Наше лето

R
Завершён
141
автор
Фэндом:
Размер:
29 страниц, 15 123 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
141 Нравится 35 Отзывы 54 В сборник

Часть 1

Настройки
      Топот на лестнице не стихал второй день. Вверх-вниз, вверх-вниз. Юнги это не то чтобы мешало — за полтора года на Чеджу он научился работать под любой шум: сидел дома, делал приложения, удобные хоть старику, хоть ребёнку, а за окном — хоть тайфун, хоть пекло.       По лестнице опять потопали наверх. Юнги уже знал, что в их небольшой дом на четыре трёхкомнатные квартиры — три из которых сдавались, а хозяйская почти всегда была под замком — кто-то въезжал.       Въезжали в квартиру не прямо над ним, наискосок. Над ним жила пожилая хальмони Ханыль, с которой у них с год уже установился своеобразный мир. Но это после полугода войны, когда она его затапливала, каждый раз утверждая, что это из-за его труб. Юнги хотел было заняться заменой труб, но как-то утром услышал с балкона её ворчание, что сосед снизу ничего не понимает, кран-то она нарочно оставляет открытым — иначе к ней никто не приходит, а это самое тяжкое в старости.       Юнги завис от такого коварства, но потом смирился — кто знает, как он сам будет чудить в свои семьдесят пять, если к тридцати уже так устал от людей, что сбежал на Чеджу.       С того дня он и начал к ней заходить. Не объявляя об этом, не делая из этого подвига — просто заходил через вечер-другой: заваривал чай, помогал, чем надо, слушал рассказы про мужа-рыбака, которые повторялись, обрастали подробностями и всё большим героизмом.       Зато Ханыль перестала заливать его — незачем звать водой того, кто и так приходит. Стала угощать всяким вкусным, собственного приготовления. Особенно ей удавался чонбокчук — сытная рисовая каша с морским ушком, какую варили хэнё, — и Юнги говорил, что она наверняка в молодости была ныряльщицей, на что Ханыль загадочно молчала, не подтверждая и не опровергая.       Полтора года он прожил на острове, и почти весь этот срок Ханыль была единственным человеком, с которым он общался не по работе. Но вот уже два дня, как этот топот, как будто обещал ему перемены. Знать бы только к чему?       Юнги потянулся и решил, что ему необходимо что-то вкусненькое. Готовить было лень, и мысль занести старушке мандарины, купленные вчера на рынке, показалась мудрой: и повидаться, и вместе пообедать.

***

      — Как тебе нашествие топтунов? — вместо приветствия спросила Ханыль, открыв дверь. — Ты вот так тихо въехал — сразу понятно, хороший человек.       Юнги улыбнулся, вспоминая, сколько крови она ему попортила, прежде чем он понял, как здесь надо правильно, но вслух ничего не сказал, только благодарно улыбнулся.       Он уже усвоил, что на Чеджу к приезжим приглядываются долго, и, хоть тому и были причины, Юнги решил просто быть собой, и если остров примет его — так тому и быть. И, кажется, остров, в лице Ханыль, смилостивился над ним. Вот, был когда-то для неё глупым тугодумом — а теперь хороший человек, потому что въехал тихо.       Во дворе просигналила машина, и они оба, не сговариваясь, шагнули к окну. На пятачке между домом и низкой каменной оградой, за которой начинался спуск к морю, стоял минивэн, а возле него — парень, и этот парень разговаривал, активно размахивая руками. Со всеми сразу. С водителем, с хозяином лавки напротив, с чьей-то собакой, почёсывая её за ухом. Даже погоду поблагодарил, что солнечная.       Тихо вздохнув, Юнги отошёл от окна. Людей, которые так много говорят, он сторонился — сам был не из тех, кто может так расходовать так много энергии.       Последовавшая за ним Ханыль, разлила чай в красивые, инкрустированные перламутром, чашки, поставила перед ним тёплый ещё оменги-тток и принялась рассказывать, что переезжать вот так, да ещё с таким шумом, — неправильно; что с шумом переезжают только на сингуган, когда местные духи уходят с докладом к Небесному владыке; что люди с материка ничего не смыслят в уважении духов, а потом удивляются, отчего у них на Чеджу жизнь не складывается.       Юнги слушал вполуха — знал, что важное в её речи редко лежит на поверхности, обычно прячется где-то под слоями многих слов.       Так и вышло. Договорив про духов, Ханыль придвинула к себе пакет с мандаринами, которые он принёс, повертела один в пальцах, понюхала кожуру — и довольно кивнула, будто что-то для себя решив.       — Хорошие. Из таких выйдут замечательные омэомэ. Приходи послезавтра — угощу.       — Да я не для того принёс, — сказал Юнги, чуть смутившись. — Просто, чтобы вы поели. Вкусные же.       Это была чистая правда, без всякого второго дна: он и впрямь хотел только угостить её, ну и пообедать с ней, и дальше своего жеста не думал ни на шаг. Но Ханыль слышать такую правду не собиралась, у неё была своя версия.       — Ой, хитрец, ой хитрец, — она покачала головой, и в глазах блеснуло что-то весёлое, совсем не по возрасту. — Думаешь, не вижу, чего ты добиваешься? Ну ладно, ладно. Будет тебе омэомэ из твоих же мандаринов.       Юнги не стал спорить. Спорить с Ханыль было всё равно что спорить с морем: оно может и не будет возражать, но продолжит делать по-своему.       Он доел кашу, поблагодарил и пошёл к двери, провожаемый её довольным ворчанием про молодёжь, которая думает, что может обмануть старушек простой добротой.       Спускаясь по лестнице — той самой, где теперь топтался кто-то новый и шумный, — Юнги думал, что вот так, наверное, и устроена чужая старость: можно принести мандарины, просто по-доброму, ни за чем, а тебе всё равно припишут умысел.       Он от этой мысли не огорчился. Только сделалось немного грустно — той тихой летней грустью, что проходит быстрее, чем успевает высохнуть раскалённая от летней жары земля.

