Селена спускалась к нему каждую ночь только потому, что во сне он не мог её разлюбить.
Она выпросила ему вечность.
Ценой было то, что он больше никогда не проснётся сам.
— миф о Селене и Эндимионе
Я лежал щекой на холодном паркете рядом со своим матрасом ещё какое-то время после того, как сумел разлепить глаза. Потому что подниматься означало проверить, слушаются ли меня руки. Хотелось ещё немного побыть человеком, у которого просто кружилась голова. За окном было утро, уже полноценное, будничное. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда, чирикнула сигнализация машины, кто-то протащил мусорный бак по асфальту с металлическим скрежетом, от которого у меня немедленно заломило в висках, будто скрежетнули прямо по кости. Я поднялся на локтях и руки мелко подрагивали. Я минуту просто смотрел на собственные пальцы, сжимая и разжимая кулак, проверяя, слушаются ли они меня по-настоящему или только делают вид. До ванной добирался по ощущениям вечность, почти на четвереньках. Умывался холодной водой. Долго, ладонями зачерпывая её и вжимая в лицо, будто пытался физически смыть с кожи эту ночь. В зеркале на меня посмотрел человек с лопнувшим сосудом в белке левого глаза, с отпечатком паркетного орнамента на скуле и с прикушенной изнутри щекой. Стоило мне неловко повернуть челюсть, как ранка внутри снова тронулась сукровицей, и я поймал себя на том, что зачем-то провожу по ней языком, снова и снова. Как будто это могло что-то исправить. Я полоскал рот минут пять, глядя в раковину невидящим взглядом и думал не о боли, а о том, что если сегодня на планёрке кто-то заметит эту ссадину на скуле, придётся врать ещё раз. И на этот раз ещё и коллегам. В голове промелькнула отчётливая мысль о личном деле. О медицинской книжке, которая раз в год ложится на стол комиссии вместе со всеми остальными. ВВК — ежегодная формальность, которую я проходил не глядя три года подряд, потому что нечего было скрывать. Эпилепсия любой формы — абсолютное противопоказание, которое влечет за собой целый неутешительный набор запретов. Худший «хэппи-мил» из всех возможных: без игрушки, без права выбора и без права отказаться от заказа. Полный запрет на ношение и хранение оружия, отстранение от службы и комиссованный статус, который вносится в личное дело так, что его не вычеркнуть потом никакими характеристиками. Я знал этот список наизусть, потому что читал его когда-то как формальность, мимо которой проходил спокойно. А теперь он стоял передо мной как список того, что я потеряю в тот день, когда об этом узнают все. Второй мыслью были девочки. То, как в глазах Жени немедленно появится то самое выражение, с которым она держит на себе всех и вся и как меня начнут держать тоже, ещё одним пунктом в перечне забот, которых у неё и без меня хватает. О том, как отреагирует Горе и Саша мне даже не хотелось думать. Я со всей осторожностью записался к неврологу, чтобы минимизировать количество шагов, по которым врач мог бы дойти до моего отдела. Выбор пал на частную клинику, без направления от ведомственной поликлиники и оплата исключительно наличными. Удалось записаться на утро понедельника. Отгул на пару часов выбил, прикрывшись стоматологом. Благо, у меня была хроническая история с восьмёркой, которую действительно давно пора было бы удалить, так что легенда легла без единой трещины. Кабинет невролога пах спиртом и чем-то бумажно-стерильным. Врач — женщина лет пятидесяти, с усталыми, но цепкими глазами, слушала меня, не перебивая и делая пометки коротким, почти нечитаемым почерком. Я рассказывал скупо, отфильтровывая часть деталей по въевшейся профессиональной привычке. И