***
Так постепенно пришла зима. На Чеджу она редко бывала белой: снег если и выпадал, то таял, не успев закрепиться; морозы были большой редкостью, но сырой ветер с моря пробирал насквозь и не отпускал неделями. Дни становились всё короче, а сообщения от Тэхёна приходили всё реже. Если осенью он наговаривал по десять минут ни о чём, то теперь слал коротко, наспех: «Прости, опять закрутился», «Скоро напишу нормально». А в тех, что подлиннее, всё чаще мелькали чужие имена и чужие просьбы — кого выручить с записью, у кого разваливается пульт, кому он обещал помочь «на пару дней». Те самые люди, о которых он рассказывал ещё летом, на ограде, — кому был нужен, пока чинил их вещи, и кого не оказалось рядом, когда сломался он сам. Они возвращались по одному, без злого умысла, просто потому, что он снова был рядом и снова не умел отказать. Это пугало Юнги сильнее всего. Но сказать «брось всё и приезжай» он не мог: это было бы то же, что делали все остальные, — пользовались добротой Тэхёна, не спрашивая, чего хочет он сам. А он совсем не этого хотел с Тэхёном. Новогодние дни дались ему тяжелее всего — Тэхён написал, что на работе завал из-за праздников. Юнги перестал верить, что Тэхён вернётся. Несмотря на редкие сообщения и длинный файл с прежними голосовыми Тэхёна, ему иногда казалось, что он всё выдумал, что не было ничего особенного, что уже не стоит ждать. Но смириться с этим не смог, и втайне даже от себя, ждал, вглядываясь в потемневшее море, как сотни лет до него здесь вглядывались в горизонт в ожидании любимых. Сидя у Ханыль, он всякий раз косился на молчаливый граммофон в углу. Выходя к морю, смотрел не на хэнё и не на волны, а на пристань, откуда ушёл паром с Тэхёном, который никак не вернётся, — и всякий раз говорил себе, что это глупо, и всякий раз смотрел снова. Ханыль, похоже, всё понимала без слов. Только раз, заметив с какой тоской Юнги смотрит на море, она поджала губы, но заговорила о другом: — Пишет хоть? — Иногда, — тихо ответил Юнги. — Ну и ладно. — Она помолчала, глядя в тёмное окно, на воду. — Мой вот не писал. Только пластинки и остались. И, не дав ему ответить, добавила обычным ворчливым тоном: — А этот прохвост пишет — значит, живой и вернётся. Никуда не денется. Больше она ничего не сказала. Но с того вечера Юнги стало чуть легче.***
На Соллаль они с Ханыль пошли встречать первый рассвет нового года к морю, а не как все в горы. Вышли затемно. Стояли молча: Ханыль куталась в шерстяную шаль, Юнги грел руки в карманах. Над водой медленно разгоралось красное, год оборачивался, и третьего человека рядом не хватало, как никогда остро. После моря Ханыль увела его к себе и принялась угощать, словно он не в квартире этажом ниже живёт, а еле спасся после кораблекрушения. Налила тток-кук — новогодний суп, что прибавляет год к возрасту: «Ешь давай, теперь ты старше, может, и поумнеешь». Бульон сварила из фазана, как варили на острове издавна, когда говядины тут было не достать. К супу были пинтток — тонкие гречневые блинчики с редькой, которые умеют сворачивать только на Чеджу. В разгар застолья позвонил Тэхён — видеозвонком, поздравить. На экране он был всё тот же: смеялся, желал Ханыль прожить ещё сто лет, обещал прислать ей с материка какой-то особенный чай. Но за всем этим шумом Юнги увидел то, чего Тэхён не прятал просто потому, что не замечал сам: серое лицо, тёмные круги под глазами, взгляд человека, который давно не спал как следует. Ханыль увидела тоже — Юнги понял это по тому, как она на секунду примолкла, вглядываясь в экран. Но не сказала ни слова. Поздравила, посмеялась над его шутками, велела есть как следует и не худеть — и ушла на кухню, заваривать чай. А когда вернулась, экран уже погас, а Юнги опять смотрел на море. Она пододвинула к нему миску, подложила ещё мяса, потом ещё блинчиков, потом долила чаю. Про круги под глазами Тэхёна, про то, что год начался не так, как им всем хотелось, она не сказала ничего. Но с того дня стала заботиться о Юнги вдвое усерднее.***
