«Цирцея не держит гостей силой.
Она просто делает так, что они сами не хотят обратно на корабль».
Из управления я вышел в начале одиннадцатого, и город за порогом встретил меня тем особым, немного нереальным теплом, какое бывает в Москве только в середине мая. Когда весна вдруг решает больше не притворяться и отдаёт городу разом весь запас света и духоты, накопленный за предыдущие холодные недели. Куртка так и осталась лежать на заднем сиденье машины, брошенная туда ещё утром. Вечер был тёплым настолько, что пиджака хватало с избытком, и впервые за долгое время одежда на мне не казалась вынужденной защитой от чего-то внешнего. На парковке я остановился у машины дольше, чем требовалось для того, чтобы просто пройти мимо. Положил ладонь на крышу — нагретую за день, ещё хранившую тепло. Постоял так, чувствуя под пальцами шершавую, чуть пыльную поверхность металла. Ключ, уже вынутый из кармана, повертел между пальцами, прежде чем убрать обратно. Запрет врача звучал в голове, ровный, без всякого драматизма. И от этой будничной интонации, с какой ей полагалось произносить страшные вещи по три раза на дню, было почему-то тяжелее, чем от любого крика. Голова не болела. Просто рука сама, без спроса, время от времени поднималась к виску — не тереть, не массировать, а просто лечь на кожу коротко, будто проверяя температуру или наличие чего-то, что могло за секунду измениться. И я каждый раз ловил себя на этом жесте с тихим, глухим раздражением: тело завело новую привычку, ни разу не спросив моего разрешения, и теперь мне придётся с ней жить, как живут с назойливым соседом, поселившимся без предупреждения. Я пошёл пешком, свернув на Фрунзенскую. Мимо кованой решётки сквера, где за день выдуло всю пыль и оставило только запах разогретого асфальта и где-то за оградой — доцветающей, вроде бы, черёмухи, тяжёлой, приторной, слегка тревожной в своей сладости. Ночная Москва умеет становиться честнее дневной: витрины гаснут одна за другой, рекламные щиты меркнут и город перестаёт натужно улыбаться прохожим, обнажая под этой дневной маской что-то более простое и более человеческое — редких прохожих, урчание троллейбуса вдалеке, шелест тополей, чей пух ещё не начал лететь, но уже готовился к этому где-то в глубине набухших серёжек. Идти было легко — ноги сами держали темп, будто вспомнили какую-то давнюю, ещё до всей этой истории с диагнозом, привычку к долгим прогулкам, а голова тем временем продолжала перемалывать одно и то же, по кругу, без остановки. Телефон я вытаскивал из кармана дважды за эту прогулку. В первый раз открыл переписку с Сашей и долго смотрел на пустое поле ввода, прежде чем набрать: у меня тут прикол, в башке нашли... Прочитал написанное несколько раз, будто оно могло само сложиться во что-то более вразумительное, если посмотреть на него достаточно долго, и стёр букву за буквой, до последнего пробела. Во второй раз открыл чат с Горе, увидел её последнее сообщение про завтрашнюю репетицию, короткое, будничное, ничего не подозревающее — и просто убрал телефон обратно в карман, так и не тронув клавиатуру. Сказать — значило впустить их туда, откуда потом не выйти обратно налегке, туда, где для них началось бы что-то, чего я сам ещё не научился нести. Промолчать — значило тащить это в одиночку, как тащил уже долгое время. Я выбирал второе снова и снова, и с каждым разом всё меньше был уверен, что это выбор, а не просто отсутствие духа назвать вещи своими именами вслух, при свидетелях. В круглосуточном магазине у метро я взял то, что не следовало брать ни при какой погоде: маленькую, плоскую бутылку виски. Из тех, что созданы будто специально для того, чтобы носить их во внутреннем кармане пиджака, не привлекая внимания, а следом ещё пачку сигарет. Логики в этом не было ни на грош. Врач перечисляла запреты методично, будто читала список покупок: избегать алкоголя, избегать переутомления, не оставаться в одиночестве надолго. И сейчас я стоял у кассы с этим списком, вызубренным наизусть, и покупал ровно то, что он запрещал первым пунктом. В этом отупляющем повторении собственных ограничений вдруг захотелось сделать что-то до глупости, до подросткового своевольное — не