***

      Через два дня Юнги поднялся за обещанным омэомэ — и ещё на площадке понял, что застанет Ханыль не одну. Из-за двери доносились два голоса: её, ворчливый, и второй — тот самый, с парковки, что умел говорить со всеми сразу.       Дверь была приоткрыта. Юнги постучал о косяк и вошёл.       Парень сидел за столом так, будто просидел за ним всю жизнь, — длинный, неловко сложенный на маленькой табуретке, с подвёрнутой под себя ногой, — и ел. Перед ним стояло блюдо с омэомэ, а Ханыль доливала ему чай с выражением полководца, чья кампания удалась сверх всех ожиданий.       — А, явился, — сказала она Юнги без тени раскаяния. — Знакомься. Наш новый сосед — Тэхён. Один, как и ты.       — Тэхён, — подтвердил парень, привстав, и протянул руку, и улыбнулся так широко и запросто, будто они сто лет приятели, а Юнги просто выходил за солью. — А вы тот самый тихий сосед снизу? Хальмони про вас уже всё рассказала.       — Не всё, — заметила Ханыль с достоинством.       Юнги пожал руку — тёплую, в мелких ссадинах и заусенцах, какие бывают у людей, вечно что-то вертящих в пальцах, — и сел на своё привычное место.       Омэомэ и правда удались — мандарин внутри лопался на зубах сладким соком, и Юнги подумал, что, пожалуй, не зря выбирал на рынке самые тяжёлые. Тэхён между тем ел и говорил разом, и удивительно было, как он при этом не давится: рассказывал, что приехал с материка, что снял здесь на лето, что коробки до сих пор не разобрал, потому что отвлёкся — нашёл на антресоли от прежних жильцов сломанный вентилятор и весь вечер просидел над ним.       — Починил? — спросил Юнги, против воли.       — Конечно, — Тэхён глянул на него с искренним недоумением, будто его спросили, дышит ли он. — Он и не сломан был. Просто никто не смотрел, что у него внутри.       Ханыль фыркнула, но Юнги отчего-то задержал на нём взгляд на секунду дольше, чем собирался.       А Тэхён уже отвлёкся снова: глаза у него зацепились за угол комнаты, где под вязаной салфеткой стояло что-то заинтересовавшее его, и он привстал, потянулся туда, не доев.       — Хальмони, а это же граммофон? А труба? Можно я…       — Сломан, — отрезала Ханыль. И впервые за всё утро в её голосе не было ни ворчания, ни торжества — что-то закрылось разом, как прикрывают ладонью больное место. Она встала, поправила на граммофоне салфетку, которую Тэхён даже не успел сдвинуть, разгладила её зачем-то дважды.       — Стоит и стоит. Не трогай.       Смутившись, Тэхён потёр руку, и забормотал что-то извинительное про любопытство, которое вечно не даёт покоя. Но Юнги уже видел по его лицу — по тому, как загорелись и тут же погасли из вежливости глаза, как дрогнули пальцы, не успев коснуться, — что этот человек не сможет жить в одном доме с молчащим механизмом, — рано или поздно его починит.       А ещё он видел Ханыль — то, как она стояла теперь, маленькая, прямая, и держала на салфетке руку, будто грела. И понимал, что у граммофона своя история. Не для лёгкого рассказа за завтраком.       Он допил чай медленнее обычного. И, уже собираясь к себе, вниз, в свою тихую, прибранную квартиру, поймал себя на том, что впервые за полтора года ему отчего-то не хочется туда.