Зима держалась до начала марта, а потом отступила за одно утро. Юнги проснулся и сразу понял, что сырой холод, висевший в воздухе с первого дня осени, исчез, а в воздухе запахло талой землёй, и море за окном посветлело. Юнги услышал поутру сумбисори над водой и подумал отстранённо, что вот и весна, а он всё на том же месте, один, и, видно, так тому и быть. В то же утро к нему постучала Ханыль — раньше обычного. Стояла в дверях, маленькая, сухонькая, в наброшенном на плечи платке, и смотрела непонятно — и сердилась, и не могла сдержать чего-то другого. — Ты бы вышел к воде, — сказала она. — Зачем? — Затем! — Она поджала губы. — На рынок пошла, а там он. Сидит. С самого рассвета. На твоём камне. Мёрзнет, а зайти не решается. — И, не дав ему опомниться, прибавила обычным своим тоном: — Так поди ему и надо, да жалко всё равно. Юнги не понял, как оказался у ограды. Там, спиной к нему, лицом к морю, обхватив колени, сидел Тэхён. Он обернулся на шаги — резко, неловко, чуть не соскользнув с камня, — привстал было и замер, не зная, как его примут. Лицо у него было серое, осунувшееся, такое же, что Юнги видел на экране телефона, только теперь в двух шагах. Но это было не важно. Важно было, что под этим светлеющим небом он теперь был не один. Что ожидание закончилось, что можно обнять и вдохнуть запах родного человека, прижаться к нему изо всех сил, и целовать эти сухие губы. Целовались они долго — на ветру, у того самого камня, где когда-то узнали о предстоящей разлуке, и держались друг за друга молча. — Ты весь дрожишь, — сказал наконец Юнги, чуть отстранившись. — Ханыль права. — С пяти утра тут, — пробормотал Тэхён. — Боялся, что не выйдешь. — Глупый, — Юнги прижал его крепче. — К тебе бы я вышел когда угодно. — Прости, что не предупредил. — Тэхён замолчал, подбирая слова, чего с ним почти не случалось. — Я там опять пропал, Юнги. Растворился в них всех. Как раньше. А потом заметил, что перестал тебе писать. Совсем. Только «прости» да «потом»... Юнги молчал. Ветер шёл с моря, мартовский, ещё холодный, но уже пахнущий по-весеннему. Внизу, у скал, одна за другой уходили под воду хэнё и выныривали с тем тонким свистом, что здесь слышали сотни лет. — Меня не отпускали. И я всё чинил, чинил чужое. — Продолжил Тэхён. — А потом понял, что без тебя одного, мне хуже, чем было без них всех. Собрался и уехал с одним чемоданом. Юнги молча кутался в его объятия, слушая хриплый шёпот, приносивший утешение. — Я перестал верить, — сказал он, когда Тэхён договорил. — Совсем перестал. Но всё равно ждал. Они молча пошли в сторону дома, таща за собой небольшой чемодан Тэхёна. Заметив в окне Ханыль, Юнги вопросительно взглянул на Тэхёна: — Зайдём к ней или... — К ней. — Не дал ему договорить Тэхён, притягивая к себе и целуя в макушку. — Иначе духи устроят потоп. Юнги улыбнулся, поднимая лицо, напрашиваясь на поцелуй в губы. Спустя маленькую вечность, они наконец потопали вверх по лестнице. Чемодан Тэхёна остался у дверей Юнги — всё равно