***
Позже, когда Сибиллу всё же проводили в отведённые ей покои, Софрон и Вильгельм сидели в башне архидиакона. Огонь в очаге почти погас, оставив лишь горку тлеющих углей, и в комнате было зябко, несмотря на летнюю духоту. Пахло старым пергаментом, воском и лекарствами, которые Вильгельм тайком принимал от головных болей. — Почему они не росли вместе? — спросил Софрон. Голос его был тих, потому что тема была болезненной, и он уже предчувствовал ответ. Вильгельм долго молчал, глядя на багровые угли. Свет от них падал на его лицо, вырезая глубокие тени под скулами, и в этот миг он выглядел старше своих лет — не сорокалетний мужчина в расцвете сил, а уставший, изношенный войной и политикой хронист, записывающий историю, которую никто не хочет слушать. — После развода Амори и Агнесы Высший совет постановил, что дети останутся с отцом. Таков был закон — наследники принадлежат короне, не матери. — Он говорил сухо, как читают приговор, но в голосе сквозила старая, застарелая горечь. — Но Сибилла... Агнеса боролась за неё. Не за Балдуина — наследник нужен был короне, его никто не отдал бы. А дочь... её можно было использовать иначе. Выдать замуж, скрепить союз, продать подороже. Агнеса понимала это не хуже нас. — И что сделали? — Агнеса вернулась в Яффу, когда Сибилле было четыре года. Девочку она с собой не взяла — ей не позволили. Но и оставить её при дворе Амори тоже не захотела. Боялась, что дочь настроят против неё. Года два тянули, спорили, а потом Высший совет принял соломоново решение: отослать девочку в Вифанию, в монастырь святого Лазаря. На воспитание. Софрон выпрямился на своей скамье. — В монастырь? Ребёнка? — Политика, — коротко ответил Вильгельм, и слово это прозвучало как плевок. — Амори не хотел, чтобы мать влияла на неё. Агнеса не хотела, чтобы на дочь влиял отец. Монастырь стал компромиссом. Ей было шесть, когда она покинула Иерусалим. Софрон молчал. Перед его внутренним взором встала другая картина — не каменные стены Вифании, а маленький домик на побережье, увитый виноградными лозами, и девочка с тёмными косичками, которая смеялась, как колокольчик. Его собственная сестра. Ирини. Ей было шесть, когда лихорадка пришла с южным ветром и сожгла её за три дня. Три дня, и от звонкого смеха осталась только тишина. Он помнил запах. Запах был хуже всего — горячечный, кислый, с примесью каких-то трав, которыми её пытались лечить, и ещё что-то сладковатое, тошнотворное, что появляется, когда тело начинает сдаваться. Он, двенадцатилетний мальчишка, сидел у её постели и держал за руку, а рука становилась всё холоднее, и он не мог поверить, не мог, не мог... — Это всегда тяжело, — сказал он наконец, и голос его прозвучал глухо, как будто слова выходили из самой глубины груди. — Терять кого-то в детстве. Вильгельм поднял взгляд. В полумраке его глаза блестели — может быть, от отблеска углей, а может быть, от чего-то другого. — Ты никогда не рассказывал о своей семье, — заметил он осторожно. — А ты никогда не спрашивал, — Софрон попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой. — Мою сестру звали Ирини. Это значит «мир». Она была самым светлым существом, какое я знал. А потом её не стало. Они помолчали. Угли в очаге тихо осыпались, рассыпая искры, и в тишине было слышно, как где-то далеко, в дворцовой часовне, монахи запели заупокойную молитву по Амори. Их голоса долетали сюда, как эхо из другого мира — размеренные, скорбные, утешающие. — Балдуин никогда не говорил мне, как сильно скучает по ней, — произнёс Софрон. — Он ведь скучал по ней? — Конечно, — отозвался Вильгельм. — Он не говорит о многом. Этому мальчик научился слишком рано.***