всё время, что говорил, теребил край рукава водолазки. Я обратил на это внимание, когда сделал это в третий раз. Чтобы как-то успокоиться сцепил руки в замок на колене нарочно, до побелевших костяшек. — Три года назад, — сказала она, не отрываясь от карты, — черепно-мозговая, скол височной кости, верно? — Да, — сказал я и сглотнул, хотя горло было совершенно сухим и глотать было нечего. Тело искало, чем занять себя вместо ответа. — И вы три года ни разу не были на контрольном приёме. Я промолчал, разглядывая шов на собственных джинсах и она восприняла это как достаточно исчерпывающий ответ, на вопрос которого не было. Дальше был кабинет с проводами, в который я попал минуя очередь из двух человек. Я лежал с закрытыми глазами под мерное щёлканье аппарата ЭЭГ, стараясь дышать медленно и ровно. И Всё равно поймал себя на том, что у меня подрагивает левое веко, будто тело хотело продемонстрировать симптом прямо здесь, по заказу, назло всем усилиям держать себя в руках. Врач какое-то время молча сверяла ленту ЭЭГ с моими же словами о приступах: где именно начинался запах, в какую сторону в первую секунду вело голову. И я по её лицу, обычно ничего не выражавшему, увидел, как в какой-то момент оно чуть заострилось вниманием. Будто она наткнулась на строчку, которая не хотела укладываться в привычную схему. — Меня смущает одно, — сказала она наконец, отложив ленту. — Простой посттравматический рубец обычно даёт более размытую, диффузную картину. У вас же аура очень стереотипная, судя по вашему рассказу... одинаковые ощущения, запах — это скорее почерк чего-то конкретного, локального. — То есть? — Я бы не хотела гадать вслух до снимка, — сказала она и в её голосе впервые за приём прорезалась не отстранённая усталость, а какая-то настороженная деловитость, от которой у меня самого внутри стало холоднее. — Я предполагаю, что есть четкий очаг, поэтому выпишу направление МРТ с контрастом и делаю его срочным, а не плановым. Я почувствовал, как у меня самого дёрнулась челюсть: коротко, судорожно, как будто слова дались телу физически, а не только голосом. — Насколько это серьёзно, если так? — Это я вам скажу, когда увижу снимок, — сказала она ровнее, но не отвела взгляд. — А пока: таблетки, режим и никакой самодеятельности. И, Александр, — она впервые за приём назвала меня по имени, — постарайтесь не тянуть с МРТ. Она дала список: не садиться за руль до подбора терапии; избегать недосыпа, алкоголя, переутомления; не оставаться подолгу в одиночестве без кого-то, кто знает, что делать при приступе. Выписала карбамазепин. Минимальная доза, титровать по переносимости — как временную меру, до тех пор пока не станет ясно, с чем именно мы имеем дело. — И ещё... вам стоит официально закрепить диагноз, для вашей же безопасности. Если это дойдёт до серьёзного эпизода без наблюдения… — Я понимаю, но... — сказал я. — Мне для начала нужно решить вопрос по работе. Она посмотрела на меня долгим взглядом. Из тех, какими смотрят на пациентов, произносящих это не в первый раз за неделю или даже за день, но возражать не стала. Просто выписала рецепт и предупредила ещё раз, тем же ровным голосом: тело не спрашивает разрешения. Только на этот раз я не смог списать эти слова на дежурную фразу, потому что весь остаток дня они прокручивались у меня в голове уже с другим весом. Как буквальное описание чего-то, что прямо сейчас, пока я сидел здесь, могло медленно расти внутри моего собственного черепа. Я вышел из клиники с рецептом, свёрнутым вдвое в кармане куртки, будто сложить его пополам означало сделать его меньше и незаметнее. И с абсурдным, почти истерическим желанием