назло врачу, врач тут была ни при чём, а назло собственному телу, присвоившему себе право распоряжаться моей жизнью, ничего у меня не спросив. Кассирша, уставшая девушка с испачканным типографской краской пальцем, пробила чек не глядя, привычным, механическим жестом, каким пробивают тысячный за смену товар, и я вышел на улицу с бутылкой, лёгшей во внутренний карман неровно, тяжелее, чем должна была весить такая маленькая ёмкость стекла. Набережная в этот час принадлежала не мне одному: редкие бегуны в наушниках, парочки, идущие медленно, будто у них впереди вся ночь и торопиться совершенно некуда, и несколько одиноких фигур вроде моей, рассеянных по парапету с тем же выражением людей, которым просто нужно было куда-то выйти из четырёх стен. Москва-река несла на себе дробящиеся отражения фонарей, разбитые лёгкой рябью на десятки золотистых осколков, а на другом берегу темнел Нескучный сад — густой, плотный, беззвучный массив зелени, куда с этой стороны реки можно было заглядывать бесконечно, так и не увидев ничего, кроме тьмы между стволами. Я сел на бетонный парапет у самой воды, ощутив сквозь брюки его дневное тепло, ещё не остывшее до конца, снял пиджак и почти сразу снова его надел — не из-за холода, вечер был тёплым, а просто потому что сидеть без единой преграды между собой и городом казалось сегодня неправильным, будто пиджак был последней тонкой стеной, которую не стоило убирать раньше времени. Закурил. Затянулся медленно, зажав фильтр между зубами на секунду дольше обычного, прежде чем выпустить дым долгой, ленивой струёй в сторону тёмной воды, щурясь — не от ветра, а просто по давней привычке, унаследованной, кажется, ещё от отца, который курил точно так же, стоя у гаража с ключами в руке. Думал я обо всех сразу, вперемешку, без всякого порядка. Мысли шли не по очереди, а внахлёст, одна поверх другой: о Веронике и Майе, о позах, в которых их находили, аккуратных, продуманных, будто кто-то заботливо укладывал их спать, а не убивал; о девочках, которых теперь нужно было беречь ещё внимательнее, потому что призрак с четырьмя чужими именами ходил где-то рядом с их студиями, невидимый, вежливый, терпеливый; о себе — двадцатишестилетнем следователе, у которого в правой височной доле завёлся немой квартирант размером с лесной орех, и он теперь решал за меня, какую жизнь мне позволено вести дальше. Я думал о том, что случится, если решение окажется не в мою пользу и не находил в себе ни капли того спокойствия, с каким обычно разбирал чужие дела. Открыл бутылку. Крышка хрустнула сухо, коротко, почти неслышно на фоне гула города за спиной. Отпил и горло обожгло сразу, без предупреждения, тем едким спиртовым жаром, что бьёт под нёбом и стекает дальше огненной, извилистой нитью. Я поморщился, задержал дыхание на пару секунд, борясь с желанием закашляться в голос, и всё равно почувствовал, как на глазах предательски выступают злые, совершенно бессмысленные слёзы, не имеющие никакого отношения ни к дыму, ни к крепости напитка. — Огонька не найдётся? Голос прозвучал сбоку — низкий, с ленцой, тем тоном, каким не столько просят, сколько предлагают одолжение уже просящему. Я поднял голову. Она стояла чуть боком к реке, вертя в пальцах незажжённую сигарету. Тёмные, тяжёлые волосы лежали крупной волной по плечу и груди, будто их совсем недавно уложили и они ещё не успели забыть форму щипцов; губы держали густую, винно-красную помаду, из тех, что не стираются даже к концу вечера, а глаза щурились с ленивым, оценивающим женским взглядом, который уже успел рассмотреть меня целиком, пока я глядел на воду и не замечал ничего вокруг. Я протянул зажигалку. Она наклонилась ближе, чем того требовало дело. Прикрыла огонёк ладонью и, затянувшись, задержала дым во рту, прежде чем выпустить его тонкой струёй в сторону. Она выпрямилась с той же неспешной ленью, с которой минуту назад подошла. — Не против? — она уже опускалась на парапет рядом со мной, не дожидаясь ответа, будто вопрос был чистой формальностью, вежливым жестом в сторону приличий, а не настоящим запросом разрешения. Юбка на ней при этом движении натянулась на колене, и она не потрудилась её оправить. — Садись. Место казённое, разрешений не нужно. Она вскинула бровь на этот переход — быстрый, без предупреждения. Но не оспорила его ни словом, только губы дрогнули в чём-то среднем между удивлением и одобрением. — Не сильно помешаю? — Она окинула меня медленным, неспешным взглядом сверху вниз и снова вверх, будто оценивала лошадь на ярмарке, и в этом взгляде не было ни капли смущения. — А то мало ли, по какой причине ты тут...