никто не тронет. Ханыль открыла, едва они поднялись, — будто стояла под дверью и ждала. Оглядела Тэхёна с ног до головы, задержалась на тёмных кругах, на впалых щеках — и, конечно, не нашла ничего лучше, чем напуститься. — Ну и видок. Отощал-то в своем Сеуле, ой, отощал. И в голосе её не было обычной сердитости — одна радость, которую она не умела показать иначе, чем ворчанием. Она втянула обоих за рукава внутрь, не дав ни поздороваться толком, ни отказаться: усадила за знакомый стол, а в руки Тэхёну, прежде чем он успел сесть, уже летела миска — с верхом, обжигающая, прямо с плиты, так что он зашипел и чуть не выронил. — Готовить было некогда, — ворчала она, — и на рынок не успела. Хорошо, чонбокчук поставила, а то бы... — всплёскивала она руками, продолжая добавлять на стол всё, что вспоминалось: вчерашнюю рыбу, кимчи, холодный рис, мандарины, варёные яйца, сушёную ставриду — «вот, погрызи пока», — снова кимчи, уже другое, и под конец зачем-то кофе, который ей кто-то подарил и который она не пьёт, — пока сама не махнула рукой: — Да ешь уже хоть что-нибудь, чего расселся! Тэхён сначала только грел о горячий бок закоченевшие пальцы и смотрел, как они оживают, наливаются цветом, — а потом взялся за ложку и ел уже жадно, обжигаясь, как едят те, кто и правда давно не ел толком. Ханыль стояла рядом и смотрела, как он ест, — просто смотрела, забыв даже ворчать, как смотрят на того, кого уже не чаяли увидеть за своим столом. Юнги сидел рядом и заворожённо смотрел, как на лице Тэхёна проступает тепло. А потом смотреть стало мало — руки сами потянулись: то подвинуть рыбу, то долить чаю, то снять прилипшую к рукаву пылинку. Все эти месяцы Юнги не знал, куда себя деть, а теперь грелся о живого, тёплого Тэхёна. А тот нет-нет да порывался привстать — подать, помочь, что-нибудь поправить, по привычке быть нужным. Но его всякий раз усаживали обратно: Ханыль — окриком, Юнги — ладонью на колене. От него сейчас ничего не требовалось. Только есть и быть. И это, кажется, доходило до него медленно: он поглядывал на них растерянно, будто отвык, что ему рады просто так, за одно то, что вернулся. Ханыль косилась на них, и всё ворчала: что Тэхён слишком исхудал, что Юнги без него всю зиму ходил сам не свой и распугал ей всё хорошее настроение, что нынешняя молодёжь сама не знает, чего хочет, — то уедет, то приедет, а старый человек за них переживай. Тэхён слушал, улыбался, ел — и где-то на середине её брани поймал её сухую руку и поцеловал. Ханыль осеклась на полуслове. Постояла, не отнимая руки, дольше, чем хотела бы себе позволить. Потом выдернула её и сбежала к раковине греметь посудой. Юнги сидел, прижавшись щекой к плечу Тэхёна, и чувствовал сразу всё: дрожь этих узких плеч у раковины, и то, как под его собственной щекой напряглось и тут же обмякло плечо Тэхёна, и то, как у самого Тэхёна, не видевшего лица Ханыль, всё равно дрогнули ресницы — он расслышал в звоне посуды то же, что слышал и Юнги. Никто из них не сказал ни слова. Юнги только обхватил обеими руками его руку и держал, не отпуская, пока Ханыль не унялась и не вернулась к столу с таким лицом, словно ничего и не было. — Ну что расселись, — сказала она, садясь и придвигая к себе чай. — Ешьте давай. Остынет всё. И они ели, и за окном кончалось утро, и впервые за долгие месяцы на этой кухне было ровно столько народу, сколько нужно. А потом Ханыль встрепенулась и выставила их за дверь — точь-в-точь как прошлым летом: — Идите, идите. Нечего со старухой сидеть, не маленькая. У вас и своих дел хватает. И по тому, как невинно это было сказано, стало ясно, что про «дела» она понимает не хуже их самих.***