***

      Несмотря на пророчества Ханыль, Тэхён прижился в доме быстро, как приживается на Чеджу всё, что вообще способно прижиться, — цепко, низко к земле, наперекор ветру. К концу первой недели он знал по имени половину улицы. К концу второй — перечинил ей половину утвари.       Особенно повезло Ханыль. Он подтянул петли на двери, скрипевшей с прошлого века, перебрал старый радиоприёмник, и тот, прокашлявшись, выдал вдруг прогноз погоды для рыбаков, добрался даже до того самого крана в ванной — которым Ханыль когда-то заманивала гостей снизу, — и кран, к её плохо скрытой досаде, перестал течь.       — Теперь-то как быть? — проворчала она, но Тэхёна не прогнала.       Юнги, заходивший по-прежнему через вечер-другой, наблюдал за этим с тихим, не сразу понятным ему самому, интересом.       Тэхён был из тех, кто не может пройти мимо сломанного, — и всё же в одной точке комнаты он себя останавливал. Граммофон под вязаной салфеткой он не трогал больше. Ни разу. Хотя Юнги видел, как у него всякий раз, стоило оказаться рядом, тянулась и замирала рука — и как он отдёргивал её сам, помня то единственное «Не трогай».       Этот человек, не умевший молчать ни о чём, умел, оказывается, придержать руки там, где другому больно. Вот это Юнги в нём и отметил по-настоящему — не широкую улыбку и стройное тело, а именно это.       А потом, в один из вечеров на исходе июня, Ханыль сама сняла с граммофона салфетку.       Сделала это без объявления — встала, стянула вязаную салфетку, сложила её вчетверо, и открыла деревянный шкафчик, стоявший рядом. Там, на верхней полке стояла труба граммофона, а на нижней — пластинки, переложенные бумагой, — десятка два, потёртые по краям, каждая в своём выцветшем конверте с чужими, нездешними буквами.       — Из каждого порта привозил по одной, — сказала Ханыль, не глядя ни на кого, перебирая конверты сухими пальцами. — Куда заходило судно — оттуда и пластинка. Думал, видать, что музыкой откупится за то, что его по полгода нет дома. А последнюю привезти не успел. Ушёл, и не вернулась лодка.       Она кивнула Тэхёну.       — Заводи. Раз руки чешутся. Только если испортишь, выгоню.       Тэхён не сказал ни слова. Опустился на пол у граммофона, разложил инструмент и весь ушёл туда, в нутро механизма, переставая слышать комнату, как умел только он.       Юнги сидел рядом с Ханыль и видел, как она, делая вид, что ей всё равно, украдкой посматривает на эти руки.       Когда из трубы, после долгой возни, раздалась музыка, потрескивающая, из какого-то порта, которого, может, и на картах давно нет, Ханыль не шелохнулась.       Только прижала ко рту сложенные ладони и сидела так, слушая знакомую песню на незнакомом языке, и по глубоким морщинам её лица сбегали слёзы — тихо, привычно, как течёт по знакомому жёлобу дождь, что шёл здесь уже тысячу раз.       Юнги отвёл глаза и встретился взглядом с Тэхёном, всё ещё сидевшим на полу, с забытой отвёрткой в руке. Оба молчали. И в этом общем молчании рядом со склонённой, плачущей старухой, под музыку из неизвестного порта, было что-то, от чего Юнги щемило в груди.       Напряжение снял Тэхён. Поднявшись с пола, он просто протянул Ханыль руку и буднично пригласил на танец:       — Под такую музыку сидеть — грех. Если вы мне не покажете, как под неё танцевали, я умру прямо здесь.       — Дурак, — сказала Ханыль, вытирая лицо ребром ладони. — Стара я танцевать.       — А кто меня научит, если не вы? — руку Тэхён и не думал убирать.       Ханыль поворчала для порядка, но руку взяла. Поднялась, маленькая, сухая, ему едва по грудь, и вдруг повела в танце уверенно, не забыв за тридцать лет вдовства ни единого шага. Тэхён, длинный и нескладный, послушно семенил следом, нарочно путаясь, и Ханыль бранила его — «Да не туда, дубина, с левой!».       — Твоя очередь, — выдохнула она наконец, отпуская запыхавшегося Тэхёна и оборачиваясь к Юнги. — Покажи новенькому, что и снизу не одни деревяшки живут.       Юнги встал. Танцевал он плохо — старательно плохо. Ханыль хохотала над ним в голос, тыкала в бок, выправляла ему локоть, и чем хуже у него выходило, тем громче она смеялась, — а Юнги, неожиданно для себя, смеялся вместе с ней, не сдерживаясь. Тэхён, опустившийся обратно на пол у граммофона, смотрел на них снизу вверх так, будто увидел чудо.       Музыка кружила по комнате, потрескивая, выкатывалась в распахнутое окно и таяла где-то над тёмной водой, откуда когда-то не вернулось судно с последней пластинкой для Ханыль.       Когда мелодия доиграла и игла зашуршала по пустому краю, Тэхён, не спрашивая, поставил следующую.       — Из Нагасаки эта, — обронила Ханыль, мельком глянув на конверт, и в голосе у неё уже не было того закрытого, придавленного. — Под неё он мне предложение делал, бестолочь морская. — Она усмехнулась — на этот раз глаза усмехнулись тоже — и махнула рукой обоим разом: — Ну-ка. Кто следующий?       Так и повелось с того вечера.       Почти всё лето держалось на этом граммофоне. Ханыль доставала пластинки по одной, будто письма, и у каждой была своя история — свой порт, свой год, свои воспоминания. Под одну она танцевала медленно, почти не дыша. Под другую посмеивалась и нарочно путала шаги, чтобы сбить с такта того, кто вёл.       Танцевали по очереди. Второй садился у окна, над тёмной водой, и смотрел. Узнавали они друг друга так, как узнают на острове, — не расспросами, а обрывками. Что Тэхён приехал с материка и сам толком не сказал зачем — отговорился, что устал от шума, хотя шумел за троих. Что Юнги встаёт до рассвета, поработать, а потом выйти смотреть на восходящее солнце. Что Тэхён забывает про чай, пока тот не остынет. Что Юнги пьёт мелкими глотками, грея ладони о чашку даже в жару.       А Тэхён, сидя у окна со своим холодным чаем, понемногу узнавал Юнги по самым тихим приметам. По тому, как у того на середине песни вдруг смягчается выражение лица, словно внутри что-то отпускает хватку. По тому, как он, думая, что никто не смотрит, на секунду прикрывает глаза — оттого просто, что ему хорошо.       А ещё — по улыбке.       Улыбался Юнги редко, и не всякому она доставалась. С чужими лицо у него держалось ровным, приветливым и закрытым разом. Но иногда, от какой-нибудь нелепицы, от того, как Ханыль обозвала Тэхёна «каракатицей с материка», — оно открывалось всё, целиком, до самых дёсен, и Юнги делался в этот миг непозволительно молодым, беззащитным, чьим-то нечаянно выданным секретом. Гасла улыбка так же быстро, как вспыхивала. И Тэхён, поймав её раз, поймав другой, заметил, что начал её караулить — как караулят редкую птицу: готовый просидеть у окна сколько угодно ради одного её появления.       Однажды, вдоволь натанцевавшись, Юнги сел наискосок от Тэхёна, и подняв глаза, поймал Тэхёна на том, что тот смотрит не на Ханыль. Смотрит на него. Тэхён взгляда не отвёл — не успел или не захотел. И Юнги не отвёл тоже. С минуту они так и сидели, под потрескивающую музыку из чужого порта, глядя друг на друга поверх всего, что ещё не было сказано, — пока Ханыль, обнаружив, что восхищённых зрителей у неё больше нет, не прикрикнула на обоих:       — Чего расселись, налили бы старушке чаю.       Они засмеялись и разом потянулись к чайнику — и стукнулись лбами, неловко, по-мальчишески, и оба тут же отдёрнулись, будто обожглись.

