Ships are launching from my chest
Some have names but most do not
If you find one, please let me know what piece I've lost
Peel the scars from off my back
I don't need them anymore
You can throw them out or keep them in your mason jars
Radical Face
Ты, наверное, думаешь, что я сейчас варюсь в чувстве вины о произошедшем? А вот и нет! Потому что в стационаре, куда меня положили, меня держат на нейролептиках и уж от них я не чувствую решительно ничего, даже скуки. Зато сплю так много, что наверняка восполнил все дни недавней бессонницы. Я без понятия, что там происходит во внешнем мире и какая имеется обстановка у меня в квартире, и у Надира, и есть ли у меня вообще Надир теперь, и я вспоминал о Наташе, которая уж точно была осведомлена о случившемся на следующее же утро. Но всё это были только мысли, потому что я ничего не знаю, ведь меня госпитализировали с попыткой суицида в фазе мании с психотическими симптомами. Хотя мне не захотелось никому твердить, что никакой попытки не было. И честно? Мне тут очень хорошо. Я себя давно не чувствовал в такой безопасности: препараты глушат тревогу и избавляют от каких бы то ни было беспокойных мыслей, вокруг нет никого, кто мог бы или хотел бы причинить мне боль, в том числе я сам, в спину не давят пружины, а за окном кружится такой пушистый снег, какой в детстве делал меня самым счастливым человеком на свете. Остался только штиль и постоянное желание спать. И чувство полной безопасности, да — такой, которая противоположность беспомощности. Такое понимание, что похуй на всё, и на себя, и на мир, и на людей, и при этом не в негативном смысле — просто пребываешь на глубочайшем умиротворении. — Как самочувствие? Ко мне в очередной раз заглянул… господи, как сложно запоминать его имя, Василий Ген-ри-хо-вич, лечащий врач моего острого отделения. Мне было так безразлично, что я не стал отвечать вообще ничего. Впрочем, он и прежде услышал от меня не так уж много. После госпитализации мой мозг как будто отрубило. Я даже чувствовал себя так, будто оббежал полглобуса и теперь свалился в усталости. Наверное, так и кончаются острые мании. — Спокойно, кажись. Ну, хорошо. А то, знаешь ли, к тебе посетители пришли, а я им дал согласие. А ты — даёшь? Видимо, я поменялся в лице, ибо Валерий Генрихович ухмыльнулся. — Как думаете, мне влетит? — поинтересовался я, со всей серьёзностью. — Я им скажу, чтоб не распускали руки. Но мне почему-то кажется, что они пришли с миром. Когда Наташа и Надир зашли в палату, я не смог на них смотреть и отвернулся. Почувствовал стыд — впервые за всё время. Одновременно понимал, что я псих и есть вещи, которые не вырежешь, но чувство вины за свои поступки, сделанные в каком угодно из состояний, никто из тебя не вырежет. — С Новым годом, дебил, — Наташа кинула в меня авоськой с фруктами. Надир молчал. — И тебя, — тихонечко так. Всё ещё глядя в зарешёченное окно. За ним кружились огромные хлопья снега — прямо как в кино. Если бы не железка, вид был бы почти что сказочный. — Прости, мы помешали тебе рассматривать снежок? — она зашла между мной и окном, и я не отвёл взгляд. Хотел было сесть, но оказалось тяжко. Да, кстати, зад болел от уколов, это мне напомнило о том, что можно и полежать. Наташа смягчилась. — Ну чего ты как брошенный котёнок? Кстати, нам с Геной вчера дети притащили целую корзинку котят, мол, может, мы их пристроим. Даже как-то неудобно было их спроваживать. А потом я пожалела, что не взяла себе одного. Я улыбнулся ей, скорее натянуто, но правда был благодарен за историю. — Ну, ребятки, мороз там знатный, я сейчас обоссусь. Поэтому пойду-ка попристаю к сестрицам. Ну она же наврала, верно?.. Она ушла, и Надир повторил её трюк — стал на то же место, но я отвернул голову в другую сторону. Лишь бы не встретиться с ним взглядом. И