***
Первые недели после появления грека Вильгельм Тирский провёл в состоянии глухого, тщательно скрываемого бешенства. Уроки латыни, прежде размеренные и чинные, превратились в поле битвы — но противник ускользал, как вода сквозь пальцы. Стоило архидиакону углубиться в толкование блаженного Августина, как в дверь библиотеки просовывалась голова Софрона, сияющая неизменной улыбкой. — Прошу простить, ваше преподобие, — говорил он, и в голосе не было ни капли раскаяния. — Но астрономия требует точного времени. Ещё четверть часа — и созвездие Лебедя уйдёт за горизонт, а принц так и не увидит его крыльев. Это было бы преступлением против образования. И мальчик, чьё бледное личико только что клевало над пергаментом, вдруг оживал. Вильгельм видел этот блеск в прозрачных голубых глазах — блеск, которого никогда не вызывали спряжения латинских глаголов, — и понимал, что проиграл прежде, чем начал спор. Софрон уводил принца за руку, и дверь закрывалась, оставляя архидиакона в тишине, наполненной лишь горьким запахом чернил и воска. Но настоящая беда ждала за пределами дворцовых стен. В то утро они сбежали на базар. Софрон вывел мальчика через неприметную калитку в восточной стене, где старая олива прикрывала выход от лишних глаз. Он приложил палец к губам, и Балдуин закивал, захлёбываясь от возбуждения. Ему только исполнилось десять, и мир за пределами дворца всё ещё казался запретным плодом — манящим и пугающим одновременно. Базар ударил в лицо запахами. Сперва — горячее дыхание жаровен, где шкворчало мясо, посыпанное зирой и сушёным гранатом. Потом — медовый дух пахлавы, такой густой, что, казалось, его можно жевать. Сушёные абрикосы громоздились пирамидами цвета заката, а рядом высились горы специй: куркума, шафран, толчёный имбирь, чьи оттенки спорили с палитрой художника. Продавцы кричали на полудюжине языков — греческий, арабский, франкский, сирийский — и голоса их сливались в оглушительный, но странно музыкальный хор. Софрон купил два пучка винограда, протянул один мальчику. Ягоды лопались на зубах, выпуская сладкий, чуть липкий сок, который Балдуин торопливо слизывал с губ. — Здесь всё пахнет иначе, чем во дворце, — прошептал он. — Это и есть жизнь, мой маленький король, — отозвался Софрон. Он подмигнул продавцу тканей, и тот рассмеялся какой-то шутке, непонятной мальчику. Балдуин заметил, что Софрона здесь знают. Кланяются ему — не как придворному, а как старому приятелю. Какой-то старик с кожей, похожей на печёное яблоко, сунул греку в руку горячую лепёшку, только что снятую с железного листа, и Софрон разломил её пополам, и они ели, обжигаясь и смеясь, пока масло стекало по пальцам. — Ты хитрый, — сказал Балдуин внезапно, с детской прямотой разглядывая учителя. — Разумеется, — легко согласился Софрон. — Хитрость — это ум, который надел праздничную одежду. Глупец хитрит во вред себе, мудрец — во благо. Я, как видишь, где-то посередине. И они засмеялись. Смеялись так, что проходивший мимо торговец птицами покосился на них, качая головой. Балдуин смеялся до колик в животе, до слёз, и смех этот был хрипловатым и неровным — словно он только учился смеяться по-настоящему. Потом были рынок пряностей, где Софрон дал ему понюхать мускатный орех и рассказал о далёких островах, где растёт эта диковина; и ювелирный ряд, где грек показал сапфир, цвет которого сравнил с витражом Шартрского собора; и книжный лоток, где пахло старой кожей и тленом, и Софрон долго торговался из-за потрёпанного списка «Альмагеста» на арабском, и Балдуин впервые увидел, как алчно могут загораться малахитовые глаза его нового друга при виде древней мудрости. Они вернулись во дворец перед самым закатом. Усталые, потные, пропахшие базарными пряностями и чужой свободой. Вильгельм уже ждал во дворе, скрестив руки на груди. — Ваше Высочество пропустило урок риторики, — произнёс он ледяным тоном. — Зато выучили язык звезд и базара, — ответил Софрон, кладя руку на плечо мальчика. — Клянусь, это гораздо веселее. Вильгельм хотел возразить, но Балдуин вдруг посмотрел на него — прямо и без страха, как никогда раньше. И архидиакон