засмеяться в голос. Не потому что было смешно, а потому что тело, привыкшее держать удар молча, не всегда сразу понимает разницу между ужасом и абсурдом. В аптеке я купил упаковку карбамазепина, помедлив у кассы ровно на ту долю секунды, что нужна, чтобы почувствовать, как непривычно тяжела эта маленькая картонная коробка в руке. На планёрку я успел впритык. Кораблёв стоял у доски с маркером и по тому, как резко он его в неё тыкал, было ясно, что ночью что-то случилось. — Гриша, докладывай по спискам. Гриша разложил на столе три листа, исписанных убористым почерком с зачёркиваниями. Список специалистов с доступом к студиям набрался на восемнадцать фамилий. Из них восемь идентифицировали официально, остальные десять числились «по знакомству», без договоров, без чеков. — По базе учёта сильнодействующих исключили пятерых, — сказал Гриша. — У них по документам всё чисто. Ещё троих не можем проверить, потому что они не оформлены официально ни в одном учреждении. — Значит, работаем по оставшимся тринадцати, — сказал Кораблёв. — Александр, ты обещал пробить поставки препарата по частным клиникам за последний год. — Уже начал, — сказал я, достав папку. Пальцы сами по себе теребили угол листа, загибая и разгибая уголок, пока я не одёрнул себя и не положил ладонь на стол плашмя. — Запрос ушёл в Росздравнадзор, ответ обещали к концу недели. Параллельно поднял истории увольнений из анестезиологии и реанимации за последние три года. Мерзляков в углу качнулся на стуле, скрипнув им демонстративно. — А профайлер нам какую сказку сегодня расскажет? — Никаких сказок, — ровно сказала Инна не поднимая головы от своих записей. — Если вам скучно, Мерзляков, можете выйти покурить, никто не заметит разницы. Кто-то хмыкнул. Кораблёв постучал маркером по доске, призывая к порядку, но по губам у него скользнула тень довольной усмешки. — Давайте без разборок. Инна, у тебя есть что добавить на сегодня? Она подошла к карте города, где красными булавками были отмечены обе студии. — Точки со студиями, где были найдены убитые, укладываются в радиус пятнадцати минут на машине друг от друга. Вероятно, это можно назвать его рабочей зоной. Я думаю, он выбирает жертв не по вкусу, а по доступности. Нужно искать у кого физически завязан рабочий график именно на этот квадрат города. Соответственно, нужно усилить внимание на ближайшие школы, студии, репетиционные залы в этой же области. — То есть сужаем круг подозреваемых не по портрету, а по логистике, — сказал я. — Именно, — она посмотрела на меня коротко, с чем-то похожим на одобрение. Совещание продлилось еще минут пятнадцать. Все уже расходились, когда Кораблёв придержал меня за рукав. Буквально, двумя пальцами за локоть, останавливая на полшага к двери. — Задержись на минуту. Он подождал, пока кабинет опустеет и только тогда заговорил тише, без той резкости, с которой вёл планёрку. — Нам нужно.. допросить мать Майи. Похороны были четыре дня назад, — он произнёс это буднично, но провёл ладонью по лицу сверху вниз, как будто стирая с него что-то. — Обычно я занимаюсь этим сам... Но я думаю, ты вполне готов принимать участие в деле полностью. Справишься? Я почувствовал, как у меня самого дрогнуло что-то под рёбрами. На этот раз не страх перед приступом, а что-то более простое и более неприятное: нежелание встречаться взглядом с горем, которое я не мог ничем облегчить. — Справлюсь, — сказал я и голос вышел ровнее, чем я себя чувствовал внутри. — Мне нужно, чтобы ты не только соболезновал, — добавил Кораблёв, глядя мне прямо в глаза. — Мне нужно, чтобы ты выяснил, с кем девочка общалась в последний месяц, не было ли конфликтов. Мать может рассказать то, чего не рассказала подругам. Только аккуратно, Александр. Она хоронила ребёнка на этой неделе. — Я понял, правда... Он кивнул один раз и отпустил мой локоть.***