Четыре дня спустя Высший совет объявил о коронации. Решение приняли в спешке, той лихорадочной, панической, какая охватывает придворных, когда трон пуст, а враги у границ. Саладин, султан Египта, уже знал о смерти Амори. Его лазутчики, как шептались в кулуарах, донесли весть в Каир раньше, чем тело короля остыло. Медлить было нельзя — каждый день без короля на троне ослаблял Королевство, как кровоточащая рана ослабляет тело. Вильгельму Тирскому поручили главное: сделать так, чтобы никто не узнал. Никто — ни бароны, ни послы, ни собственные рыцари — не должен был заподозрить, что новый король Иерусалима несёт в своём теле болезнь, которую в тех землях называли «смертью при жизни». Проказа была не просто недугом. Она была позором, проклятием, знаком отверженности. Рыцари, узнав, что их ведёт в бой прокажённый, могли отказаться сражаться. Союзники — отвернуться. Церковь — объявить короля неугодным Богу. Ставки были слишком высоки. Вильгельм знал, что сегодняшний день войдёт в его хронику, и уже подбирал слова — те самые, сухие и точные, которые скроют боль за фактами. «На четвёртый день после кончины короля Амори юный принц был коронован...» Нет, не так. Нужно торжественнее. Нужно, чтобы никто не догадался, что он, Вильгельм Тирский, архидиакон и историк, боится. Боится за мальчика. Боится за королевство. Боится, что всё это — огромный, прекрасный, обречённый мир — рухнет, как карточный домик. В то утро Балдуина облачили в белые одежды. Простая льняная туника, без вышивки, без золота, — по традиции, король приходит к Богу нагим душой. Символ чистоты. Символ невинности. Символ лжи, потому что под этими одеждами скрывалось тело, которое уже начало умирать. Лён пах солнцем и лавандовой водой, которой его опрыскали для свежести. Софрон стоял на коленях перед мальчиком и бережно смазывал пальцы его правой руки маслом. Лекарь-сириец приготовил снадобье из алоэ, мирры и каких-то трав, названия которых грек не знал, хотя обычно разбирался в ботанике. Но здесь была восточная медицина, чуждая и тёмная, пахнущая незнакомыми смолами и пустынными ветрами. Масло пахло горьковато. Кожа на пальцах Балдуина была сухой, шелушащейся. Софрон втирал масло медленно, почти нежно, кончиками пальцев, боясь причинить боль, хотя знал, что мальчик всё равно ничего не почувствует. — Был ли мой отец достойным королём? — спросил Балдуин вдруг. Софрон замер. Потом продолжил своё дело — методично, будто этот ритм мог успокоить их обоих. — Он был воином, — ответил он осторожно. — Он провёл в седле больше времени, чем на троне. Он сражался за это королевство до последнего дня. — Я знаю, что он был воином, — перебил Балдуин, и в голосе его прорезалось что-то взрослое, почти резкое. — Я спрашиваю: был ли он достойным? Хорошим? Справедливым? О нём говорят разное. Бароны ворчат. Мать ненавидит его. А ты? Что думаешь ты? Софрон опустил руки. Посмотрел на мальчика — на его бледное лицо, на сжатые губы, на голубые глаза. Вопрос был не праздным. Это был вопрос мальчика, который совсем скоро наденет корону своего отца и до ужаса боится повторить его ошибки. — Твой отец был человеком, — сказал он тихо. — Он совершал ошибки. Иногда — большие. Он развёлся с твоей матерью, и это принесло много горя — ей, тебе, Сибилле. Он не всегда был справедлив к баронам. Он не всегда побеждал в битвах. Он был вспыльчив, горд и часто слушал не тех людей. Но он никогда не сдавался. Никогда. Он принял это королевство в шатком состоянии, а оставил его стоящим на ногах. Этого достаточно. — Этого достаточно? — мальчик горько усмехнулся. — Просто не сдаваться? — Этого больше, чем то, на что способны другие. Балдуин помолчал. Его здоровая левая рука теребила край белого одеяния, скручивая тонкий лён в жгутик. Потом он спросил — ещё тише, почти шёпотом: — Стану ли я лучшим королём, чем он? Софрон почувствовал, как сердце сжимается в груди. Где-то за окном кричали муэдзины, созывая правоверных на молитву, и их голоса, протяжные и печальные, вплетались в тишину комнаты, как голоса самой судьбы. — Ты станешь другим королём, — сказал он наконец. — Не лучше и не хуже. Другим. Твой отец правил мечом. Ты, может