осёкся, заметив в этом взгляде что-то новое. Не дерзость. Скорее — пробуждение. Прошла неделя. Потом ещё одна. По ночам они забирались на крышу. Это была плоская крыша восточного крыла дворца, куда можно было попасть по винтовой лестнице, скрытой в толще стены. Здесь, наверху, мир сужался до квадрата темнеющего неба, а Иерусалим внизу затихал, сворачиваясь, как зверь перед сном. Крики муэдзинов давно растворились в ночной тишине, колокола отзвонили вечерню, и только далёкий лай собак да сверчки напоминали, что они не одни во вселенной. Софрон расстилал старый шерстяной плащ, и они ложились на спину, глядя в бездну, усеянную алмазной крошкой. Черепица ещё хранила тепло дня, и спине было уютно и горячо. — Видишь эти три звезды? — палец Софрона чертил в воздухе линию, невидимую, но точную. — Это Пояс Ориона. Охотник. Персы называли его Нимродом. Для арабов это Аль-Джаббар, Великан. А для нас — просто напоминание, что на небе тоже есть свои воины. Балдуин щурился, силясь разглядеть созвездие. Небо было огромным, и в нём легко было потеряться. Но голос Софрона вёл его, как кормчий ведёт корабль по звёздной карте, и постепенно хаос превращался в порядок. — Я никогда не думал, что звёзды можно... читать, — прошептал мальчик. — Можно. И нужно. — Софрон помолчал. — Знаешь, чем звёзды отличаются от людей, мой маленький король? Они никогда не лгут. Они всегда там, где должны быть. И если ты научишься понимать их язык, ты никогда не заблудишься. Ни в пустыне. Ни в жизни. Они лежали в тишине. Где-то внизу, в саду, трещал сверчок. Пахло нагретым камнем и сухой травой с холмов. — А правда, что у каждого человека есть своя звезда? — спросил Балдуин. — Это красивая метафора, — ответил Софрон. — Но неправда. Они не думают о нас. И в этом их милосердие. Представь, если бы каждая наша глупость отражалась на небе? Мальчик тихо засмеялся. — Тогда небо бы давно рухнуло. Софрон фыркнул, и смех его прозвучал искренне. — О, ты делаешь успехи в философии. На следующий день они крали абрикосы в саду. Точнее, крал Балдуин, а Софрон стоял на стрёме. Деревья в королевском саду росли рядами, отягощённые плодами цвета заходящего солнца. Кожица абрикосов была покрыта нежным пушком, и когда мальчик срывал их, тёплых от солнца, они ложились в ладонь, как живые. Он прятал добычу за пазуху, а потом они бежали в беседку, увитую плющом, и ели, сплёвывая косточки прямо на землю. — Зачем ты учишь меня воровать? — спросил Балдуин, слизывая сок. — Я учу тебя не бояться, — поправил Софрон. — Воровать абрикосы — не преступление. Преступление — пройти мимо жизни и не попробовать её на вкус. Он протянул мальчику очередной плод, и тот звонко захрустел. — Но Вильгельм говорит, что король должен быть благочестивым. — Вильгельм прав, — легко согласился Софрон. — Король должен быть благочестивым. Мудрым. Справедливым. Но прежде всего король должен быть живым. Иначе кому нужно его благочестие? Именно тогда Балдуин спросил то, что вертелось у него на языке уже несколько дней. — Почему ты называешь меня «мой маленький король»? Софрон перестал жевать. Посмотрел на мальчика — долгим, изучающим взглядом, в котором промелькнуло что-то серьёзное, почти печальное. — Потому что когда-нибудь, — сказал он, — ты станешь большим королём. И рядом с тобой будет множество людей. Советники. Генералы. Священники. И каждый будет говорить тебе, что делать. Каждый будет требовать твоего повиновения — Богу, долгу, закону. И ты будешь слушать, потому что так надо. Но запомни, — он наклонился ближе, и малахитовые глаза оказались совсем рядом, — запомни, мой мальчик. Король может требовать повиновения. Отец — послушания. Но кто бы ни был государем, владыкой — ты один в ответе за свою душу. Даже если над тобой стояли все советники мира и ты исполнял их волю — когда тебя призовёт Господь, ты не сможешь сказать, что слепо исполнял приказ, не задумываясь о последствиях, о чести, о доблести. Повисла пауза. Абрикос в руке Балдуина нагрелся, стал мягким. Где-то в кроне дерева пела птица — тоненько, надрывно. — Я не понимаю всего, — честно признался мальчик. — Это