Дом был обычной девятиэтажкой на окраине, с обшарпанным подъездом и лифтом, который скрипел так, будто вот-вот застрянет между этажами. Дверь мне открыла женщина лет сорока-сорока пяти, в домашнем халате поверх водолазки, хотя на улице было тепло. Но как будто холод шёл откуда-то изнутри и халат был единственным доступным средством от него. Волосы у неё были собраны в хвост наспех, с выбившимися прядями, а лицо... То особое, вымытое горем лицо, которое я видел лишь единожды, глядя на собственную мать. Будто оно принадлежало отдельной категории людей, временно переставших быть просто людьми. — Людмила Аркадьевна? — Я показал удостоверение. — Александр Гордеев, следственный комитет. Я... по поводу вашей дочери... Она посмотрела на удостоверение так, будто не видела его вовсе и просто кивнула, отступая от двери и пропуская меня внутрь. В квартире стоял тяжёлый, приторный запах увядающих цветов: гвоздики, хризантемы, ещё какие-то. Уже потемневшие по краям лепестков, они стояли в трёх вазах на подоконнике и ещё в паре банок из-под варенья. На столе в кухне лежали нетронутые пироги под полотенцем — видимо, принесённые соседями, судя по разномастным тарелкам. А рядом с ними стояла чашка с давно остывшим чаем, подёрнутым плёнкой сверху. Шторы были задёрнуты наглухо, хотя день снаружи был светлый и от этого в квартире стоял тот особый полумрак, в котором время как будто остановилось на моменте похорон и отказывалось идти дальше. Мы сели за стол в кухне. Людмила Аркадьевна сцепила пальцы вокруг чашки, не поднимая её, просто держась за тепло, которого там давно не было. — Я всё думаю, — сказала она, не дожидаясь моих вопросов, глядя в стол, — что она просто задерживается на репетиции. Знаете, у неё так бывало... задержится, забудет позвонить, я начинаю нервничать, звоню... а она смеётся: мам, ну что ты, я взрослая... Я слушал, чувствуя, как во мне что-то методично и профессионально закрывается. Защитный механизм, отработанный годами: часть меня, способная сострадать, отходила чуть в сторону и освобождая место той части, что умела задавать вопросы, не срываясь. Я откашлялся один раз, тихо, прежде чем заговорить, чтобы дать себе секунду прежде чем перейти к работе. — Людмила Аркадьевна, мне жаль, что приходится задавать эти вопросы... Но скажите, пожалуйста, как Майя вела себя в последний месяц? Может, что-нибудь изменилось: настроение, круг общения? Она долго молчала, глядя в остывший чай и только потом произнесла, не поднимая головы: — Она стала более закрытой. Раньше рассказывала всё... про мальчиков там, про репетиции, про то, кто с кем поругался в студии. А последний месяц: только «нормально», «всё хорошо», когда я спрашивала. Я думала, она так взрослеет. — Она подняла на меня глаза и в них было что-то среднее между виной и отчаянием. — А потом на похоронах ко мне подошла девочка, Соня... это из их группы. Сказала, что Майю в последний месяц травили. Кто-то распустил слух, что она специально подставляет других перед тренером, чтобы выделиться. Я записал имя и ещё несколько деталей, которые Людмила Аркадьевна вспоминала урывками: название чата в мессенджере, из которого Майю тихо удалили за две недели до смерти; имя девушки, которая, по слухам, была инициатором травли. Всё это ложилось на бумагу ровными строчками, а внутри меня в это время что-то тяжело переворачивалось, потому что я слушал не версию. А то, как обычный подростковый ад — глупый, мелочный, знакомый