быть, будешь править словом. Или мудростью. Или терпением. Это не слабость. Это другой путь. — А Сибилла? — мальчик поднял глаза. — Её ждёт хорошая жизнь? Или она тоже обречена на что-то... такое же, как я? Сибилла была красива, умна, царственна — и она была пешкой в игре, которую вели мужчины, даже не спрашивая её согласия. Её выдадут замуж за того, кто предложит больше земель и солдат. Её жизнь будет разменной монетой в династических торгах. И Балдуин, при всей своей юности, это понимал. — Её жизнь будет такой, какой она сама её сделает, — ответил Софрон, тщательно подбирая слова. — У неё сильный характер. Ты видел её глаза — она не из тех, кто ломается. Она выживет. И, может быть, даже будет счастлива. — Ты обещаешь? Грек не мог обещать. Он знал, что обещать такое — безумие, самонадеянность, ложь. Но он видел, как дрожат детские губы, как мальчик поджимает их, пытаясь не заплакать, и сердце его — сердце, помнившее другую смерть, другую потерю, другую маленькую фигурку на постели, пропахшей травами и болезнью, — не выдержало. — Обещаю, — солгал он. И обнял мальчика — осторожно, потому что правая рука Балдуина была ещё влажной от масла и Софрон боялся причинить боль. Мальчик на мгновение замер, напряжённый, как струна, а потом уткнулся лицом в плечо грека и задышал часто-часто, но так и не заплакал. Сдержался. — Твоё правление будет расцветом Иерусалима, — прошептал Софрон, гладя его по льняным волосам. От волос пахло ромашкой — ими ополаскивали голову мальчика по совету лекаря. — Я знаю это. Потому что здравие Королевства — это не про короля. Никогда не про короля. Это про народ. А народ полюбит тебя, мой маленький король. В этом я уверен так же твёрдо, как в том, что солнце всходит на востоке. Мальчик отстранился. Его глаза ещё блестели, но губы уже тронула слабая, неуверенная улыбка — та самая, которую Софрон помнил ещё с их первых дней их знакомства. — Спасибо, — сказал Балдуин. — За всё. Потом пришли бароны. Их было шестеро — рослые, бородатые, в тяжёлых плащах, несмотря на жару. Они вошли без стука, заполнив комнату запахом железа, пота и дорогого вина, которое им подали перед церемонией. Их голоса гудели под низким сводчатым потолком, и Балдуин мгновенно выпрямился. Лицо его застыло, став отстранённым и царственным — маской, которую он учился носить. Никто из баронов не заметил ни масла на пальцах, ни красных глаз, ни дрожи в голосе. Они видели только корону, которую несли на бархатной подушке, и мальчика, который должен был стать их монархом. — Ваше Величество, — произнёс один из них, и Софрон впервые услышал это обращение, адресованное мальчику. — Пора. Балдуин оставил обе перчатки на столе. Церемония требовала этого. Софрон помог ему стащить тонкую лайку, молясь про себя, чтобы никто не заметил. Никто и не заметил — бароны были заняты своими мыслями, регалиями, протоколом. Они смотрели сквозь мальчика, думая о войне, о землях, о власти. Им не было дела до пальцев того, кого они вели на трон. Безродного грека в неф не пустили. Он стоял у дверей, пока кортеж не скрылся за поворотом коридора, и смотрел вслед маленькой фигуре в белом. Белые одежды колыхались при каждом шаге, и в полумраке каменного коридора мальчик казался призраком — невесомым, почти прозрачным, окружённым тёмными силуэтами баронов, как ягнёнок, ведомый на заклание. Софрон слышал, как стихают их шаги, как закрываются где-то тяжёлые двери, и тишина, наступившая после, была такой глубокой, что звенело в ушах. Он вернулся в комнату. Сел на табурет, где только что сидел мальчик. Табурет ещё хранил тепло его тела — слабое, почти неощутимое, как дыхание. Взял в руки правую перчатку — ту самую, которую стягивал несколько минут назад. Кожа была мягкой, тонкой выделки. Он долго вертел её в пальцах, глядя на неё невидящим взглядом. — Ты справишься, — сказал он в пустоту. — Ты должен. И тишина была ему ответом.***