вообще хотелось провалиться сквозь землю, хотелось, чтоб он даже кусочек моего лица не видел. А потом дошло, что его просто можно закрыть, и завернулся в одеяло с головой, лёгши на бок. Надир вздохнул и сел на койку. Стянул с меня одеяло и взял пальцами за подбородок. Мне ничего не осталось, кроме как повернуть к нему башку, ибо пальцы у него очень хваткие. Я осмелился глянуть ему в глаза. И понял, как давно из-за своей летающей крыши не задумывался о том, какие они у него невероятно жёлтые. Глядя в его лицо, я снова почувствовал, как сильно в него влюблён — даже антипсихотики этого не отняли — и вместе с тем ещё более густой стыд, который, впрочем, больше пошёл на смущение. В крайней степени. Он всё не отпускал моё лицо и смотрел на меня так пристально, что я расплавился — но не от тепла, как это у меня с ним бывает обычно, а от кротости. Думаю, я б сейчас сделал всё, что он ни прикажет, если бы не испытывал этот чёрный стыд. Что он пытается разглядеть в моих глазах? Прочитать мысли? Заколдовать для чего-нибудь? Лучше бы накричал на меня. Но он молчал и молчал. А потом придвинулся, всё ещё с клешнёй на моём лице, и крепко меня поцеловал. Я не шевелился. — Господи, будь со мной, идиот, открой свой рот. Тут я на него и набросился — сел, как от пружины, обвил ему шею, и мы целовались так долго, что по ощущениям было сравнимо с часами. — Следующий Новый год ты проведёшь со мной, дома, ясно? — это прозвучало как наказ. Я робко кивнул. — Прости меня. Мне ужасно стыдно. — Не надо. Зато теперь мы знаем, какой у тебя реальный диагноз. И я смогу корректнее с тобой обходиться. В следующий раз, когда у тебя наступит мания, я тебя потащу к врачу сразу же, ясно? Я подумал, что не заслуживаю его. Хотел даже сказать ему это, но побоялся. Он взял меня за руку и снова вздохнул. — Хороший дядька твой этот Генрихович. Забыл имя… — Вроде Валерий. — Нет, точно нет. Виталий, что ли? Короче, он же ж понял прекрасно, кто я тебе такой. Наверно, это даже к лучшему, потому что ему во всём полную картину надо видеть. — Он мне рассказал, что ты ему всё рассказал. Про него и вообще. — Надо думать. У Надира отросли волосы, последние пару месяцев он их не стриг. Они торчали лохмами. Ожившие, каштановые и блестящие, с засушенными кончиками поблекшего синего цвета. — Ты больше не хочешь стричься? — Ты приедешь и пострижёшь меня сам. — Ладно… — Альберт? Я насторожился, услышав полное имя. И сразу же успокоился, подумав, что Надир может говорить со мной о чём угодно. Теперь — о чём угодно. — Сколько было лет Руслану? Я долго заглядывал в его глаза, прежде чем ответить. Он смотрел ими так, как будто в нём сосредоточилась вся твёрдость мира. Приправленная серьёзностью, усталостью и любовью. — Сорок два, когда я ушёл. Я видел, видел, как он старается, как держит себя, но всё равно он не смог скрыть гримасу — губы искривились, брови исказились, а взгляд упал. Я не знаю, чего именно это было выражение — боли? ненависти? отвращения? Я мог бы почувствовать, что нашёл в этом поддержку, но его это ранило, а мне не могло быть хорошо от того, что делает ему больно. — Сколько он был с тобой? — он взял себя в руки и снова смотрел мне точно в глаза. Меня ушибло то, как Надир сказал — “он”. Не “ты” и не “вы”. — Мне было двенадцать, когда мы познакомились, и пятнадцать, когда мы впервые переспали, если ты об этом. Он тяжело потёр лоб. Очевидно, что эта информация для него оказалась чем-то вроде кувалды по голове. — Поправляйся быстрее, хорошо? Я жду тебя дома. Надир меня степенно поцеловал в лоб, прямо в пластырь, и на этом у меня кончились силы и я уснул. Наверное, просто успокоился. Очень мне комфортно от того, что работники в стационаре такие адекватные. Знаешь же, как эта молва разошлась — что в психушках одни изверги, которые ненавидят свою работу