почти каждому, оказался последним, что происходило в жизни человека, которого больше нет. — Я прошу прощения, но если вы позволите, я бы хотел посмотреть её комнату. Позволите? — спросил я, когда список вопросов иссяк. — Это может быть важно. Людмила Аркадьевна кивнула и не вставая сразу, ещё несколько секунд сидела неподвижно, будто собираясь с силами физически, прежде чем подняться со стула. Комната Майи была маленькой, но обжитой той плотной, почти счастливой захламлённостью, в которой живут не безалаберные, а просто очень занятые люди. У стены стояло старое, чуть мутное зеркало в полный рост, а перед ним на полу потёртый кусок линолеума, отдельно постеленный поверх ковра, весь исчерченный полосками чёрного скотча: следы разметки для отработки движений, стёртые и переклеенные заново столько раз, что скотч лежал слоями, как годовые кольца. На краю зеркала торчали, зацепленные бельевыми прищепками, три исписанных листа с раскадровкой номера — стрелочки, счёт «раз-два-и-три», где-то перечёркнуто и переписано заново другим цветом ручки. На тумбочке лежала пара разношенных джазовок с вытертыми до блеска носками и рядом моток эластичной ленты для растяжки, скрученный не до конца. Будто его бросили в спешке, не успев убрать. На стуле висела растянутая олимпийка с эмблемой студии, а на краю небольшого стола забытая резинка для волос с несколькими выпавшими прядями. Пробковая доска над столом была облеплена фотографиями вперемешку с грамотами: Майя на сцене в развороте, с задранной ногой и лицом, застывшим в эcтетической сосредоточенности; Майя с двумя другими девочками, смеющаяся, спиной к камере в отражении гримёрного зеркала; вырезка из городской афиши с обведённым красным кружком её именем в программке. Рядом с доской, воткнутый в розетку, так и остался лежать на столе телефонный кабель, просто лежащий там, как маленькое, необъяснимо горькое доказательство того, что человек ушёл отсюда, собираясь вернуться. Я стоял в дверях чуть дольше, чем требовалось, вдыхая застоявшийся запах: пыль, сладковатый дезодорант, слабый пластиковый душок от изоленты, и чувствовал, как этот запах въедается в меня сильнее, чем я готов был признать. Это была не абстрактная жертва номер два из протокола. Это была комната девятнадцатилетней девочки, которая вчера ещё, кажется, приклеивала свежую полосу скотча на пол и не знала, что делает это в последний раз. Личный дневник нашёлся под матрасом — обычная тетрадь в клетку с наклейками балеток на обложке, исписанная торопливым, наклонным почерком, где буквы то и дело съезжали вниз к концу строки. Будто рука не успевала за мыслью. Я листал её осторожно, в перчатках, откладывая часть страниц для протокола.«Опять сделали вид, что не видят меня в раздевалке.
Вика даже не поздоровалась.
Как будто я стала прозрачной, а я ведь ничего такого не делала, просто станцевала лучше на отборе, и всё. Хочется просто не приходить,
но тогда они победят».
Через несколько страниц — запись короче, почти вскользь, без даты:«На индивидуальных с ним хотя бы не нужно ничего изображать.
Он единственный, кто правда слушает и не считает, что я слишком много хочу».
Я перечитал эту строчку дважды, чувствуя, как по спине пробегает холодок, не имеющий отношения к дознанию. Тело снова среагировало быстрее разума. Я заложил страницу уголком, чтобы вернуться к ней в протоколе отдельно. Последняя запись, за два дня до смерти, была почти детской по интонации и именно поэтому далась мне тяжелее всего:«Если получится с отбором в летний состав, куплю себе те кроссовки, которые смотрела три месяца.
Просто чтобы доказать себе, что я это заслужила сама».