***

      Юнги, как всегда, проснулся до рассвета — работа удалёнщика, другой часовой пояс. Встал, когда небо ещё не начало сереть, и часа два работал в тишине, какой в доме давно не бывало — с тех пор, как наверху завёлся Тэхён. Но в это утро ему не сиделось. Он накинул что было под рукой и вышел на задний двор. Но впервые его место для рассвета было занято другим — на низкой каменной ограде, лицом к морю, обхватив колени, уже сидел Тэхён.       Он не обернулся на шаги — то ли не услышал, то ли не захотел. И по тому, как он сидел, Юнги понял сразу, без слов: тот не вышел встречать рассвет. Он его пережидал.       Нужно, наверно, было вернуться к себе, не мешать, но что-то в этих опущенных плечах и острых коленях, не пустило. И он сел рядом. Не вплотную — на том расстоянии, которое можно при желании сократить, а можно и оставить.       — Не спится? — спросил он.       — Иногда мне снится та жизнь, — отозвался Тэхён, глядя на серое море. — И тогда лучше посидеть тут, чем досматривать.       Юнги не стал спрашивать, что именно ему снится. Он просто сидел рядом на камне, отдававшем им вчерашнее тепло, и смотрел туда же, куда Тэхён — на горизонт, светлевший медленно, будто кто-то осторожно приоткрывал дверь, стараясь не разбудить разом весь дом.       — Видел, у тебя по ночам свет горит, — сказал Тэхён после долгой паузы. — Из моего окна видно твою кухню.       — Работа.       — А я думал, тебе тоже что-то не даёт спать.       — Может, и не даёт. Я не запоминаю снов.       Это была не совсем правда, но и не ложь. Тэхён, кажется, расслышал это и дальше спрашивать не стал. Только кивнул — как кивают тому, что знают по себе.       Они посидели до того, как небо порозовело по-настоящему и где-то за спиной в доме застучала посуда. Тэхён поднялся первым, протянул Юнги руку — помочь встать с ограды, хотя тот в помощи и не нуждался. Юнги её принял.       — Когда-нибудь расскажешь, что снится? — спросил Тэхён уже у поворота тропинки.       — Если вспомню, — сказал Юнги.       И это прозвучало не как способ закрыть разговор, а как обещание.