Храм Гроба Господня возвышался над городом, вбирая в себя рассветные лучи. Его каменные своды, пропитанные веками ладана и молитв, готовились принять нового короля. Площадь перед храмом была запружена народом — горожане, паломники, рыцари в начищенных доспехах, купцы, монахи, калеки, просящие милостыню. Солнце ещё не взошло, а жара уже дышала в затылок, и толпа колыхалась, как живое море, источая запахи пота, чеснока, дешёвого вина и благовоний, которыми горожане пытались заглушить вонь немытых тел. Внутри храма было прохладно и сумрачно. Свет просачивался сквозь высокие окна, дробясь на тысячи оттенков — рубинового, сапфирового, изумрудного, — и ложился цветными пятнами на мраморный пол. Пахло древностью, воском, ладаном, камнем, пропитанным сыростью веков. И Богом — или тем, что люди привыкли считать Его присутствием. Бароны стояли плотной стеной, плечом к плечу, несмотря на жару. Рыцари в парадных сюрко, чьи цвета — алый, лазоревый, золотой — спорили с аскетичной строгостью храма. Прелаты в белых облачениях, сжимавшие посохи. Дипломаты, купцы, представители рыцарских орденов — госпитальеры в чёрном, тамплиеры в белом с алыми крестами. — Балдуин, сын Амори I, — голос патриарха, надтреснутый и высокий, разнёсся под сводами, — принимаешь ли ты корону Иерусалимскую как служение, а не как власть? Клянёшься ли защищать сирот, вдов и паломников? Клянёшься ли хранить веру Христову и земли, омытые Его кровью? — Клянусь, — ответил мальчик, и голос его не дрогнул. Он почти не слышал собственных слов. В ушах стоял шум — не то кровь, не то эхо прошлого, не то шёпот болезни, которая дремала внутри. Он думал об отце, который лежал теперь в мраморной гробнице рядом с королями-предшественниками. Патриарх обмакнул палец в сосуд со святым елеем — густым, ароматным маслом, освящённым в Великий четверг, — и начертал крест на лбу мальчика. Запах был густым и сладким. Капля стекла по виску. Ощущение было странным: единственная точка влаги на лице, которое постепенно утрачивало способность чувствовать прикосновения. — Помазую тебя на царство, — произнёс Амальрик Нельский, — во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Корона опустилась на голову мальчика. Патриарх отступил на шаг. — Да здравствует Балдуин IV, милостью Божией король Иерусалима! Тишина. Она длилась одно мгновение — но какое мгновение! Все ждали. Все смотрели. Бароны. Рыцари. Прелаты. Дипломаты. А потом толпа привычно взорвалась. — Да здравствует король! — крикнул кто-то в первом ряду, и крик этот подхватили, и он прокатился под сводами, отразился от мозаик, умножился стократно. — Да здравствует Иерусалим!***
Вечером того же дня Софрон, обессиленный, забылся сном ещё до заката. Ему снилось море. То море, которое он помнил с детства, — синее, с белыми барашками волн, с криками чаек и запахом соли на губах. Вода была тёплой, ласковой, и он стоял по щиколотку в пене, а рядом смеялась Ирини. Ей снова было шесть — возраст, в котором она осталась навсегда. Она тянула его за руку, и её ладошка была маленькой и цепкой. «Пойдём, Софрон! Пойдём, там рыбы — разноцветные, как радуга!» И он шёл, но песок становился всё глубже, ноги вязли, море отступало, а сестра уходила всё дальше, и её смех становился всё тише, пока не превратился в шёпот волн, и тогда он понял, что снова её потерял... Стук в дверь вырвал его из сна. — Открыто, — пробормотал он, ещё не проснувшись толком. Вошел Вильгельм. Архидиакон был в парадном облачении, в котором вёл церемонию, но ворот был расстёгнут, а на лице застыло выражение человека, пережившего долгий день и выпившего слишком много вина. В одной руке он держал тарелку, накрытую льняной салфеткой, в другой — одинокую свечу в медном подсвечнике, и пламя её колебалось от сквозняка. — Ты не был на пиру, — сказал он вместо приветствия. Голос его звучал хрипловато, но не сердито — скорее, устало и почти ласково. — Меня не приглашали, — отозвался