Я закрыл тетрадь и какое-то время просто держал её в руках, глядя в стену, прежде чем убрать в пакет для улик. Когда я вышел из подъезда, свет показался мне неприятно ярким, будто за то время, что я провёл внутри, день успел стать другим — более резким, более настоящим и до отвращения живым. Я не пошёл к машине сразу. Доковылял до бордюра на негнущихся ногах и просто сел на него, не заботясь о том, что брюки наверняка испачкаются о бетон. Руки дрожали, когда я полез в карман куртки за сигаретами. Пачка зашуршала слишком громко в тишине двора, целлофан скрипнул под пальцами, никак не желавшими попасть в узкую щель, чтобы вытащить сигарету. Я в итоге просто вытряхнул одну прямо в ладонь. Она чуть не выпала, прежде чем я успел зажать её зубами, скрипнув по фильтру. Зажигалка не сработала с первого раза — колёсико провернулось вхолостую, высекая искру без огня, и я чертыхнулся сквозь зубы, прикрывая пламя ладонью от несуществующего ветра. Со второго щелчка огонёк наконец занялся, я поднёс его к кончику сигареты, затянулся и в лёгких сразу стало горячо и сухо. С той знакомой горечью, которая обычно приносила облегчение, а сегодня не принесла ничего, кроме кашля, царапнувшего горло. Я курил, глядя в асфальт между ботинками, на трещину, заросшую пробившейся травой и чувствовал, как глаза начинает щипать не от дыма. Проморгался раз, другой, но не помогло: горло сдавило чем-то тяжёлым и незваным и я понял, что если сейчас не сдержусь, то разревусь прямо здесь, на бордюре у чужого подъезда, с сигаретой в трясущихся пальцах. Двадцатишестилетний следователь, оплакивающий чужого ребёнка, потому что не сумел вовремя выключить в себе человека до конца. Я не разревелся. Но и не выключил ничего. Просто сидел, курил медленно, затяжка за затяжкой, стряхивая пепел щелчком указательного пальца, пока сигарета не догорела почти до фильтра, обжигая пальцы теплом. И только тогда затушил её о край бордюра и поднялся, чувствуя, как ноги затекли от долгого сидения.***
Инна нашла меня в архиве ближе к семи вечера, когда управление уже наполовину опустело и коридоры звучали иначе — гулко, устало, с эхом чужих шагов на этажах ниже. Я сидел среди коробок с делами приходящих специалистов, вычитывая старые протоколы увольнений, и, кажется, слишком долго смотрел в одну точку на листе. Не читая, а просто позволяя взгляду плыть, потому что перед глазами всё ещё стояла строчка из чужого дневника. — Не находите закономерность в том, что мы оба торчим здесь после семи вместо того, чтобы идти домой? — спросила она, садясь напротив меня, не дожидаясь приглашения. — Нахожу, — сказал я, потерев лицо ладонями снизу вверх, как будто мог физически стереть с него усталость. — Диагноз называется «работа». — Диагноз называется «оба не умеем отпускать», — поправила она, забирая со стопки один из листов. — Что у вас тут? Я рассказал ей коротко о разговоре с Людмилой Аркадьевной, о травле, о списке имён — избегая только одной строчки, ту, что про индивидуальные занятия. Не потому что решил утаить, а потому что ещё сам не знал, что с ней делать и не хотел озвучивать половину мысли прежде, чем додумаю её до конца. — Травля — тупиковая ветка, скорее всего, — сказала Инна, пролистав протокол. — Это не он. Наш не станет тратить внимание на конфликт между девочками — ему это неинтересно, это чужой, слишком человеческий... мусор. Я поймал себя на том, что слушаю её не как коллегу, докладывающую версию, а как специалиста, который методично, слой за слоем, снимает с этого дела всё лишнее. Было в этом что-то завораживающее — не в самой мысли, а в спокойном, лишённом позы внимании, с которым она её проговаривала. Я не нашёлся, что на это ответить и просто отвёл взгляд к своим бумагам, чувствуя, как что-то мелкое и неоформленное царапнуло изнутри. И тут же потонуло под тяжестью более срочных вещей — дневника в пакете для улик, запаха увядших гвоздик, который, кажется, до сих пор стоял у меня в носу. Мы просидели так ещё около часа, вычёркивая одних, помечая вопросом других, пока строчки не начали двоиться у меня перед глазами. И я не сразу понял, усталость это или начало чего-то худшего. Отложил папку, сжал переносицу двумя пальцами и выждал секунду, стараясь дышать медленно. — Голова? — спросила она, не отрываясь от своих бумаг, будто вела параллельно собственный, невидимый мне учёт. — Просто устал, — сказал я. — Понимаю, — сказала она без всякого