один торчишь. — Из дома выгнали. Думаю теперь, чё делать: сброситься с моста или переночевать под ним. Она рассмеялась — коротко, низким, грудным смехом, без притворного изумления, каким обычно реагируют на подобные шутки малознакомые люди. — Мрачный юмор, — заметила она. — Для человека, которого просто выгнали из дома, у тебя слишком отработанный сарказм. — А ты, значит, эксперт по чужому паршивому настроению. — Скорее специалист по мужчинам на набережных с бутылками, — сказала она, забирая у меня из руки виски без единого вопроса и делая небольшой, ровный глоток, не поморщившись ни на секунду. — Вечер сегодня удачный на такие экземпляры. — Часто здесь охотишься? — Не совсем, — поправила она, возвращая бутылку, и пальцы её на горлышке задержались на секунду дольше, чем требовалось для простой передачи, так что мне пришлось коснуться её руки, забирая бутылку обратно. — Гуляю. А кто попадается по пути — это уже вопрос везения, а не охоты. — Значит, сегодня повезло мне. — Как знать, — сказала она, и в её голосе было столько неприкрытого удовольствия от собственной реплики, что я невольно улыбнулся, впервые за весь вечер не по привычке, а всерьёз. Мы говорили ещё, перекидываясь короткими, острыми репликами, будто перебрасывали друг другу что-то небольшое и не слишком тяжёлое, что ни один из нас не собирался ловить всерьёз. Она спрашивала, чем я занимаюсь по жизни, я отшучивался, не отвечая по существу, называя себя то «человеком в костюме», то «специалистом по чужим неприятностям». И она каждый раз принимала уклончивый ответ с понимающим прищуром, не настаивая на большем, будто ей самой было интереснее играть в разгадывание, чем получить готовый ответ на блюдечке. — Ладно, — сказала она наконец, забирая у меня бутылку во второй раз, — не хочешь говорить, кто ты — не говори. Я не психолог, выпытывать не буду. — Слава богу. — Между прочим, обидно, — она усмехнулась одними уголками губ, глядя куда-то в сторону моста, за которым угадывались редкие огни высоток. — У психологов, говорят, самые интересные вечера в этом городе. Все тайны стекаются именно к ним. — А к тебе что стекается? — Растерянные и симпатичные мужчины, — сказала она, и в голосе у неё звякнуло что-то среднее между насмешкой и настоящим удовлетворением собственной остротой. — И, кажется, один из них сейчас разглядывает меня внимательнее, чем реку. — Река не отвечает, когда с ней заговариваешь. — А я отвечаю? — Пока получается, — сказал я, и она снова рассмеялась, на этот раз чуть тише, будто спрятала часть смеха для себя. Мы сидели так ещё какое-то время, передавая друг другу бутылку по кругу. Она пила ровно, не жеманничая, не изображая ни лёгкого опьянения, ни притворного отвращения к крепости напитка. И с каждым разом, забирая у меня виски, задерживала пальцы на моей руке на долю секунды дольше, чем требовало простое движение. Я всё чаще ловил себя на том, что слушаю не столько слова, сколько интонацию, с которой они произносились: низкую, чуть насмешливую, настолько уверенную в собственной привлекательности, что уверенность эта переставала быть навязчивой и становилась просто фактом, вроде цвета волос или формы губ. Она подвинулась ближе — не резко, не демонстративно, а тем едва уловимым сдвигом, каким люди сокращают расстояние, когда решение уже принято и осталось только не спугнуть его лишней спешкой. Её колено на секунду коснулось моего сквозь ткань брюк, и она не убрала его. — Знаешь, — сказала она, глядя, как я снова подношу бутылку к губам, — я в детстве вечно тащила домой бездомных котов. Мама сходила с ума, говорила, что квартира скоро превратится в приют. А я не могла пройти мимо, если что-то смотрело на меня так, будто ему больше некуда идти этой ночью. — Я не кот. — Ну как сказать... сидишь