Софрон, садясь на кровати и протирая глаза. — Я безродный грек, забыл? Таких не зовут на королевские пиры. Таких зовут разве что конюшни чистить. — Зато я тебя приглашаю, — Вильгельм протянул тарелку. — Здесь пахлава, засахаренные финики, немного инжира в меду. И кусок баранины с розмарином. Я подумал, ты голоден. Софрон уставился на тарелку, потом на архидиакона. Пахло умопомрачительно — мёдом, пряностями, жареным мясом, и рот его мгновенно наполнился слюной. Он не ел с самого полудня — Ты украл еду с королевского стола? Ты, архидиакон Тирский? Князь церкви? — Я не крал, — сухо ответил Вильгельм, присаживаясь на край кровати. — Я конфисковал. Во имя милосердия. Это разные вещи. Софрон фыркнул и принялся за еду с жадностью человека, который забыл, когда в последний раз нормально обедал. Пахлава была рассыпчатой, пропитанной мёдом так, что он тёк по пальцам, и ореховая начинка хрустела на зубах. Финики таяли во рту, оставляя приторное послевкусие, а инжир в меду был точно таким же, как тогда, в саду, в первый день, — зернистым, сладким, пахнущим детством. Некоторое время они сидели молча. Софрон ел, Вильгельм смотрел на него с каким-то странным выражением. Свеча отбрасывала дрожащий свет на его лицо, и в этом свете оно казалось моложе и мягче. — Ты похож на тушканчика, — сказал он вдруг. Софрон замер с набитым ртом. — Что? — Когда ешь. Щёки надуваешь, — Вильгельм неопределённо повёл рукой, и в этом жесте было что-то беспомощное, почти смущённое. — Милое зрелище. И нелепое одновременно. Сидишь на кровати, жуёшь, крошки по всему одеялу. Тушканчик и есть. Софрон смутился — впервые за долгое время по-настоящему смутился, — но есть не прекратил. Очень вкусно было. — А ты пил, — парировал он с полным ртом. — От тебя вином пахнет за милю. — Я имел право. Я сегодня праздновал восхождение на престол нового короля. Это утомительно. — Бедный. Праздновать — столь тяжкий труд, верно? Вильгельм усмехнулся и откинулся на спинку кровати. Вино, выпитое на пиру, сделало его мягче обычного — он сидел, весь расслабленный, непривычно домашний. — Знаешь, — произнёс он задумчиво, — когда ты только появился, я был уверен, что ты — наказание, посланное мне за грехи. — А теперь? — А теперь я думаю, что ты, возможно, был послан за чьи-то чужие грехи, а мне достался по ошибке. Софрон тихо рассмеялся, и смех его — чистый, искренний — наполнил комнату теплом. — Это почти комплимент, Вильгельм. Ты делаешь успехи. Ещё лет десять — и научишься говорить «спасибо». — Я не был женат, — сказал вдруг Вильгельм, и это было так неожиданно, что Софрон перестал жевать. — Я был обручён, когда-то, в юности. В Тире. Её звали Мари. Она была дочерью купца, торговавшего стеклом. У неё были волосы цвета мёда, и она смеялась так, что все оборачивались. — Что случилось? — тихо спросил Софрон. — Лихорадка. Эпидемия, которая прошла по побережью в год, когда мне исполнилось семнадцать. Она умерла за три дня. А я... я ушёл в церковь. Думал, что это спасёт меня от боли. Не спасло, — он помолчал, глядя в темноту за окном. — Я не рассказывал этого никому. Не знаю, почему говорю тебе. Софрон отложил недоеденный кусок пахлавы. Подвинулся ближе и, поколебавшись мгновение, положил свою испачканную мёдом ладонь поверх руки архидиакона. — Потому что я пойму, — сказал он просто. Их взгляды встретились. Вильгельм смотрел на грека — на его малахитовые глаза, на чуть вздёрнутый нос с горбинкой, на вечную улыбку, которая сейчас, в полутьме, казалась не хитрой, а бесконечно печальной. И что-то в его груди медленно, неохотно отпустило. — Ты всё равно несносен. — Но ты же поэтому меня и терпишь, — улыбнулся Софрон. Они ещё немного поговорили — о будущем, о том, что ждёт Иерусалим. О Саладине, который набирал силу в Египте, как грозовая туча на горизонте. О баронах, которые уже начали плести интриги, не дождавшись, пока корона согреется на голове мальчика. О