выражения, и я не понял, поверила она мне или просто решила не давить сегодня. Мы вышли из здания вместе и разошлись уже на улице. Сухо и коротко попрощавшись, она побрела в сторону дальней парковки. Телефон дёрнулся в кармане, когда я дождался, пока Инна уедет и сам уже шёл к машине, отгоняя от себя мысль, что за руль мне вообще-то было нельзя. И что придётся врать самому себе ещё немного дольше — до подбора терапии, до контрольной ЭЭГ и до момента, когда состояние станет управляемым, а не просто скрытым. Входящее сообщение было от Таси с мягким напоминанием о предстоящем вечере и парочкой смешных мемов. Я улыбнулся экрану — коротко, устало, но по-настоящему, почувствовав, как что-то тяжёлое в груди слегка отпускает, впервые за весь этот длинный день. В качестве ответа проставил реакции, так и не решившись набрать какой-либо ответ. А потом сел за руль и поехал домой, глядя на дорогу чуть внимательнее обычного, вслушиваясь в собственное тело так, как не вслушивался в него никогда за все двадцать шесть лет, ожидая первого сигнала, что свет снова собираются выключить без спроса. МРТ мне сделали через четыре дня, а не через неделю — кто-то отменил запись и администратор клиники позвонила сама, буднично, будто предлагала перенести стрижку. Результата я ждал ещё три дня после снимка и все три дня механически проверял телефон чаще, чем того требовала работа, откладывая его экраном вниз на стол каждый раз, когда ловил себя на этом. Мой врач позвонила сама, вечером, когда я уже почти собрался уходить из управления. Голос был тот же — ровный, без пауз для драматического эффекта. И именно поэтому первые её слова я пропустил мимо ушей, потому что интонация никак не предвещала того, что она говорила. — Александр, готов снимок. У вас в правой височной доле образование около полутора сантиметров. По структуре похоже на каверному. Это не опухоль в онкологическом смысле, если вас это пугает первым делом. Это скорее клубок аномально сформированных мелких сосудов, тонкостенных и склонных к небольшим кровоизлияниям. Скорее всего, три года назад он уже был, просто был меньше и молчал. Такие вещи растут медленно и не всегда дают о себе знать годами... а потом дают и обычно именно так, как у вас: аура, приступ, потом ещё один. Я стоял с телефоном у уха посреди пустого кабинета, глядя в тёмное окно, где отражался я сам — человек, держащий трубку слишком крепко. И не мог заставить себя произнести ни слова, пока она не спросила, слышу ли я её вообще. — Слышу, — сказал я. Голос вышел глуше, чем я ожидал. — Что это... что это значит на практике? — Ваши приступы происходят из-за кровоизлияний. Новообразование раздражает окружающую ткань, вызывает микрокровоизлияние и получается новый триггер... Пока кавернома маленькая и не растёт быстро, с ней можно жить на препаратах, наблюдая в динамике каждые несколько месяцев. Но если она начнёт расти, если кровоизлияния станут чаще или крупнее, или если приступы перестанут поддаваться таблеткам, то тогда встанет вопрос об операции. Убрать её целиком технически возможно и обычно после этого приступы прекращаются совсем. Но это открытая нейрохирургия. — А если её не трогать вообще? — Странный вопрос... она продолжит расти и риск уже не только в приступах, — сказала она чуть медленнее, будто взвешивая, сколько мне сейчас можно сказать. — Крупное кровоизлияние в этой зоне может быть куда серьёзнее. Именно поэтому я хочу видеть вас на контроле регулярно. Я поблагодарил её: сухо, автоматически, тем голосом, которым благодарят за информацию, а не за диагноз и положил трубку. Ещё какое-то время стоял неподвижно, слушая, как в кабинете тикают часы над дверью, которые я никогда раньше не замечал настолько отчётливо. Три года я носил в себе последствия одной секунды, когда меня ударили по голове и все три года я думал, что это — оконченная история. Шрам, который просто иногда напоминает о себе не вовремя. Оказалось, внутри всё это время медленно, без спешки, рос собственный маленький клубок неразрешённого: не долеченное, растущее себе тихо в темноте, дожидаясь момента, когда его наконец придётся закончить так или иначе, таблетками, годами наблюдения. Или чужими руками, вскрывающими череп, чтобы довести дело до конца там, где я сам довести его не смог. Я убрал телефон в карман, погасил свет в кабинете и вышел в коридор, где эхо моих же шагов показалось мне сегодня чуть громче обычного.