один, в ночи, страдаешь. Судя по твоему унылому лицу и набору, который ты собрал... — она склонила голову набок, разглядывая меня с той же ленивой прямотой, с какой разглядывала реку минутой раньше. Но сейчас в этом взгляде что-то сместилось — из простого любопытства в нечто более голодное, более прямое. — Это, по-моему, считается. — И что бывает с котами, которых ты подбираешь? — Разное, — она облизнула нижнюю губу, медленно, будто снимала с неё остаток виски, хотя пила из бутылки я. — Кто-то убегает наутро. Кто-то остаётся дольше, чем я рассчитывала. — А ты сама решаешь, кто из них кто? — Я решаю всё, — сказала она, придвинувшись ещё на сантиметр, так что я почувствовал тепло её плеча сквозь тонкий пиджак раньше, чем оно коснулось моего. — Именно поэтому мне ещё ни разу не было скучно. Я сделал ещё один глоток и позволил себе посмотреть на неё дольше, чем допускали приличия: на изгиб губ, всё ещё держащих помаду почти нетронутой, несмотря на выпитое; на то, как уличный фонарь ложился ей на скулу тёплой, медовой полосой света, оставляя вторую половину лица в мягкой тени; на её пальцы, спокойно лежащие на колене, с длинными, ухоженными ногтями, выкрашенными в тот же винный оттенок, что и губы. Что-то во мне, долгое время державшее оборону против всего на свете — против диагноза, против собственного тела, против необходимости лгать всем подряд, решило в эту секунду сдаться без единого выстрела. Просто потому что сдаваться оказалось внезапно легче, чем продолжать держать фронт. — Тащи, — сказал я. Она улыбнулась так, будто выиграла что-то, о чём я даже не подозревал. И эта улыбка, медленная, полная, с чуть приподнятым уголком губ, задержалась у меня перед глазами ещё долго после того, как мы оба поднялись с парапета. Жила она в пяти минутах пешком от того места, где мы сидели. Высокий дом сталинской кладки с видом прямо на реку, парадный вход с латунными почтовыми ящиками, лифт с зеркалом в потемневшей бронзовой раме, в котором отражались мы оба, стоящие слишком близко друг к другу для случайных попутчиков. Пока лифт полз наверх, она смотрела на моё отражение в зеркале, а не на меня самого, и в этом взгляде через отражение было что-то более откровенное, чем прямой взгляд. Будто зеркало снимало с обоих последнюю обязанность притворяться, что мы просто случайно едем в одну сторону. В квартире всё дышало деньгами, потраченными со вкусом: тёплый, приглушённый свет торшера у окна, ряд книг на полке без единой пылинки, лёгкий, ненавязчивый запах — то ли духов, то ли какого-то дорогого, редко используемого дерева. И высокие окна, за которыми всё та же река несла на себе те же дробящиеся огни, что мы только что разглядывали с другой стороны. Дверь за нами закрылась, и она развернулась ко мне сразу, без единой секунды промедления, без предисловий — потянула за воротник коротким, уверенным движением, вынуждая меня податься вперёд. И поцеловала так, будто с самого начала, с той самой секунды на парапете, знала совершенно точно, чем этот вечер закончится, а весь предыдущий разговор был лишь необходимой, но необязательной формальностью. Я не сопротивлялся ни секунды. Пальцы сами потянулись к её талии, нашли изгиб под тонкой тканью пиджака и она издала короткий, довольный звук куда-то мне в губы, будто именно этого и ждала. Мы избавлялись от одежды медленно, вопреки первому порыву. Пиджак соскользнул с её плеч на пол сначала одним рукавом, потом вторым, и я успел заметить, как обнажилась ключица, гладкая, тёплая под моими пальцами, прежде чем она сама взялась за пуговицы моей рубашки, расстёгивая их одну за другой, не торопясь. С той же ленивой методичностью, с какой раньше разглядывала меня на набережной. Каждая расстёгнутая пуговица открывала полоску кожи и она проводила по ней ногтем, легко, почти невесомо, будто проверяла на ощупь, настоящий ли я вообще. Когда рубашка наконец разошлась до конца, она на секунду остановилась, положив обе ладони мне на грудь, будто взвешивая, стоит ли идти дальше. А потом провела руками вниз, по рёбрам, к поясу брюк, неторопливо, с той же расчётливой ленью. Мы двигались через комнату медленно, натыкаясь то на угол стола, то на спинку кресла, роняя