Балдуине, который держался сегодня прямо и не дрогнул, хотя Вильгельм видел, как побелели костяшки его здоровой руки, сжимавшей скипетр. Постепенно разговор сошёл на нет. Софрон доел последний кусок пахлавы и откинулся на подушку. Веки его отяжелели — разговор, еда, напряжение дня, всё это навалилось разом, и сон подступил мягко, как волна. — Я только на минутку закрою глаза, — пробормотал он. — Только на минутку. — Спи, — ответил Вильгельм. — Я посижу. Софрон хотел возразить, но не успел. Дыхание его стало ровным и глубоким, плечи расслабились, лицо разгладилось. На щеке, в уголке губ, осталась крошка пахлавы — маленькая золотистая точка в свете свечи. Архидиакон тихо рассмеялся — одними уголками губ. Смех этот был почти беззвучным, и в нём не было ни насмешки, ни осуждения. Только странная, незнакомая нежность, которой он сам удивился. Он посидел ещё немного, глядя на спящего, а потом встал, убрал полупустую тарелку на стол и, поколебавшись мгновение, склонился над греком. Осторожно, почти невесомо, он вытер крошку с его щеки рукавом своего дорогого, расшитого серебром кафтана. Пальцы на мгновение задержались у виска, едва касаясь спутанных каштановых волос. — Тушканчик, — прошептал он, и в голосе его не было ни насмешки, ни раздражения. Только тепло. Он поправил одеяло, укрыв грека по плечи, задул свечу и вышел из комнаты, тихо притворив за собой дверь. В коридоре было темно, пахло остывшим воском и далёким дымом пиршественных жаровен. Шаги его звучали глухо, одиноко, но в груди, там, где долгие годы жила только сухая, выжженная пустота, теперь теплилось что-то новое — хрупкое, как пламя свечи на сквозняке. За окнами занимался рассвет нового царствования. И никто ещё не знал, каким оно будет.***
Осенью 1174 года в Иерусалим вошёл Раймунд III, граф Триполи. Он вступил в город без труб, без знамён, без ликующей толпы. Всего лишь всадник в пыльном плаще, с лицом человека, который девять лет провёл в мусульманском плену и научился ждать. Тюрьма в Хомсе не сломала его — отшлифовала, как море шлифует осколок стекла, превращая его в матовый, гладкий камень. Он заговорил на арабском, изучил своих врагов лучше, чем друзей. И теперь, вернувшись в королевство, которое оставил юношей, он увидел его глазами зрелого мужа — и ужаснулся. Всюду, куда ни глянь, кипела грызня. Французские выскочки, прибывшие в Святую Землю за титулами и золотом, рвали корону, как псы рвут брошенную кость. Во главе этой своры стоял Миль де Планси — сенешаль, временщик, человек с лицом хорька и повадками ростовщика. Вильгельм Тирский возненавидел его с первого дня — и не скрывал этого. В своей хронике он потом назовёт де Планси «высокомерным, скандальным и заносчивым», но устно, в беседах с Софроном, позволял себе куда более крепкие выражения. Сенешаль платил ему той же монетой, демонстративно обходя архидиакона при назначениях на ключевые посты. Все важные должности доставались французам — людям без корней, без знания местных обычаев, без малейшего понятия о том, как разговаривать с сирийскими христианами, армянскими купцами, маронитскими горцами и арабскими эмирами, чьи земли прилегали к границам королевства. — Этот человек управляет государством, как лавкой, — кипел Вильгельм, меряя шагами свою башню. — Он думает, что политика — это бухгалтерская книга. Софрон, сидящий на своём обычном месте у окна, лениво крутил в пальцах сушёный инжир. — А разве нет? — спросил он с той улыбкой, что бесила архидиакона больше всего. — Приход, расход. Союзники — это актив. Враги — пассив. Война — убыток. Мир — прибыль. — Ты циничен. — Я грек. Политический кризис разрешился быстро — так быстро, что даже Софрон, всегда ожидавший худшего, оказался застигнут врасплох. Раймунд, опираясь на могущественный клан Ибелинов и поддержку местных феодалов, потребовал созыва Высшей курии. Де Планси метался, искал союзников среди госпитальеров, рассылал гонцов