***

      В середине августа на остров обрушился тайфун — не самый злой, но довольно сильный, чтобы за полдня вымести с улиц всё живое. Лавки опустили ставни. Рыбаки ещё затемно вытащили лодки выше линии прибоя и привязали.       Ветер шёл с моря стеной, гнул редкие пальмы у дороги, а низкие каменные ограды, веками сложенные здесь без раствора, тем и держались: сквозной кладке ломать нечего, ветер проходит её насквозь.       Юнги первым делом поднялся к Ханыль. Она встретила его ворчанием, что нечего носиться, тайфунов она пережила больше, чем у него волос на голове, — но дверь не закрыла и горячим чонбокчуком угостила. Тэхён, разумеется, был уже там: возился у окна, заталкивал скомканную газету в разболтавшуюся раму, чтоб не дребезжала, и при появлении Юнги обрадовался так открыто, что Ханыль фыркнула — явился, мол, свет в окошке.       Когда стемнело раньше срока и свет в доме мигнул и погас совсем, Ханыль выставила обоих:       — Идите, идите. Свечку я и сама зажгу, не маленькая. Нечего со старухой в темноте сидеть, у молодых другие дела.       И в том, как она это сказала — слишком уж невинно, — было ясно, что отправляет она их вовсе не спать.       Лестница тонула в темноте. На площадке Тэхён, шедший впереди, остановился:       — У меня свечей нет. Не разобрал ещё. Они в какой-то из коробок.       — У меня есть, — сказал Юнги. И, помолчав ровно настолько, чтобы это не прозвучало приглашением на что-то большее, добавил: — Пережди у меня.       Квартира встретила их тишиной и порядком, какие бывают у человека, что живёт один давно и по своей воле: всё на своём месте, ничего лишнего. Тэхён, в свете фонарика оглядел всё с откровенным любопытством, будто попал не к соседу, а внутрь его головы.       На столе светился, не погаснув с электричеством, ноутбук — и на нём Тэхён увидел то, чего Юнги обыкновенно никому не показывал: ровные сетки, прямоугольники, стрелки, бледные наброски того, чем человек однажды будет водить пальцем, не задумываясь, удобно ли ему.       — Так вот что ты делаешь по ночам, — сказал Тэхён тихо, наклонившись к экрану. — Придумываешь новые приложения.       — Вроде того.       — И платят за это?       — Достаточно. Мне нравится делать жизнь людей проще.       Тэхён выпрямился и посмотрел на него так, будто услышал не про работу.              За окном выл тайфун. Они сидели на полу, спиной к дивану, при одной свече, пили холодный чай и говорили вполголоса, хотя кричи не кричи, дом всё равно был полон шума ветра. Тэхён рассказывал, как мальчишкой боялся гроз и как отец выводил его на балкон показать: гляди, она большая, но не на тебя, ей до тебя и дела нет, — и как это, оказывается, выручает всю жизнь. Юнги слушал, смотрел на его профиль в дрожащем свете и думал, что вот этот человек, который всё чинит и со всеми говорит, сам, похоже, до сих пор стоит на том балконе и проверяет, точно ли буря не по его душу.       Свеча оплыла до середины, когда Тэхён уснул внезапно. Привалившись к плечу Юнги тяжело и доверчиво. Юнги не шевельнулся. Сидел, держа на плече чужую спящую голову, слушал, как снаружи мало-помалу стихает ветер, и старался не двигаться, чтобы не разбудить.

***

      Через пару дней, когда море улеглось и остров оправился от последствий тайфуна, они пошли вдвоём на рынок.       Юнги нужно было всего ничего — мандаринов да рыбы для Ханыль, — но с Тэхёном любая короткая дорога делалась длинной: он застревал у каждого прилавка, торговался без всякой надобности, гладил чужих собак, выспрашивал у торговок, разложивших на льду утренний улов, как нынче рыба и не слишком ли залежавшая. Лёд под рыбой оседал на жаре, тёк тонкими струйками в водосток, и женщины, обыкновенно скупые на слово с приезжими, ему почему-то отвечали с улыбкой — вот, мол, посмотри на глаза, какие чистые, только утром привезли.       Они набрали продуктов, больше чем надо. А у самого выхода их перехватила круглолицая торговка:       — Куда вы так скоро? Возьмите мандрины! Слаще зимних, сочнее, — и протянула им очищенный мандарин.       Юнги виновато взглянул на Тэхёна — они и так набрали уже много всего, — и одними губами произнёс:       — Забыл.       Тэхён взял мандарин и дал попробовать Юнги. Долька и правда была сладкая, тёплая от солнца. Юнги купил у неё два кило — ему и так нужно было. Тэхён тоже взял, просто потому, что она так на него смотрела. Торговка просияла, будто они ей подарок сделали, и положила ещё сверху.       — Тебя уже весь рынок любит, — сказал Юнги, когда они выбрались наконец на дорогу к дому, нагруженные больше, чем собирались.       — Это плохо? — Тэхён глянул искоса, с тем выражением, когда проверяют, шутят с ним или всерьёз.       — Это не в духе Чеджу. Здесь годами присматриваются.       — И ты ко мне долго будешь присматриваться? — внезапно остановился Тэхён, повернувшись к нему.       Юнги поднял на него глаза. Тэхён был похож на ребёнка, боящегося, что его самое заветное желание не исполнится. Выгоревшие за лето волосы упали ему на лоб, и сквозь них солнце доставало до глаз — карих, тёплых, до самого дна полных ожиданием чуда и страхом, что ничего не будет. Слово пришло само, вытянутое этим взглядом:       — Присмотрелся, — прошептал он. — Уже присмотрелся.       Тэхён выронил пакеты и, не успел Юнги моргнуть, сжал его лицо в ладонях. Он лихорадочно переводил взгляд между глазами Юнги, как будто, не мог поверить в услышанное.       — Присмотрелся, — повторил Тэхён треснувшим голосом. — Ты правда...       Юнги сглотнул. И этого хватило. Губы Тэхёна нашли его. Мягкие, со вкусом мандаринов, нежные, бережные.       Поцелуй вышел неловкий — с рассыпаными посреди дороги мандаринами, на виду у пустой улицы и одной равнодушной кошки на ограде. Короткий. Осторожный. Будто оба боялись, если нажать чуть сильнее — окажется, что это сон или ошибка.       Где-то рядом просигналил скутер, и Тэхён отстранился. Ровно настолько, чтобы увидеть лицо Юнги целиком. Губы его припухли, а в глазах было одновременно и радость и неверие.       — Ну вот, — сказал он, склонив голову на бок. — Теперь весь остров будет знать и это.       Юнги рассмеялся и пошёл собирать мандарины — кто-то ведь должен, — а чувства вполне могут и подождать, пока соберёшь рассыпанное.