и пациентов. Всё вообще не так. По крайней мере, здесь. Мне больше всего нравится сестричка по имени Емиля, она сама просит так её называть. Так что я даже не знаю, какое у этой Емилии отчество. Работницы ко мне относятся с весёлостью за то, что я врач, и меня это подбешивает — чувствую себя каким-то ребёнком, что ли. Но это по-доброму. Впрочем, Емиля делает очень болючие уколы, но мне это не мешает ей симпатизировать. Я оставался обессиленным, несмотря на то, что мне наконец поставили точный диагноз и подобрали актуальные препараты, так что из пациентов ни с кем не хотел общаться. Некоторые пытались знакомиться и в основном это были стрёмные личности, но даже адекватные вроде меня самого (это так иронично звучит…) меня не привлекали и я оставался одиночкой. Так я восстанавливаюсь. Только после первой недели я начал нормально говорить с Василием Генриховичем, когда мозги утряслись и пришла эта совестливая мысль, что вообще-то меня тут лечат и я должен в себя впускать терапию, а заместо отбиваюсь как дитё. Но я себя, конечно, не виню. И врач говорит не винить. Оказалось, что когда попадаешь в психиатрическое отделение, всё кругом начинает казаться приемлемым. Эти больные люди, блуждающие по коридорам или смотрящие тупые передачи по телеку в гостевом углу крыла, работницы со своими обязанностями, староватый ремонт помещений, неаккуратная жрачка в столовой — ничего неохота сторониться. Одно желание: плыть по времени и пространству и восстанавливаться, ни о чём не думая. В один из следующих приходов Надя мне принёс один из своих рассказов. Но сказал, чтоб я прочёл его, когда он уже уйдёт, мол, очень это для него интимно — эдакий первый раз. Он сидел у меня на койке по-турецки, я так же против него у подушки, и он поедал мои яблоки. Сказал, что бессовестно пользуется моим отсутствием и пускает ночью в постель Надюху. Я его деланно ткнул башкой себе в колени. Он остался там лежать, и я с нажимом обвёл ему спину пальцами. Я очень скучаю по теплу его тела. Лежать оставалось ещё неделю. В конце концов Надир ушёл и я, конечно, сразу принялся за его рассказ. Написан он далеко не в последнее время (а я, зазнайка, грешным делом подумал, что он мне в подарок что-то написал) — в начале подписан год, в который, как я посчитал, Надиру было двенадцать. Да и по слогу это чувствовалось, хотя я всё равно не смог отделаться от чувства, что уже в двенадцать он рассуждал как взрослый.Письмо в будущее
Почему-то мне кажется, что ты будешь старше. Не знаю, в каком смысле. Наверное, душой. Просто мне хочется, чтоб у меня был защитник. И я знаю, что ты будешь мужчиной. Почему-то я не вижу возле себя девчонку, в таком ключе. И, может, это потому, что умерла Алина. Она — исключение из правил. Я в неё не влюблена и не хочу, чтоб она стала мне женой… не хотела. Но так меня никто на свете не понимал, разве что мама. А мамы тоже больше нет, и осталась только бабушка, эта степенно славянская дамочка, которая меня ненавидит. И Надя. Ей уже четыре и я постоянно боюсь, что она вот-вот состарится и умрёт тоже. Хотя умом понимаю, что до такого далеко. Но я устала от того, что люди уходят. Запустил этот цикл отец, но он просто не умел ничего, кроме как бежать от ответственности. И то, почему его мать от меня не ушла и не передала государству, я не знаю. Но спрашивать напрямую её не хочу, ведь скорее всего получу ответ в духе “не лезь ко мне с идиотскими вопросами и дай мне пространство”. Хотя я только и делаю, что даю ей пространство. Честно? Я бы без проблем ушла жить под мост. Надя мне кажется старше. Я знаю, что четыре у собаки — это больше, чем двенадцать у человека. Но я же не из-за этого её чувствую опорой. А из-за того, что она любит меня, просто так, потому что я есть у неё. Это меня поддерживает в миллион раз круче всяких