по пути то её туфлю, то мой ремень. И в этом неловком, смеющемся продвижении было куда больше настоящего тепла, чем в любой отточенной, киношной грации, о которой можно было бы прочитать в романе. Она смеялась мне в шею, когда я на секунду запутался в застёжке её юбки, а я смеялся в ответ, уткнувшись губами в изгиб её ключицы, вдыхая тот самый запах дорогого дерева пополам с чем-то более тёплым, более человеческим — запахом её кожи, разгорячённой и виски, и поцелуями. Я на секунду забыл, как дышать. Я вёл ладонью вдоль её спину, снизу вверх, ощущая под пальцами каждый позвонок, каждую впадину, и она выгибалась под этим движением навстречу, коротко выдыхая мне в плечо. Когда моя рука дошла до застёжки на спине, она сама завела руку назад и помогла мне с ней справиться, будто торопить события не хотела, но и ждать дальше уже не могла. Кожа под моими ладонями была горячей, гладкой, живой в каждой точке, где я к ней прикасался, и с каждым сброшенным слоем одежды между нами становилось меньше и меньше расстояния, пока не осталось совсем никакого. Что было дальше, я помню уже не последовательно, а кусками — яркими, оборванными на середине, как помнят не связную историю, а россыпь отдельных, самых острых ощущений: тяжесть её волос, перехваченных в кулаке; вкус её губ, всё ещё хранящих винный оттенок помады пополам со вкусом виски; изгиб её спины под моей ладонью, когда она откидывалась назад, доверяя мне удержать её вес; её ноги, обвившиеся вокруг моих бёдер требовательно, нетерпеливо, будто она устала ждать, пока я определюсь, насколько мне можно; её пальцы, скользнувшие по моему плечу и зацепившиеся у самой татуировки на предплечье, будто именно там, случайно, наткнулись на что-то, что стоило изучить отдельно. — «Очень странные дела», — прочитала она вслух, проведя кончиком пальца по буквам медленно, будто читала не слова, а азбуку Брайля, и в голосе у неё звякнуло искреннее, неподдельное веселье. — Серьёзный мужчина с несерьёзной татуировкой. Мне нравится больше, чем следовало бы. — Юность была длинная, — сказал я, чувствуя, как от этого простого прикосновения по руке до плеча пробегает что-то далеко не невинное. — У всех юность была длинная, — она притянула меня обратно к себе за ту же руку, и следующий поцелуй вышел уже не таким медленным, как первый, а требовательным, глубоким, с тем нетерпением, которое дальше уже не позволяло сдерживать темп. — Не у всех хватает духа оставить после неё видимый след. Комната вокруг постепенно теряла чёткость очертаний — тёплый свет торшера смазывался в один непрерывный жёлтый контур, её смех у самого уха звучал глуше, будто доносился издалека, а моё собственное дыхание сбивалось всё чаще, теряя всякий ритм. Где-то между подоконником, у которого мы в какой-то момент оказались, и широкой кроватью, до которой добрались далеко не сразу, комната вокруг совсем перестала существовать как отдельное пространство с углами и мебелью, превратившись в одно сплошное, жаркое, дышащее целое, где имели значение только тепло чужой кожи под ладонями и то, как это тепло отзывалось на каждое движение. Она была требовательной там, где я ждал мягкости, и вдруг становилась почти нежной там, где я готовился к натиску, и эта непредсказуемость держала меня в напряжении не хуже самого прикосновения — я не успевал предугадать, чего она захочет в следующую секунду, и это незнание само по себе становилось частью жара, разлитого по всему телу. В какую-то из этих смазанных, почти беззвучных секунд, когда голова уже давно перестала соображать что бы то ни было, а тело двигалось само, подчиняясь ощущениям, а не разуму, я произнёс имя — тихо, почти неслышно, ей в волосы, сам не заметив, как оно вырвалось. И имя это принадлежало не ей. А Мироненко. Она либо не расслышала за общим шумом крови в ушах, либо сделала вид из вежливости или из полного равнодушия к тому, что чужие мысли в такие минуты редко принадлежат целиком тому, кто рядом. Ни то, ни другое её, кажется, не заботило ни секунды — она просто притянула меня ближе, впилась пальцами мне в спину и остаток ночи стёрся для меня в одно долгое, слитное, почти бессвязное продолжение того же самого жара, повторявшегося