Чемодан Тэхёна так и стоял у двери, где бросили. Юнги немного потряхивало, когда он открывал дверь. Пропустив Тэхёна вперёд, он замер на пороге, опять не веря, что это правда. Тэхён вошёл, огляделся — в прибранной, по-прежнему пустоватой квартире всё стояло на своих местах. Всё, как он помнил. И только у окна что-то привлекло его взгляд. На подоконнике, там же, где пролежала всю зиму, лежала его старая отвёртка. — Так вот ты где, малыш, — радостно сказал он, взяв её в руки. Юнги почувствовал, что краснеет, и сам не понял, чего в этом больше: стыда оттого, что Тэхён вот-вот догадается, что отвёртку он не убирал нарочно, всю зиму, — или чего-то совсем глупого: чтобы и с ним когда-нибудь заговорили так. Между делом. Как с чем-то, что давно своё. Он закрыл дверь, и, разувшись, зашёл в комнату, всё ещё с пылающими щёками и ушами. Тэхён обернулся, поймал его взгляд — и, кажется, понял всё разом. Но ничего не сказал. Положил отвёртку обратно, ровно туда же, где она провела так много времени, и шагнул к Юнги. За закрытой дверью, в тепле, всё сделалось проще. Осторожничать больше не было смысла — они слишком долго ждали, слишком соскучились. Раздевались торопливо, мешая друг другу; Тэхён застрял в рукавах, чертыхнулся, и оба прыснули — и с этим смешком ушло последнее, что ещё держало их порознь. Тело помнило тело. Руки Тэхёна находили его уверенно, без робости, будто и не было полугода, будто просто продолжали с того места, на котором расстались в конце лета. И Юнги, всегда такой тихий, в этот раз себя не держал — радость рвалась из него быстрее всякого стыда, и Тэхён был тут, живой, тёплый, дышащий ему куда-то под ухо, и это было такое счастье, что молчать не получалось. Они и смеялись посреди всего — тихо, друг другу в кожу, — до смешного, до глупости счастливые, как бывают только те, кто едва не потерял своё и получил обратно. Каждое прикосновение было одновременно и узнаванием, и обещанием: я тебя помню, и я никуда без тебя. Потом лежали, тяжело дыша, обнимаясь так, что не разобрать, где чьё, и Тэхён всё не мог перестать улыбаться — Юнги чувствовал эту улыбку щекой, у себя на плече. — Ты чего? — Люблю тебя. — Тэхён уткнулся ему в шею. — Люблю.***
Три дня они оставались друг с другом, не заметив даже, как они пролетели. А на четвёртый заметили, что их залили сверху. Совсем чуть-чуть — небольшое пятно расползлось на потолке ванной. Они рассмеялись, и через полчаса потопали наверх, к Ханыль. Дверь была приоткрыта, а сама хозяйка квартиры стояла у плиты. И даже не обернулась, когда они с ней поздоровались, будто и не ждала, хотя на столе уже дымились три миски с кашей. — Присаживайтесь уже, раз пришли, — сказала вместо приветствия. Закончив хлопоты у плиты, она разлила всем чай, и оглядела Юнги долгим, всё подмечающим взглядом: — А ты, оказывается, вон какой красивый. Когда любовью полон. Юнги поперхнулся чаем. Кровь бросилась ему в лицо так стремительно, что он не успел ничего с собой сделать: вспомнил разом, что Ханыль живёт ровно над ним, что стены в доме тонкие, а эти дни и ночи были какие угодно, только не тихие, — и, не найдя, куда деться от стыда, уткнулся лицом в плечо Тэхёна, как мальчишка. — Дурак, — сказала Ханыль с глубоким удовлетворением. — Я про то, как ты сейчас светишься, а не про ваши мартовские вопли. — Она невозмутимо поправила выбившуюся прядь волос и