***

      В тот же вечер Ханыль наконец достала пластинку без надписи.       Она долго держала её в руках, прежде чем поставить, — крутила, разглядывала царапину вместо названия, как разглядывают старый шрам, проверяя, не болит ли. Потом сказала, ни к кому особо не обращаясь:       — Эту он привёз из того рейса. Перед тем, как не вернулся.       Больше она ничего не объяснила, да и не нужно было. Поставила пластинку сама, осторожно опустила иглу — и полилась музыка медленная, минорная, совсем непохожая на всё, что играло этим летом. Ханыль не стала танцевать. Села в кресло, сложила руки на коленях и просто слушала, закрыв глаза.       Тэхён подвинулся к Юнги ближе, неосознанно, как тянутся к теплу. Их плечи соприкоснулись. Юнги не отодвинулся. Наоборот — мягко, одним движением, переплёл свои пальцы с пальцами Тэхёна, лежавшими рядом на колене, и сжал, коротко, один раз, без слов: я здесь, и ты не один в этом тоже.       Тэхён не повернул головы, но Юнги почувствовал, как у того дрогнули пальцы в ответ — и не разжались до самого конца песни.

***

      Они вышли от Ханыль вместе, как выходили почти каждый вечер, только теперь между ними было то, чего раньше не было: память о сжатых пальцах, ещё тёплая на коже, и отголоски дневного неловкого поцелуя.       У двери Тэхёна оба остановились. Не потому, что нужно было прощаться. Просто потому, что ни один не решался сделать следующий шаг первым.       — Знаешь, — сказал Тэхён, глядя не на Юнги, а на свои ключи в руке, вертя их, — я ведь не просто так уехал с материка.       Юнги ничего не ответил, только повернулся к нему — весь, целиком, всем вниманием, как разворачивается к человеку тот, кто умеет слушать без вопросов.       — Я работал со звуком, — продолжил Тэхён. — Записывал альбомы, чинил студийную технику. Хорошо получалось. А потом просто… перестало. Не руки подвели, руки и сейчас всё умеют. Перестало быть живым то, что я делал. Я слышал, что звук идёт хорошо, а внутри было пусто. И никому не было дела до этого.       Он усмехнулся коротко, без веселья.       — А теперь вот сижу я у бабушки Ханыль с отвёрткой, чиню антикварную рухлядь, которую даже не должен уметь чинить. И она делится своим горем. Вот так просто, — Тэхён неопределённо махнул рукой. — Старый граммофон, исцарапаная пластинка — и что-то внутри, знаешь, забилось, расправилось. Как-то, не знаю…       Юнги слушал не торопя, не перебивая, давая словам Тэхёна занять столько места, сколько им было нужно. А когда тот замолчал, не стал утешать и не стал умничать. Просто сказал тихо:       — Может, дело было не в граммофоне.       — А в чём же? — Тэхён наконец поднял взгляд.       — Может, ты чинил его не для Ханыль.       Это прозвучало почти как шутка, но не было шуткой, и оба это почувствовали — тот короткий обвал тишины, в которой расстояние между ними вдруг стало значить больше, чем ширина лестничной площадки. Тэхён шагнул чуть ближе. Юнги поднял руку — ту самую, что ещё хранила память о вечернем тепле, — и осторожно убрал прядь волос со лба Тэхёна, как убирают что-то мешающее видеть по-настоящему.       — Я тоже когда-то умел чинить только чужое, — сказал он негромко. — Но здесь… здесь я починился сам.       — А меня научишь? — спросил Тэхён, и в этом не было кокетства, только настоящий вопрос, какой задают раз в жизни кому-то одному.       Вместо ответа Юнги чуть привстал на цыпочки и поцеловал его. Не порывисто, не жадно, а так, как настраивают старый инструмент: осторожно, проверяя каждую ноту, прежде чем дать ей зазвучать в полную силу.       Когда они отстранились, на лице у Юнги была та самая улыбка — дёсенная, во всё лицо, та, которую Тэхён добывал всё лето как редкую монету, — только теперь она не пряталась.       — Это значит «да»? — уточнил Тэхён шёпотом, всё ещё близко.       — Это значит «пригласи на чай», — сказал Юнги. — А «да» я скажу, когда придумаю, как сказать это не словами.       Тэхён засмеялся — тихо, в плечо ему, — и они вошли в его квартиру.       Дверь за ними закрылась тихо, будто тоже боялась нарушить что-то, что только начало звучать.       У Тэхёна не было ни порядка, ни тишины — коробки так и стояли неразобранные, окно осталось открытым, и снизу тянуло солью и тёмной водой.             Здесь всё было чужое, незнакомое, и Юнги вдруг почувствовал, что у него дрожат колени.       Тэхён обнял его сзади, прижался губами под ухом — и Юнги ощутил, что руки его дрожат.       Он повернулся. Взял эти руки в свои — не чтобы унять дрожь, а чтобы Тэхён почувствовал: у него самого ладони не тверже.       — Можно медленно, — сказал он, и голос вышел не таким ровным, как он рассчитывал. — Я… давно не умею иначе. Кажется, разучился совсем.       Признаться в этом оказалось страшнее, чем раздеться. Но в его голосе было столько нежности, что у Тэхёна сорвалось дыхание раньше, чем он успел сделать последний шаг.       Тэхён всё медлил — то прижмётся лбом к его плечу, то замрёт, не дыша, — и Юнги, обычно не выносивший чужой нерешительности, ловил себя на том, что сам тянет время, лишь бы продлить вот это.       Он коснулся губами тонкой жилки у Тэхёна на шее, там, где колотился пульс, — и тот вздрогнул всем телом, будто его этим прикосновением возвращали к жизни.       — Не бойся, — шепнул Юнги ему в кожу и не очень понимая, кому говорит — ему или себе.       Что было потом, он запомнил плохо. Только ощущения и отдельные обрывки.       Как у него перехватило дыхание, и он испугался этого, но впервые не стал прятать.       Как Тэхён в какой-то миг отстранился — просто чтобы посмотреть ему в лицо, проверить, правда ли это, правда ли с ним, — и Юнги выдержал взгляд, хотя всю жизнь от таких взглядов отворачивался.       Как сорвалось имя — его собственное, тихое, надтреснутое, — и от того, как Тэхён его произнёс, у Юнги защипало в глазах, так нелепо и не вовремя, что он коротко засмеялся, и Тэхён засмеялся в ответ, и оба не разжали рук.       Потом он лежал в объятиях Тэхёна , и слышал собственное сердце — частое, неровное, выдававшее его с головой. Раньше он бы устыдился. Сейчас только накрыл ладонью затылок Тэхёна: пусть. Пусть слышит. Всё равно уже всё знает.       А за окном дышало море — то самое, что когда-то не вернуло Ханыль её рыбака. Ему, выходит, оно всё-таки принесло что-то важное.       Утро пришло мягко, без той резкости, какая бывает после ночей, которые меняют всё. Тэхён проснулся первым — от запаха кофе, который Юнги, оказывается, умел варить, — и долго лежал, не открывая глаз, прислушиваясь к звукам в чужой-уже-не-чужой квартире: к шагам, к звяканью чашки, к тихому, почти беззвучному пению, которое Юнги, кажется, сам за собой не замечал.       Когда он наконец вышел на кухню, Юнги стоял у плиты в его футболке, надетой наспех, и выглядел так буднично-счастливым, что у Тэхёна ёкнуло за ребрами.       — Доброе, — сказал Юнги, не оборачиваясь, но как-то почувствовав его в дверях.       — Доброе, — отозвался Тэхён и подошёл сзади, обнял его за пояс, поцеловал в макушку. Не для того, чтобы что-то сказать. Просто чтобы продлить ночное тепло ещё немного.       Юнги на секунду замер, потом расслабился в этом объятии так, будто всю жизнь ждал именно его, и сказал тихо:       — Кофе сейчас убежит.       — Пусть убегает, — пробормотал Тэхён ему, выцеловывая шею Юнги.       Кофе убежал, зафырчав. Индукционная плита сама выключилась, пища возмущённо. Но им было не до этого.