снова и снова, пока за окном не начало сереть небо. Разбудил меня будильник в телефоне — резкий, короткий сигнал, оповещающий, что неплохо бы начать собираться на работу. За стеной шумела вода: моя незнакомка была в душе, и по звуку я понял, что времени на раздумья у меня немного. Я сел на кровати, потёр лицо ладонями снизу вверх, будто мог физически стереть с него следы этой ночи и обвёл взглядом комнату в утреннем, уже совсем ином свете — в сером, будничном, безжалостно честном к беспорядку из одежды на полу. Простыня рядом со мной ещё хранила отпечаток чужого тела, вмятину в подушке, слабый след того же запаха дорогого дерева, смешанного теперь с чем-то более простым и более человеческим. Рубашка нашлась на спинке стула, брюки — скомканные у окна, один носок так и не отыскался вовсе, и я решил не тратить на него время. Одевался я быстро, тем механическим, отстранённым движением, каким одеваются, торопясь уйти до того, как утро успеет задать вопросы, которых не слышать. Удостоверение я не нашел. Я проверил карманы пиджака, брюк, заглянул под кровать, провёл ладонью по подоконнику, вспомнил, где вчера падал пиджак, и обшарил всё вокруг этого места дважды — безрезультатно. Вода в ванной стихла. Я стоял посреди чужой спальни, в наполовину застёгнутой рубашке, в одном носке и чувствовал себя нелепее, чем чувствовал бы себя, застав здесь лично Кораблёва с докладной запиской в руке. Дверь ванной открылась, впустив в комнату короткое облако пара и запах чужого мыла — цитрусового, дорогого, совсем не похожего на то, чем пахло у меня дома. Она вышла в одном полотенце, обёрнутом свободно под мышками, с мокрыми, потемневшими от воды волосами, прилипшими прядями к плечам. С самых кончиков этих прядей на паркет одна за другой падали крупные, медленные капли — она вовсе не спешила их вытирать, будто вода на коже всё ещё была ей для чего-то нужна. Утренний свет из окна ложился на её плечи ровно, без всякой снисходительности, обрисовывая ключицу, ту самую впадину у основания шеи, где вчера ночью задержались мои губы. И всё равно она выглядела в этом жёстком свете почти так же хорошо, как вчера в свете торшера: высокая, спокойная, с той же ленивой, никуда не спешащей грацией, с какой садилась вчера рядом со мной на парапет. — Не это ищешь? — спросила она, поднимая с полки у зеркала моё удостоверение — видимо, выпало туда вчера вместе с пиджаком, а я не заметил. Раскрыла книжечку, ничуть не спрашивая на это разрешения. — Александр Львович. Звучит солидно. — Приятно представиться. Отдай, пожалуйста, я правда..тороплюсь. Она не отдала сразу — держала удостоверение на вытянутой руке, разглядывая фотографию, а потом перевела этот же взгляд на меня самого, уже готового уйти. И в её глазах читалось откровенное, ничем не прикрытое любопытство — будто фотография в документе была последним недостающим кусочком мозаики, а не досадной формальностью. — Так быстро сбегаешь, — заметила она, не то с лёгкой обидой, не то с явным удовольствием от того, что может произнести это вслух и понаблюдать за моей реакцией. — Даже кофе не предложила, а ты уже почти за дверью. — Служба, — сказал я. — Моё утро принадлежит другим людям. — Служба, — повторила она с той же интонацией, с какой вчера повторяла за мной отдельные слова, будто пробовала их на вкус и не торопясь, шагнула ближе. Так близко, что мне пришлось остановиться, не дойдя до двери. Она провела кончиком пальца по краю моего лацкана, будто поправляла то, что вовсе не нуждалось в поправке. — Может, хотя бы номер возьмёшь? — Я следователь, — сказал я, забирая документ и убирая его во внутренний карман, туда же, где вчера ночевала бутылка виски. — Я вполне могу найти тебя другим способом. — Самоуверенно, — она чуть приподняла бровь и не переставала улыбаться. Уголок полотенца у неё на груди слегка сместился, но она не потрудилась его поправить. — Профессионально, — поправил я. Она рассмеялась — тем же коротким, низким, грудным смехом, что и вчера у реки. Сделала шаг назад к зеркалу, поправила прядь мокрых волос за ухо, не сводя с меня глаз ни на секунду и не говоря больше ни слова, потянула за край полотенца. Которое тут же упало на пол.