добавила: — Хотя вопли я тоже слышала. Весь остров слышал. Коты соседские и те обзавидовались. Тэхён захохотал — запрокинув голову, в полный голос, так что Юнги, всё ещё прятавшийся у него в плече, почувствовал этот смех всей щекой; и от этого стыд сделался вдруг не страшным, а нелепым, и даже немного смешным. — Ешьте, — велела Ханыль. — Налюбились, теперь силы нужны. — И, помолчав, добавила тише, уже без насмешки: — Хорошо, что вернулся. Я-то думала — не дождётся он. Хоть бы и не созналась ни в жизнь. Больше ничего сказано не было. И не нужно было.***
Жизнь у них устроилась сама собой, без уговоров и без названий. Квартир по-прежнему было две — через неделю Тэхён вновь снял ту наверху, наискосок, а Юнги оставался в своей, — но граница между ними стёрлась: вещи путались, чай заваривался сразу на двоих, а кто где ночует, зависело только от того, на чьём этаже застал вечер. Ещё через неделю в их дворик въехал грузовичок с вещами Тэхёна. На этот раз он переезжал основательно, но гораздо тише, чем год назад, когда впервые протопал по этой лестнице два дня кряду. Про духов он теперь усвоил крепко: тех самых, чьё уважение хранит на острове добрососедский мир вернее всего на свете. Вечера, как прежде, держались на граммофоне. Ханыль заводила его к сумеркам, и они снова танцевали по очереди — будто и не было зимы, будто музыка просто ждала, пока вернутся все, кому под неё кружиться. Только к старому граммофону прибавилось теперь новое: Тэхён, послушав однажды, как хрипят и шипят на ходу любимые пластинки Ханыль, как с каждым разом всё глубже режет их старая игла, притащил свою аппаратуру и стал потихоньку записывать их, одну за другой, набело, — сохранить тот звук, пока он не стёрся совсем. Зачем — он Ханыль не сказал. Но Юнги понимал: спасал Тэхён не пластинки. Он спасал тот единственный голос из мёртвого порта, под который она когда-то была молода и любима, — спасал на потом, на те дни, которых ещё нет. И однажды вечером, глядя, как Тэхён, склонившись над своей машинкой в наушниках, ловит и бережёт чужую уходящую музыку, а Ханыль рядом дремлет в кресле, Юнги поймал себя на простой и ясной мысли, которой прежде боялся: что хочет вот это — всё это целиком, и старинный граммофон, и склоны за окном, и человека в наушниках, спасающего звуки прошлого, — хочет оставить себе. Не на лето. Насовсем. Но его немного страшило, что Тэхён не захочет здесь насовсем. И Юнги поедет за ним. Теперь ему было ясно, что он поедет. Куда угодно. Только бы вместе.***
Тэхён быстро осваивался на Чеджу, возвращался в ритм острова и постепенно от пластинок Ханыль он перешёл к другим звукам. Началось с того, что однажды на рассвете, спускаясь к воде, Тэхён обратил внимание на сумбисори — тот тонкий, рвущийся свист, с каким хэнё выдыхают, вынырнув, — и встал как вкопанный. Он слышал раньше. Конечно, слышал, но никогда до того по-настоящему не понимал. Юнги, шедший рядом, видел, как у него изменилось выражение лица, словно он уже принял решение и уже не сможет жить спокойно, пока не осуществит задуманное. — Их же почти не осталось, — сказал Тэхён тихо, глядя на воду, где две-три тёмные головы то пропадали, то всплывали. — Самой молодой из них за шестьдесят. Уйдут и этого звука больше нигде на земле не будет. А его толком никто и не записал. Снимают, как они красиво ныряют, для открыток. А голос — нет. Заказ на это нашёлся сам собой — какой-то материковый архив, собиравший уходящие голоса, ухватился за него обеими руками, едва Тэхён написал. Но