Генералы. Священники. И каждый будет говорить тебе, что делать. Каждый будет требовать твоего повиновения — Богу, долгу, закону. И ты будешь слушать, потому что так надо. Но запомни, — он наклонился ближе, и малахитовые глаза оказались совсем рядом, — запомни, мой мальчик. Король может требовать повиновения. Отец — послушания. Но кто бы ни был государем, владыкой — ты один в ответе за свою душу. Даже если над тобой стояли все советники мира и ты исполнял их волю — когда тебя призовёт Господь, ты не сможешь сказать, что слепо исполнял приказ, не задумываясь о последствиях, о чести, о доблести. Повисла пауза. Абрикос в руке Балдуина нагрелся, стал мягким. Где-то в кроне дерева пела птица — тоненько, надрывно. — Я не понимаю всего, — честно признался мальчик. — Это не страшно, — Софрон улыбнулся, но улыбка была уже другой — не хитрой, а тёплой. — Пока просто запомни. Придёт время — поймёшь. Вечерами, когда Балдуин, измученный беготнёй и впечатлениями, проваливался в глубокий сон, Софрон поднимался в башню Вильгельма. Это была их тайна, о которой мальчик не знал. Архидиакон сидел за дубовым столом, заваленным манускриптами и картами. Пламя свечи колебалось от сквозняка, и тени на стенах двигались, словно живые. Когда Софрон входил — без стука, разумеется, — Вильгельм поднимал голову и неизменно хмурился. Но уже не прогонял. — Ты несносен, — говорил он вместо приветствия. — Я красив, — отвечал Софрон, падая на скамью у окна. — Это компенсирует. И Вильгельм едва заметно краснел. Он торопливо отворачивался, делая вид, что поглощён чтением, и хмурился так, что брови грозились сойтись на переносице. Они говорили. О разном. О Птолемее и Аристотеле, о крестовых походах, о тактике Саладина, который набирал силу в Египте. Иногда — о Боге. Софрон, вопреки опасениям архидиакона, знал Писание не хуже иного теолога, но толковал его странно — словно Бог был не судиёй, а художником, сотворившим мир из любви к красоте. Это и восхищало, и раздражало Вильгельма. — Ты говоришь еретические вещи с таким беззаботным лицом, что невольно хочется тебя оправдать, — заметил он однажды. — О, наконец-то комплимент! — расхохотался Софрон, и смех его, чистый и звонкий, отразился от каменных стен, заставив пламя свечи вздрогнуть. — Это не комплимент. — Я услышал то, что хотел услышать. Вильгельм вздохнул, потирая переносицу. — Ты так молод, — сказал он тихо. — Ты думаешь, что жизнь — это игра, а красота — оправдание. — А разве нет? — Нет, — отрезал архидиакон. — Жизнь — это ответственность. А красота... — он запнулся. Посмотрел на грека. Тот сидел, закинув ногу на ногу, небрежный и светящийся, как лампада в тёмном храме. — Красота часто ведёт к погибели. Софрон помолчал. Потом вдруг стал серьёзным. — Ты прав, — сказал он. — И я знаю, что мальчик болен. Вильгельм вздрогнул. Тишина стала звенящей. — Откуда?.. — Я не врач, — перебил Софрон. — Но я вижу. Его пальцы... Неделю назад он поцарапался о ветку, и кровь шла, а он даже не заметил, пока я не сказал. И усталость эта не от беготни. Что с ним? Вильгельм долго молчал, глядя в огонь свечи. Потом ответил глухо: — Лекари расходятся во мнениях. Одни говорят — проклятие. Другие — болезнь, которую приносят пески. Никто не хочет признавать в этих симптомах проказу. Софрон замолчал. — Вот почему ты учишь его бегать, смеяться, лазать по крышам? — прошептал архидиакон. — Ты даёшь ему то, чего он скоро лишится? — Да, — просто сказал Софрон. — Я даю ему прожить детство. Потому что так правильно. Ты учишь его быть королём. А я учу его быть человеком. Может быть, это единственное, что у него останется, когда всё остальное отнимут. Они сидели в тишине. Свеча догорала, и запах горячего воска наполнял комнату, смешиваясь с ночной прохладой. Вильгельм смотрел на грека — и впервые видел не легкомысленного юнца, а человека, который смотрит в лицо трагедии и всё равно улыбается. Не от глупости. От мужества. — Ты несносен, — повторил он, но голос дрогнул. — Я знаю, — улыбнулся Софрон. За окном занималась заря. Где-то внизу, в восточном крыле, спал мальчик с льняными волосами. Ему снились абрикосы и звёзды, и он не знал ещё, что каждый его смех — это победа над судьбой, которая уже точила беды в тёмных углах Иерусалима.