объятий, которые могла бы мне через силу давать моя бабушка. Почему-то для меня это важно, чтоб кто-то был старше. Я, наверное, к тебе прицеплюсь, даже если тебе шестьдесят будет, прям как ей. Вот вообще плевать. Просто я чувствую себя очень одиноко и знаю, что такое право у меня есть. И что нельзя быть жестоким по отношению к себе. И никому никогда не дам быть жестоким ко мне. Надеюсь, ты это сразу поймёшь. И вот ещё мысль. Никто у меня не сможет отбить чувство, что я никогда не смешна. По-моему, всё это очень ценное и значимое. Так что мне интересно, ощущаешь ли ты это так же, читая этот текст.С наилучшими пожеланиями, твоя Надя
Вот так просто Надя составил этот рассказ — письмо в будущее — конечно же вымысла в нём нет от слова совсем, но между тем я увидел в рассказчике самого настоящего персонажа. Может, это существенно, для ребёнка — уметь и хотеть выражать себя в лице своего лирического героя. Я правда старался держаться этих мыслей после прочтения последней строчки, а потом понял, что держу себя. И позволил себе заплакать, прижав листок к груди. Подушка быстро намокла. Слёзы текли, а в меня поступала любовь. Моя же — к Надиру и к миру. Я теперь понял, что меня в нём зацепило, в том числе. Эта независимость, самодостаточность — которая про уважение к себе. И это я не про его ранимость и мучения по ушедшим, а то, какой в нём был и есть стержень несмотря на все беды. И мне стало очень говёно от осознания, что я стал ему ещё одной бедой. А ведь он написал тогда, далёкие четыре года назад, что никому не позволит себя обижать. Я конечно же его обижал — самим фактом того, что я зависим, своей фазой мании и тем, что ему пришлось пережить в ту ночь. Потом я подумал о том, что было четыре года назад со мной. Дай-ка вспомнить. Четыре года назад я был на предпоследнем курсе академии. Я тогда уже жил у Руслана и он покровительственно меня содержал, но как-то так, что я себя чувствовал от него зависимым. Просто не из большой любви это было, а из желания контролировать. И мне казалось, что то, что он есть в моей жизни, хотя бы и такой жестокий, охраняет меня от ещё больших жестокостей. Одиночества, например, — больного одиночества. Несмотря на то, что в отношениях с ним я себя чувствовал одиноким до пиздеца. В том ключе, что он меня изводил и убивал, а мне не к кому было обратиться и воли не было на то, чтобы сбежать, и оттого я варился в этом один, постоянно чувствуя беспомощность. Именно её — особенно в последние годы. Тогда уже не было отчаяния и возмущения, страха не было. Только чувство беспомощности осталось. Только когда оно пришло, я и понял, что готов перестать быть. Сколько раз я сидел у той ржавой батареи с ножом над своей рукой и размышлял, стоит мне или не стоит себя вспороть вот сейчас? И каждый раз в сердце мелькала искра. Я очень явно чувствовал, что искра была надежды. Не веры, конечно, потому что на веру сил уже не было. Надежда — потому что это нечто вроде инстинкта самосохранения. Я умудрялся его в себе чуять даже будучи на самом глубоком дне. Выходит, уже тогда мы с Надей были соотносимы. Четыре года назад ещё не было беспомощности (такой, абсолютной, с опустошением) и было отчаяние, и я ещё чего-то желал. Как Надя в своих надеждах — и вере. Я не мог перестать плакать, думая о том, какой он сильный человек. Я себя не прощу, если позволю себе когда-либо сделать ему больно. Ещё. И нет мне оправданий: то, как я себя вёл в прошлом месяце, было от полной безответственности. И отсутствия уважения к нему. О какой любви может идти речь, когда нет уважения? Я только теперь понял, что не сумел уберечь себя, когда было нужно, и тем самым не уберёг от себя Надира. И это непростительно. Навсегда. Но я не сокрушаюсь, потому что теперь я понял, как мне нужно жить дальше. И придётся очень постараться.