Юнги быстро понял, что дело не в заказе. К хэнё Тэхён ходил, как ходят не на работу, а на свидание. Сперва старухи его, понятно, гнали: чужак, да ещё с микрофоном — кто их, ныряльщиц, писал отродясь. Но Тэхён был из тех, кого гнать долго невозможно. Он не лез с аппаратурой — просто приходил к пультоку, круглой каменной загородке у самой воды, где хэнё веками переодевались, грелись после ледяного моря, передавали друг другу новости и принимали в общину молодых. Приходил, садился с краю, грел им чай, чинил, что просили, слушал. И только спустя недели, когда старухи привыкли к нему, как привыкают к чайке на ограде, достал наконец микрофон — и они, ворча, что выдумал ерунду, всё же затянули ему свою рабочую, гребную, протяжную: «Иодо сана» — песню про остров, которого нет, куда уходят утонувшие рыбаки и где их ждут. Юнги иногда ходил с ним. Сидел в стороне, на холодном камне пультока, смотрел, как Тэхён, забыв обо всём, ловит этот хриплый хор семидесятилетних, как бережёт каждый их вдох, — и думал, что вот человек, который сам себя считал сломанным и никому не нужным, нашёл здесь, на острове, может быть, единственное на свете дело, которое больше него самого: сохранить голоса тех, кого скоро не станет. А однажды одна из старух — самая древняя, с лицом, как сушёная слива, — услыхав, что Тэхён живёт в доме Ханыль, спросила, прищурившись: — Ханыль? В том доме? На холме? Так она ж наша была. Первая ныряльщица на всём берегу, покуда мужа не потеряла. После того в воду и не вошла больше ни разу. Юнги отвёл взгляд. Сколько раз он сидел с ней у окна, глядя, как она смотрит на воду тем нечитаемым взглядом; сколько раз варила она ему чонбокчук — кашу, какую готовят только хэнё, — и ни разу не обмолвилась. Загадочно молчала, не подтверждая и не опровергая. Теперь он понял, отчего: она потеряла не только мужа, но и отказалась от части себя — от моря. Тэхён в тот вечер вернулся домой тихий, сам не свой. Долго сидел над записями в наушниках, перебирал, сводил. А потом, не объясняя, поднялся к Ханыль — один, без Юнги, — и Юнги не пошёл следом, понимая, что есть вещи, которые делаются с глазу на глаз. Что он ей принёс и что между ними было сказано, Юнги так и не узнал. Только наутро Ханыль впервые за все годы, что он её знал, спустилась к морю сама. Прошла мимо него, сидящего на камне. Спустилась вниз и встала у самой кромки, где вода доставала до камней, и долго стояла — маленькая, прямая, спиной к домам. А из её открытого окна наверху лилась, сведённая Тэхёном набело, та самая гребная песня про остров, где ждут, и старые хэнё пели её так, будто звали кого-то домой. Лица Ханыль он не видел. Но по тому, как она стояла, было ясно: она плачет. Плачет о море, которое любила не меньше, чем мужа. Плачет о себе, лишившейся их обоих. Мужа она оплакала давно. И вот теперь, под чужие записанные голоса, она наконец отпускала и обиду на море. От осознания этого, у Юнги защипало в глазах и он вернулся к Тэхёну. — Пойдём со мной, — сказал он негромко. — Тихо только. Они встали у ограды вдвоём. Тэхён — заспанный, ничего ещё не понимающий, — и Юнги рядом, прижимающийся к нему всем телом, и снизу к ним поднимался голос Ханыль, который стал подпевать записи. Сначала тихо, неровно, но со второго круга выровнялся, окреп и пошёл вровень с записанными. И время повернулось, и не было тех тридцати лет, что она прожила вне этого хора. И волны поднимались всё выше, постепенно добравшись до её щиколоток. И это было впервые за эти годы. Юнги