с посулами и угрозами. Воздух вокруг него сгустился, приобрёл тот особый запах, который грек хорошо знал — запах обречённости, смесь холодного пота, страха и показной бравады. А потом сенешаль отправился в Акру. Осенней ночью, в сопровождении одного лишь слуги, он шёл по тёмной улице портового города, где пахло солью и гниющими водорослями. Четыре тени выскользнули из переулка. Ножи блеснули в лунном свете — коротко, скупо, как блеск рыбьей чешуи. Миль де Планси упал на мостовую, и кровь его смешалась с пылью, осевшей на камнях за долгое, жаркое лето. Слугу пощадили. Чтобы было кому рассказать. Когда весть достигла Иерусалима, Вильгельм сидел над манускриптом. Перо его дрогнуло — один раз, почти незаметно, — но он продолжил писать. Софрон, наблюдавший за ним от дверей, заметил эту дрожь. — Ты доволен? — спросил он. — Я не радуюсь смерти, — ответил архидиакон, не поднимая головы. — Но ты признаешь её необходимость. — Это почти одно и то же. — Нет. Совсем нет. Через несколько дней Высшая курия утвердила Раймунда III регентом. О нём кричали — умён. О нём говорили — хитёр. О нём шептались — опасен. И все эти три слова были правдой. А где-то в дальнем крыле дворца, в комнате с занавешенными окнами, сидел тринадцатилетний мальчик, который больше не чувствовал правой руки. Мальчик, чей смех когда-то звенел на базаре, а теперь застыл, как насекомое в янтаре. Мальчик, которого называли королём. Софрон пришёл к нему в тот вечер с новостью о смерти сенешаля и назначении регента. Рассказал всё, как было — без утайки, без смягчений. Он никогда не врал своему маленькому королю. Даже теперь. Особенно теперь. — Раймунд будет править вместо меня, — сказал Балдуин, глядя сквозь жёлтую ткань на окне. — Да. — Он хороший человек? — Он сильный человек. Это важнее. — А де Планси заслужил смерть? Софрон замолчал. Пальцы его привычно нашарили в складках плаща сушёный инжир, и он протянул его мальчику через приоткрытую дверь. Балдуин взял угощение левой рукой — правую он уже почти не использовал. Откусил. Медленно прожевал. — Заслужил он или нет, решать не мне и не тебе, — сказал Софрон. — Но мир, в котором ты станешь королём, именно таков. В нём убивают. В нём предают. В нём власть переходит из рук в руки, как краплёная монета. И ты должен быть готов. — Я буду готов, — сказал мальчик. И Софрон понял: это правда. Этот мальчик, теряющий тело по частям, обретал внутри себя стальной стержень, выкованный болью, страхом и одиночеством. Когда-нибудь стержень проявится наружу. И тогда все — бароны, регенты, враги — увидят то, чего не видели пока. Короля. Свеча на подоконнике догорала. Пахло воском и сухими травами. За окном, поверх жёлтой ткани, занималась заря нового дня — первого дня эпохи Раймунда, первого дня долгого пути, который должен был привести прокажённого мальчика на трон Гроба Господня. Софрон Ласкарис опустился на своё обычное место у дверей и закрыл глаза. Он устал. Но он оставался. Как оставался все эти годы. Как будет оставаться до самого конца, каким бы горьким тот ни был. За дверью тихо скрипнула кровать. Балдуин укладывался спать. Завтра ему предстояло встретиться с регентом — первый раз как король, пусть и номинальный. Но пока ещё длилась ночь, и в темноте, пропахшей травами и одиночеством, было слышно лишь их дыхание. — Софрон, — тихо позвал мальчик. — Я здесь, мой маленький король. — Расскажи мне про звёзды. И грек начал говорить. О Кассиопее, чья гордыня приковала её к небесному трону. О Северной звезде, которая всегда указывает путь заблудшим. Голос его, тёплый и мягкий, плыл сквозь щель приоткрытой двери, и мальчик слушал, закрыв глаза. Созвездия вращались над Иерусалимом — равнодушные, вечные, прекрасные. Город внизу затихал, сворачиваясь, как зверь перед сном. И где-то в дальнем крыле дворца, под жёлтой тканью на окнах, маленький король засыпал под звёздную карту, спетую в бронзе родного голоса.