не страшно, — Софрон улыбнулся, но улыбка была уже другой — не хитрой, а тёплой. — Пока просто запомни. Придёт время — поймёшь. Вечерами, когда Балдуин, измученный беготнёй и впечатлениями, проваливался в глубокий сон, Софрон поднимался в башню Вильгельма. Это была их тайна, о которой мальчик не знал. Архидиакон сидел за дубовым столом, заваленным манускриптами и картами. Пламя свечи колебалось от сквозняка, и тени на стенах двигались, словно живые. Когда Софрон входил — без стука, разумеется, — Вильгельм поднимал голову и неизменно хмурился. Но уже не прогонял. — Ты несносен, — говорил он вместо приветствия. — Я красив, — отвечал Софрон, падая на скамью у окна. — Это компенсирует. И Вильгельм едва заметно краснел. Он торопливо отворачивался, делая вид, что поглощён чтением, и хмурился так, что брови грозились сойтись на переносице. Они говорили. О разном. О Птолемее и Аристотеле, о крестовых походах, о тактике Саладина, который набирал силу в Египте. Иногда — о Боге. Софрон, вопреки опасениям архидиакона, знал Писание не хуже иного теолога, но толковал его странно — словно Бог был не судиёй, а художником, сотворившим мир из любви к красоте. Это и восхищало, и раздражало Вильгельма. — Ты говоришь еретические вещи с таким беззаботным лицом, что невольно хочется тебя оправдать, — заметил он однажды. — О, наконец-то комплимент! — расхохотался Софрон, и смех его, чистый и звонкий, отразился от каменных стен, заставив пламя свечи вздрогнуть. — Это не комплимент. — Я услышал то, что хотел услышать. Вильгельм вздохнул, потирая переносицу. — Ты так молод, — сказал он тихо. — Ты думаешь, что жизнь — это игра, а красота — оправдание. — А разве нет? — Нет, — отрезал архидиакон. — Жизнь — это ответственность. А красота... — он запнулся. Посмотрел на грека. Тот сидел, закинув ногу на ногу, небрежный и светящийся, как лампада в тёмном храме. — Красота часто ведёт к погибели. Софрон помолчал. Потом вдруг стал серьёзным. — Ты прав, — сказал он. — И я знаю, что мальчик болен. Вильгельм вздрогнул. Тишина стала звенящей. — Откуда?.. — Я не врач, — перебил Софрон. — Но я вижу. Его пальцы... Неделю назад он поцарапался о ветку, и кровь шла, а он даже не заметил, пока я не сказал. И усталость эта не от беготни. Что с ним? Вильгельм долго молчал, глядя в огонь свечи. Потом ответил глухо: — Лекари расходятся во мнениях. Одни говорят — проклятие. Другие — болезнь, которую приносят пески. Никто не хочет признавать в этих симптомах проказу. Софрон замолчал. — Вот почему ты учишь его бегать, смеяться, лазать по крышам? — прошептал архидиакон. — Ты даёшь ему то, чего он скоро лишится? — Да, — просто сказал Софрон. — Я даю ему прожить детство. Потому что так правильно. Ты учишь его быть королём. А я учу его быть человеком. Может быть, это единственное, что у него останется, когда всё остальное отнимут. Они сидели в тишине. Свеча догорала, и запах горячего воска наполнял комнату, смешиваясь с ночной прохладой. Вильгельм смотрел на грека — и впервые видел не легкомысленного юнца, а человека, который смотрит в лицо трагедии и всё равно улыбается. Не от глупости. От мужества. — Ты несносен, — повторил он, но голос дрогнул. — Я знаю, — улыбнулся Софрон. За окном занималась заря. Где-то внизу, в восточном крыле, спал мальчик с льняными волосами. Ему снились абрикосы и звёзды, и он не знал ещё, что каждый его смех — это победа над судьбой, которая уже точила беды в тёмных углах Иерусалима.***
Ночная истерика случилась в канун Богоявления. Софрон проснулся от крика — не детского плача, не хныканья, а настоящего, животного вопля, какой издаёт раненый зверь, угодивший в капкан. Он скатился с постели, босой, в одной рубахе, и побежал по тёмным коридорам, где факелы уже гасли, оставляя лишь чадный, горький след. Пол был ледяным, и холод обжигал ступни, но грек не замечал. У дверей Балдуина он столкнулся с Вильгельмом. Архидиакон был в ночном колпаке, сбившемся набок, с перекошенным лицом. В руке он держал свечу, и воск капал ему на пальцы, застывая белыми рубцами. Они не обменялись ни словом — просто распахнули дверь