***

Ночная истерика случилась в канун Богоявления. Софрон проснулся от крика — не детского плача, не хныканья, а настоящего, животного вопля, какой издаёт раненый зверь, угодивший в капкан. Он скатился с постели, босой, в одной рубахе, и побежал по тёмным коридорам, где факелы уже гасли, оставляя лишь чадный, горький след. Пол был ледяным, и холод обжигал ступни, но грек не замечал. У дверей Балдуина он столкнулся с Вильгельмом. Архидиакон был в ночном колпаке, сбившемся набок, с перекошенным лицом. В руке он держал свечу, и воск капал ему на пальцы, застывая белыми рубцами. Они не обменялись ни словом — просто распахнули дверь одновременно. Мальчик сидел на постели, вытянув перед собой правую руку, и смотрел на неё так, словно это была чужая конечность. Чужая, мёртвая, пришитая к его живому телу по чьей-то злой шутке. Пальцы не двигались. Он их не чувствовал. — Она не моя, — выдохнул Балдуин, и голос его был сиплым от крика. — Она не слушается. Я её не чувствую. Почему я её не чувствую? Софрон упал на колени перед кроватью. Взял эту руку в свои — тонкие пальцы мальчика были холодными, как речная галька в январе. Он сжал их, потёр, попытался согреть дыханием, но Балдуин только затряс головой. — Бесполезно. Я не чувствую. Ничего. Ничего! И снова закричал. Вильгельм побелел. Он видел такое раньше — в лепрозориях под Тиром, куда ездил с инспекцией. Проказа начинается именно так: с онемения, с предательства собственного тела, которое перестаёт быть другом и становится врагом. Он поймал взгляд Софрона и коротко, почти незаметно кивнул. В ту ночь они не спали втроём. Софрон рассказывал мальчику про звёзды — тихо, монотонно, словно колыбельную. Вильгельм молился в углу, и слова псалмов падали в темноту, как камни в бездонный колодец. А где-то в западном крыле дворца король Амори сидел, уронив голову на руки, и слушал эхо сыновьего крика, которое, казалось, никогда не стихнет в этих проклятых стенах. Наутро созвали лекарей. Три дня непрерывных осмотров. Три дня мазей, припарок, молитв. Сирийский врач, старик с крашенными хной волосами, ощупывал онемевшие пальцы мальчика и качал головой. Арабский лекарь, привезённый из Мосула, говорил что-то о дурных ветрах и испорченной крови. Латинский медик предложил кровопускание. Греческий — настой из редких трав. В конце третьего дня собрался совет. Вильгельм, Софрон, лекари, двое баронов, представлявших Высший совет. Король Амори сидел во главе стола, но выглядел так, словно сам вот-вот рухнет замертво. Землистое лицо его посерело, под глазами залегли чёрные тени, и пальцы, сжимавшие подлокотник, дрожали. — Проказа, — произнёс сирийский врач, и слово это упало в тишину, как камень в воду. — Пока только пальцы. Но болезнь будет распространяться. Медленно или быстро — никто не знает. Иногда Господь дарует годы. Иногда — месяцы. Амори молчал. Его взгляд был устремлён в стену, туда, где висел старый гобелен с изображением крестоносцев, штурмующих Иерусалим. Он смотрел на героев прошлого, а думал о сыне. — Он должен быть изолирован, — подал голос один из баронов. — Проказа заразна. Если принц останется при дворе... — Он не заразен для тех, кто соблюдает осторожность, — резко перебил Софрон. — Вы предлагаете запереть ребёнка? — Я предлагаю защитить королевство, — отрезал барон. Вильгельм поднял руку, призывая к тишине. — Мы отгородим его от публичной жизни, — сказал он тихо. — Не из страха заразы. Ради его же безопасности. Если враги короны узнают, что наследник болен, они нанесут удар раньше, чем мы успеем подготовиться. В тот же день Балдуина переселили в дальнее крыло. Окна занавесили плотной тканью, потому что один из лекарей сказал, что солнечный свет может усугубить болезнь. Другие говорили обратное. Истина терялась в море страха. Софрону разрешили остаться при нём. Никто не спрашивал грека, хочет ли он этого. Никто не приказывал. Просто однажды утром он перетащил свой сундук в каморку рядом с комнатой мальчика, и Вильгельм не сказал ни слова против. Может быть, впервые они были согласны друг с другом. Так прошли ещё три года. Мир Балдуина сузился до размеров комнаты. Пахло в ней травами — сушёной лавандой, полынью, какими-то восточными благовониями, которые арабский лекарь жёг в медной курильнице, утверждая, что они очищают воздух от злых духов болезни. Ткань на окнах пожелтела от времени, и свет, проникавший сквозь неё, был тусклым, как в склепе. Рука мальчика больше не