***

      В их тихой жизни на острове ничего не изменилось. И изменилось всё.       Внешнее осталось как было: те же вечера у Ханыль, тот же граммофон, те же танцы по очереди. Остров не любит объявлений, и они ничего не объявляли. Но Ханыль, разумеется, знала — знала, кажется, раньше их самих; и единственным, что выдавало её осведомлённость, был лишний кусок рыбы, который она с того дня стала подкладывать Тэхёну в тарелку, приговаривая, что больно он тощий для такого роста и кому-то теперь придётся его откармливать.       Менялось другое — тихое, незаметное чужому глазу. В неизменно прибранной квартире Юнги стали заводиться вещи Тэхёна: отвёртка, забытая на подоконнике; кружка, которую он не покупал.       А ещё — пара носков, обнаруженная под диваном во время уборки. Носки были успешно постираны, но Тэхёну так и не возвращены: Юнги уложил их на одну полку со своими — и поймал себя на улыбке, неизвестно откуда взявшейся.       Жильё, хранившее порядок его одиночества, понемногу начало пахнуть кем-то. И Юнги, всю жизнь не терпевший беспорядка, обнаружил, что этот беспорядок ему отчего-то не мешает. Что он его, пожалуй, даже стережёт — как стерегут примету, что ты больше не один.       По утрам Тэхён теперь спускался к нему ни свет ни заря — знал, что в эти ранние часы Юнги, прежде запиравший тишину для работы, его не прогонит. Садился где-нибудь в углу с чаем, который непременно остывал, тихо что-нибудь чинил или просто смотрел, как тот работает. И Юнги, к собственному удивлению, работал при нём не хуже, а лучше: чужое спокойное присутствие в комнате оказалось той самой тишиной, которую он искал все эти годы и по ошибке принимал за пустоту.       В одно такое утро Юнги обернулся и увидел, что Тэхён задремал в углу, уронив голову на согнутую руку, с остывшим недопитым чаем, и первый свет с моря лёг ему на лицо. Юнги не стал будить. Сдвинул шторы, чтобы свет не мешал, и до самого его пробуждения работал в полутьме.