одновременно. Мальчик сидел на постели, вытянув перед собой правую руку, и смотрел на неё так, словно это была чужая конечность. Чужая, мёртвая, пришитая к его живому телу по чьей-то злой шутке. Пальцы не двигались. Он их не чувствовал. — Она не моя, — выдохнул Балдуин, и голос его был сиплым от крика. — Она не слушается. Я её не чувствую. Почему я её не чувствую? Софрон упал на колени перед кроватью. Взял эту руку в свои — тонкие пальцы мальчика были холодными, как речная галька в январе. Он сжал их, потёр, попытался согреть дыханием, но Балдуин только затряс головой. — Бесполезно. Я не чувствую. Ничего. Ничего! И снова закричал. Вильгельм побелел. Он видел такое раньше — в лепрозориях под Тиром, куда ездил с инспекцией. Проказа начинается именно так: с онемения, с предательства собственного тела, которое перестаёт быть другом и становится врагом. Он поймал взгляд Софрона и коротко, почти незаметно кивнул. В ту ночь они не спали втроём. Софрон рассказывал мальчику про звёзды — тихо, монотонно, словно колыбельную. Вильгельм молился в углу, и слова псалмов падали в темноту, как камни в бездонный колодец. А где-то в западном крыле дворца король Амори сидел, уронив голову на руки, и слушал эхо сыновьего крика, которое, казалось, никогда не стихнет в этих проклятых стенах. Наутро созвали лекарей. Три дня непрерывных осмотров. Три дня мазей, припарок, молитв. Сирийский врач, старик с крашенными хной волосами, ощупывал онемевшие пальцы мальчика и качал головой. Арабский лекарь, привезённый из Мосула, говорил что-то о дурных ветрах и испорченной крови. Латинский медик предложил кровопускание. Греческий — настой из редких трав. В конце третьего дня собрался совет. Вильгельм, Софрон, лекари, двое баронов, представлявших Высший совет. Король Амори сидел во главе стола, но выглядел так, словно сам вот-вот рухнет замертво. Землистое лицо его посерело, под глазами залегли чёрные тени, и пальцы, сжимавшие подлокотник, дрожали. — Проказа, — произнёс сирийский врач, и слово это упало в тишину, как камень в воду. — Пока только пальцы. Но болезнь будет распространяться. Медленно или быстро — никто не знает. Иногда Господь дарует годы. Иногда — месяцы. Амори молчал. Его взгляд был устремлён в стену, туда, где висел старый гобелен с изображением крестоносцев, штурмующих Иерусалим. Он смотрел на героев прошлого, а думал о сыне. — Он должен быть изолирован, — подал голос один из баронов. — Проказа заразна. Если принц останется при дворе... — Он не заразен для тех, кто соблюдает осторожность, — резко перебил Софрон. — Вы предлагаете запереть ребёнка? — Я предлагаю защитить королевство, — отрезал барон. Вильгельм поднял руку, призывая к тишине. — Мы отгородим его от публичной жизни, — сказал он тихо. — Не из страха заразы. Ради его же безопасности. Если враги короны узнают, что наследник болен, они нанесут удар раньше, чем мы успеем подготовиться. В тот же день Балдуина переселили в дальнее крыло. Окна занавесили плотной тканью, потому что один из лекарей сказал, что солнечный свет может усугубить болезнь. Другие говорили обратное. Истина терялась в море страха. Софрону разрешили остаться при нём. Никто не спрашивал грека, хочет ли он этого. Никто не приказывал. Просто однажды утром он перетащил свой сундук в каморку рядом с комнатой мальчика, и Вильгельм не сказал ни слова против. Может быть, впервые они были согласны друг с другом. Так прошли ещё три года. Мир Балдуина сузился до размеров комнаты. Пахло в ней травами — сушёной лавандой, полынью, какими-то восточными благовониями, которые арабский лекарь жёг в медной курильнице, утверждая, что они очищают воздух от злых духов болезни. Ткань на окнах пожелтела от времени, и свет, проникавший сквозь неё, был тусклым, как в склепе. Рука мальчика больше не работала совсем. Потом начали неметь пальцы на ногах. Он был один. Несмотря на все обещания, несмотря на присутствие Софрона и Вильгельма, Балдуин был невероятно, чудовищно одинок. Потому что болезнь, поселившаяся в его теле, не оставляла места ни для кого другого. Софрон слышал, как мальчик плачет по ночам. Но