работала совсем. Потом начали неметь пальцы на ногах. Он был один. Несмотря на все обещания, несмотря на присутствие Софрона и Вильгельма, Балдуин был невероятно, чудовищно одинок. Потому что болезнь, поселившаяся в его теле, не оставляла места ни для кого другого. Софрон слышал, как мальчик плачет по ночам. Но это был уже не вой резаного зверя. Балдуин плакал тихо, уткнувшись в подушку, чтобы никто не услышал. Софрон всё равно слышал. И ничего не мог сделать. Однажды ночью он не выдержал. Вошёл. — Хочешь, я расскажу тебе о Персее? — спросил он в темноту. — У него тоже была беда. Он был смертным среди богов. И всё же он победил чудовище. Мальчик молчал долго. Потом прошептал: — Персей мог держать в руках щит. А я даже смотреть на свою не могу. Софрон не нашёлся, что ответить. С того дня он больше не пытался войти без спроса. Балдуин часто прогонял всех, крича, что хочет побыть один, — и Софрон любезно сидел у дверей, на холодном каменном полу, прислонившись спиной к стене. И говорил. Рассказывал всё, что знал. О звёздах, о Платоне, о странствиях Одиссея, о том, как пахнут лимоны на Крите, о девушках с глазами цвета моря и о юношах, мечтавших стать героями и ставших тенями. — Если ты не можешь выйти наружу, — говорил он, — мир войдёт к тебе сам. Мальчик слушал. Сначала — молча, отвернувшись к стене. Потом начал задавать вопросы. Потом они стали играть в шахматы при открытой дверце — Балдуин научился двигать фигуры левой рукой, ещё здоровой, и делал это с пугающей, недетской сосредоточенностью. Именно тогда, в один из бесконечных дней заточения, Софрон впервые повторил свои слова. Тихо, почти буднично. — Ты помнишь, что я говорил тебе на базаре? О душе. — Помню, — отозвался мальчик. Голос его изменился за эти годы — стал ниже, глубже, как будто детство уходило, оставляя вместо себя пустоту, которую заполняла взрослая горечь. — Повтори. — Король может требовать повиновения. Отец — послушания. Но я один в ответе за свою душу. — Хорошо, — Софрон помолчал. — Это будет твоим главным уроком. Важнее астрономии. Важнее философии. Важнее всего, чему тебя учил Вильгельм. — Он знает, что ты это говоришь? — Конечно. И он согласен. Просто никогда не признается вслух. Они обменялись улыбками — двумя бледными искорками в полумраке комнаты, пропахшей травами и тленом. А потом умер король.

***

Лето 1174 года выдалось душным и злым. Камни Иерусалима накалялись так, что к ним невозможно было прикоснуться, и даже в тени портиков воздух стоял густой, как кипячёное молоко. Амори, изнурённый язвой и бесконечной войной, отправился в поход на Баниас — очередная попытка отодвинуть границу, очередная битва в бесконечной череде. Но судьба нанесла удар не с мечом, а с невидимым клинком. Дизентерия. Грязная, унизительная болезнь, от которой корчились простые солдаты в лагерях. Она скрутила монарха на обратном пути, и в Иерусалим его внесли на носилках — серого, высохшего, с запавшими глазами. Софрон помнил запах в покоях короля. Тяжёлый, кислый дух болезни, пропитавший гобелены и дерево. К нему примешивались ароматы благовоний — ладан, мирра, что-то ещё, — которыми лекари пытались заглушить вонь. Но смерть не обманешь благовониями. К постели Амори созвали лучших медиков королевства. Латинские врачи, привыкшие пускать кровь при любой хвори, спорили с греческими, предпочитавшими травы и диету. Сирийские лекари предлагали прижигания, арабские — холодные компрессы и настои. Королевская опочивальня превратилась в поле битвы медицинских школ, и каждый лекарь доказывал свою правоту с яростью, достойной рыцарского турнира. Ничто не помогло. Амори I скончался 11 июля, в час, когда солнце стояло в зените и тени исчезали, словно сам мир отказывался от укрытия перед лицом смерти. Ему было тридцать восемь лет. Его последние слова, если верить хронистам, были о сыне. А если не верить — то о чём-то гораздо более простом и страшном. Вильгельм Тирский находился при короле до последнего вздоха. Он записал потом в своей хронике всё, что полагалось — благочестивые речи, прощание с баронами, благословение наследника. Но Софрон, видевший архидиакона той ночью, знал правду. Вильгельм вышел из опочивальни с лицом человека, который только что наблюдал не торжественный уход, а жестокое, бессмысленное угасание. — Король умер, — сказал он греку, и голос его был пустым, как брошенный дом. — Да здравствует король. Балдуину исполнилось тринадцать.
Примечания:
Отзывы (2)