почувствовал, как Тэхён рядом застыл. И тогда с Юнги что-то случилось. Он смотрел на маленькую прямую спину внизу, на эту женщину, у которой море когда-то забрало всё и которая тридцать лет берегла свою потерю молча, — и с пугающей ясностью понял, кого держит сейчас рядом. Тёплого. Живого. Дышащего. Не ушедшего, не растворившегося в чужих людях, вернувшегося к нему. Он повернулся к Тэхёну. Тот глядел вниз, на Ханыль, и глаза у него были на мокром месте. И от этого его вида, уязвимого, сонного, у Юнги перехватило дыхание. Он взял его лицо в ладони и развернул к себе. Тэхён не сразу понял. А потом взгляд вспыхнул и Юнги поцеловал его. Под чужую песню и плеск воды. Медленно и насовсем. Вкладывая в это всё, чего не умел сказать словами. Что не отпустит. Что насмотрелся, как теряют, и своё — не отпустит. Тэхён ответил так, как отвечают, когда едва не потеряли друг друга, — обхватил, прижал, и оба не сразу заметили, что у самих мокрые щёки. Внизу голос Ханыль, допевая своё, делался тише, тоньше — и наконец стих, оставив только запись да плеск воды о камни. Она прощалась со своим. А они впервые, по-настоящему, до дрожи, держались за то, что у них было, и что было ещё живо. После того утра Ханыль изменилась — не сразу, потихоньку. Сперва она просто чаще стала выходить к воде: постоит, посмотрит, вернётся. Потом однажды, ни слова не говоря, пошла за Тэхёном к пультоку, где он записывал их рассказы и песни. Села с краю, как чужая. А старые хэнё — те самые, что сами не входили в воду уже по двадцать лет, — потеснились, дали ей место у огня, будто она и не уходила; и одна, разливая чай, сказала только: «Долго же тебя не было, Ханыль». И всё. Никто не стал допытываться, отчего её не было. Все и так знали. С того дня одиночество, которым она когда-то так искусно играла — оставляя кран, затапливая соседей, лишь бы кто зашёл, — стало понемногу её отпускать. Кран она, правда, нет-нет да и оставляла открытым: больше по старой привычке, для порядка, чем взаправду. Юнги, поднимаясь вытереть лужу, понимал: иные привычки — неискоренимы. А у них с Тэхёном весна шла тихо и счастливо. По утрам Тэхён уходил к воде писать своих хэнё и возвращался к полудню, пропахший морем и солью, принося этот запах в дом вместе с уловом звуков. Юнги работал, придумывал, чтобы людям было проще, — и впервые делал это не в стерильной тишине, а под доносящееся из чужих наушников тихое, потустороннее пение старух; и работа от этого только делалась лучше. Вечерами они опять собирались у Ханыль, под граммофон, и танцевали по очереди — только теперь они танцевали и друг с другом, и Ханыль, глядя на это поверх очков, ворчала, что под её-то музыку этак жаться неприлично, — а у самой глаза были хитрые и довольные. Жёлтые склоны отцвели к концу мая, сурепка осыпалась, и остров из золотого сделался зелёным — пошло в рост лето — их второе лето. К началу июня Тэхён опять сделался какой-то странный. Не грустный — как тогда, — наоборот, чересчур весёлый, суетливый, каким бывал, когда внутри у него зрело что-то, чего он пока не хотел показывать. Дважды Юнги заставал его шепчущимся о чём-то с Ханыль — и оба разом умолкали с такими честными лицами, что было яснее ясного: что-то затевают. Но Юнги не выспрашивал. За год он хорошо усвоил, что, если у Тэхёна в голове что-то зреет, лучше дать ему время. И вот в одно июньское утро Тэхён, ничего не объясняя, вошёл к нему — взбудораженный, сияющий, — протянул руку и сказал только: — Поехали. Надо кое-что тебе показать.