это был уже не вой резаного зверя. Балдуин плакал тихо, уткнувшись в подушку, чтобы никто не услышал. Софрон всё равно слышал. И ничего не мог сделать. Однажды ночью он не выдержал. Вошёл. — Хочешь, я расскажу тебе о Персее? — спросил он в темноту. — У него тоже была беда. Он был смертным среди богов. И всё же он победил чудовище. Мальчик молчал долго. Потом прошептал: — Персей мог держать в руках щит. А я даже смотреть на свою не могу. Софрон не нашёлся, что ответить. С того дня он больше не пытался войти без спроса. Балдуин часто прогонял всех, крича, что хочет побыть один, — и Софрон любезно сидел у дверей, на холодном каменном полу, прислонившись спиной к стене. И говорил. Рассказывал всё, что знал. О звёздах, о Платоне, о странствиях Одиссея, о том, как пахнут лимоны на Крите, о девушках с глазами цвета моря и о юношах, мечтавших стать героями и ставших тенями. — Если ты не можешь выйти наружу, — говорил он, — мир войдёт к тебе сам. Мальчик слушал. Сначала — молча, отвернувшись к стене. Потом начал задавать вопросы. Потом они стали играть в шахматы при открытой дверце — Балдуин научился двигать фигуры левой рукой, ещё здоровой, и делал это с пугающей, недетской сосредоточенностью. Именно тогда, в один из бесконечных дней заточения, Софрон впервые повторил свои слова. Тихо, почти буднично. — Ты помнишь, что я говорил тебе на базаре? О душе. — Помню, — отозвался мальчик. Голос его изменился за эти годы — стал ниже, глубже, как будто детство уходило, оставляя вместо себя пустоту, которую заполняла взрослая горечь. — Повтори. — Король может требовать повиновения. Отец — послушания. Но я один в ответе за свою душу. — Хорошо, — Софрон помолчал. — Это будет твоим главным уроком. Важнее астрономии. Важнее философии. Важнее всего, чему тебя учил Вильгельм. — Он знает, что ты это говоришь? — Конечно. И он согласен. Просто никогда не признается вслух. Они обменялись улыбками — двумя бледными искорками в полумраке комнаты, пропахшей травами и тленом. А потом умер король.***
Лето 1174 года выдалось душным и злым. Камни Иерусалима накалялись так, что к ним невозможно было прикоснуться, и даже в тени портиков воздух стоял густой, как кипячёное молоко. Амори, изнурённый язвой и бесконечной войной, отправился в поход на Баниас — очередная попытка отодвинуть границу, очередная битва в бесконечной череде. Но судьба нанесла удар не с мечом, а с невидимым клинком. Дизентерия. Грязная, унизительная болезнь, от которой корчились простые солдаты в лагерях. Она скрутила монарха на обратном пути, и в Иерусалим его внесли на носилках — серого, высохшего, с запавшими глазами. Софрон помнил запах в покоях короля. Тяжёлый, кислый дух болезни, пропитавший гобелены и дерево. К нему примешивались ароматы благовоний — ладан, мирра, что-то ещё, — которыми лекари пытались заглушить вонь. Но смерть не обманешь благовониями. К постели Амори созвали лучших медиков королевства. Латинские врачи, привыкшие пускать кровь при любой хвори, спорили с греческими, предпочитавшими травы и диету. Сирийские лекари предлагали прижигания, арабские — холодные компрессы и настои. Королевская опочивальня превратилась в поле битвы медицинских школ, и каждый лекарь доказывал свою правоту с яростью, достойной рыцарского турнира. Ничто не помогло. Амори I скончался 11 июля, в час, когда солнце стояло в зените и тени исчезали, словно сам мир отказывался от укрытия перед лицом смерти. Ему было тридцать восемь лет. Его последние слова, если верить хронистам, были о сыне. А если не верить — то о чём-то гораздо более простом и страшном. Вильгельм Тирский находился при короле до последнего вздоха. Он записал потом в своей хронике всё, что полагалось — благочестивые речи, прощание с баронами, благословение наследника. Но Софрон, видевший архидиакона той ночью, знал правду. Вильгельм вышел из опочивальни с лицом человека, который только что наблюдал не торжественный уход, а жестокое, бессмысленное угасание. — Король умер, — сказал он греку, и голос его был пустым, как брошенный дом. — Да здравствует король. Балдуину исполнилось тринадцать.