***

      Лето потихоньку подходило к концу. Хэнё выходили в море, после перерыва из-за нереста рыб, и их тонкий, прерывистый свист на выдохе — сумбисори — снова разносился над водой, как разносится в опустевшем доме звук, что прежде тонул в общем шуме.       Ханыль в эти дни подолгу стояла у окна, глядя на воду, и по лицу её нельзя было прочесть, чего в этом взгляде больше — тоски ли той, кто сам когда-то уходил под воду на одном вдохе, или просто памяти о том, как море каждую осень снова забирает у неё мужа. Она не говорила. Юнги не спрашивал.       А Тэхён к концу августа сделался сам не свой. Заговорил, засуетился ещё громче прежнего — так делаются громче те, у кого внутри начинает звучать то, что им хочется заглушить. Спать он почти перестал.       Просыпаясь до рассвета, Юнги всё чаще находил его уже на ограде у моря, на том самом месте, где застал в первый раз.       Однажды на рассвете он вышел и сел рядом с ним на холодный камень, как тогда. Помолчали. Море было тёмное, тяжёлое, осеннее.       — Ты говорил «когда-нибудь», — сказал Юнги. — Я не тороплю. Просто говорю, что возможно «когда-нибудь» настало.       Тэхён долго не отвечал. Потом заговорил, глядя не на него, а в воду:       — Помнишь, я рассказывал про жизнь на материке?       Юнги молча кивнул. Тэхён глубоко вздохнул, как перед прыжком в воду, и переплёл их пальцы.       — Я...       Слова не шли, но чувствовалось, что они раздирают его. Юнги подвинулся ближе, и, отняв руку, нежно погладил по голове. Взял его лицо в ладони, прижался к его губам, стараясь передать уверенность, что ему не стоит бояться, что здесь его не осудят.       Тэхён ответил на поцелуй, и что-то внутри, как будто щёлкнуло — чуть отстранишись, он зачастил прямо в губы Юнги.       — Там, там я всё чинил. Всем был нужен. Всех знал. Каждому улыбался. И меня любили за это. Но когда я устал, когда я сломался, никто не пришёл побыть рядом. — Он невесело усмехнулся, отворачиваясь к морю. — Вот я и уехал.       — И? — спросил Юнги.       — И не хочу возвращаться. В том-то и беда. — Тэхён махнул рукой в сторону спящего дома. — Я сюда ехал переждать, а вышло вот это. И это мне нужнее.       Он долго молчал. Но Юнги не вмешивался, смотрел в ту же сторону, что Тэхён и ждал, когда новые слова найдут свой путь.       — А там, — встрепенулся Тэхён наконец. — Там у меня договор на жильё. И работа, которую пока держат. И вся прежняя жизнь ждёт, будто я просто отлучился на лето...       Юнги смотрел на воду и чувствовал, как внутри подбирается тот холод, что приходит не от осени.       — Я не стану просить тебя остаться, — сказал он наконец. — Это было бы нечестно. Решать ты должен на трезвую голову: не из-за лета и не из-за меня. — Он поднялся, отряхнул с ладоней холод камня. — Только знай одно. Здесь тебя не будут чинить, чтобы ты был удобен. Здесь тебя примут, как есть. Ты же человек, а не вещь.       И пошёл вверх по тропинке, не оборачиваясь, потому что обернись он, то непременно попросил бы, а просить было нельзя.       Тэхён уехал через неделю. Так, как Юнги сказал ему — на трезвую голову, разобраться с тем, что осталось на материке, по-честному, не под хмелем летних чувств и не назло прежней жизни. В то, что он сам это посоветовал, Юнги теперь почти не верил: легко быть честным, пока честность ничего не стоит.       Но слова были сказаны.       Провожать Тэхёна они пошли вместе с Ханыль. На причале было ветрено и пусто, паром гудел, чайки висели над водой без движения, будто приклеенные. Ханыль сунула Тэхёну в руки узелок — омэомэ на дорогу, «чтоб не оголодал в своём Сеуле», — и, пока он благодарил, отвернулась поправлять платок, лежавший и без того ровно.       — Я вернусь, — сказал Тэхён, глядя на Юнги.       — Не обещай, — сказал Юнги. — Просто реши. И как решишь, так и сделай.       Тэхён хотел добавить что-то ещё, но паром загудел второй раз, и слова потерялись. Он шагнул ближе, обнял —коротко, неловко, на глазах у всех, — и пошёл по сходням, то и дело оглядываясь на него, а Юнги стоял и смотрел, как он оборачивается, и не позволял себе поднять руку и махнуть, потому что махать — почти то же, что просить.       Паром отошёл от причала. Полоса воды между бортом и берегом ширилась медленно, неумолимо, и Юнги смотрел, как она растёт, и думал о другом судне, которое тоже когда-то ушло от этого берега в серую воду и не нашло дороги назад.       Рядом стояла Ханыль и думала, должно быть, о том же. Они не сказали друг другу ни слова. Просто стояли на ветру, две оставшиеся на берегу фигуры, и смотрели в одну точку, пока паром не сделался размером с пластинку, потом с монету, потом исчез.
141 Нравится 35 Отзывы 54 В сборник
Отзывы (9)