Общежитие «Сильверстоун»

G
Завершён
52
автор
Фэндом:
Размер:
64 страницы, 22 151 слово, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
52 Нравится 9 Отзывы 11 В сборник

Палата №6

Настройки
            

🌒🌘

            Ночь накрыла кампус мягким, влажным одеялом поздней осени, той самой поры, когда листья уже облетели, а первый снег ещё не выпал, и мир завис в сером, промозглом межсезонье. За окном моросил мелкий, противный дождь. Не тот, что льёт стеной, смывая всё на своем пути, а совсем другой: он висел в воздухе водяной пылью, просачивался сквозь одежду, пробирался за шиворот и оседал на коже ледяной испариной. Капли барабанили по стеклу неровным, сбивчивым ритмом, то затихая до едва слышного шёпота, то усиливаясь до назойливой дроби, от которой хотелось зарыться глубже под одеяло.             Ветер шуршал голыми ветками деревьев по стеклу, звук был похож на то, как если бы кто-то водил ногтями по школьной доске, только тише и оттого ещё более жутко. Где-то далеко, на другом конце студенческого городка, в монотонном ритме выла сигнализация, уже третий раз за эту неделю. Никто на неё не реагировал: все знали, что это Фернандо Алонсо, аспирант с факультета стратегического менеджмента, в очередной раз испытывает систему безопасности «на прочность». Вернее, как он сам говорил «проверяет уровень готовности персонала к нештатным ситуациям». На деле же ему просто было скучно, и он находил извращённое удовольствие в том, чтобы обходить охранные системы, которые сам же и помогал проектировать в рамках своей курсовой. Охрана его ненавидела с той особенной, выстраданной ненавистью, какая бывает только у людей, которых будят в три часа ночи ложной тревогой.             В комнате 33 было темно. Густая, вязкая темнота, такая, какая бывает только в старых общежитиях, где шторы никогда не задёргиваются до конца, потому что карниз погнут еще предыдущими жильцами, и сквозь щель всегда пробивается узкая полоска оранжевого света от уличного фонаря. Этот свет падал ровно на кровать Макса, рисуя на сером одеяле длинную золотистую линию, похожую на след от падающей звезды. Свет был тусклым, размытым. Фонарь за окном мигал, потому что лампочка в нём доживала последние дни, и от этого вся комната то погружалась в полный мрак, то снова озарялась дрожащим сиянием.             В такие моменты, в моменты этого прерывистого, неуверенного света, тени на стенах оживали. Они ползли, извивались, меняли очертания, и в этом было что-то колдовское, что-то из детских страхов, когда в темноте собственной спальни мерещились чудовища. Но Ферстаппен не боялся. Ему нравилось.             Макс не спал. Он лежал на спине, закинув одну руку за голову, и смотрел в потолок, который знал уже наизусть: каждую трещину, каждое пятно, каждый изъян. Мог бы нарисовать его по памяти с закрытыми глазами: вот трещина в левом углу, похожая на русло пересохшей реки. Она появилась прошлой зимой, когда на верхнем этаже прорвало трубу, и вода текла по стенам три дня. Вот пятно от взорвавшейся банки Валттери месячной давности. Тогда это был «эксперимент с мятой», и комната пахла зубной пастой две недели, а Оскар ходил с таким лицом, будто его лично оскорбили запахом. Вот маленький рисунок звезды, который Ландо нарисовал перманентным маркером, стоя на плечах Оскара, потому что «в этой комнате катастрофически не хватает космоса».             Макс помнил тот вечер в мельчайших подробностях. Норрис, балансируя на чужих плечах, с высунутым от усердия языком, выводил кривоватые лучи. Пиастри, стоя внизу, мертвой хваткой вцепился в его щиколотки и монотонно, как заезженная пластинка, повторял: «Если ты упадешь, я не буду тебя ловить, потому что это противоречит законам физики. Закон всемирного тяготения не предполагает моего вмешательства». Ландо, разумеется, упал, потому что Ландо всегда падал. И Оскар, разумеется, поймал, потому что Оскар всегда ловил, что бы он там ни говорил. А потом ещё два часа ворчал, что это было «рефлекторное действие, выработанное в результате длительного воздействия раздражителя, а вовсе не проявление чувств». Норрис слушал, кивал с серьезным лицом, а потом улыбался той своей особенной, солнечной улыбкой, от которой у всех в комнате становилось теплее. Он знал правду. Они все знали правду. Пиастри мог сколько угодно прикрываться терминами — его руки говорили громче любых слов.             Макс перевел взгляд с потолка на человека рядом с собой. И мир сузился до размеров одной кровати.             Шарль спал, свернувшись калачиком так, как спят дети или котята, инстинктивно сворачиваясь в клубок в поисках тепла и защиты. Его голова лежала на плече Ферстаппена, и это было не просто касание. Это была вся тяжесть, всё доверие, вся беззащитность, которую Леклер никогда не показывал на людях. В течение дня Шарль был собранным, элегантным, с идеальной осанкой. Студент консерватории, будущий пианист, человек, который носил кашемировые свитера и улыбался так, что первокурсницы забывали дорогу в столовую. Но здесь, в темноте, наедине с Максом, он был другим. Настоящим. Без маски.             Его дыхание было медленным и глубоким, таким, какое бывает только в самой спокойной фазе сна. Макс знал его дыхание лучше, чем своё собственное. Знал, что когда монегаск нервничает, его дыхание становится поверхностным и частым, как у испуганной птицы. Когда злится, он дышит через нос, громко и ритмично, как бык перед атакой. Когда счастлив, его дыхание лёгкое, почти невесомое, как будто он боится спугнуть момент. А когда он спит... когда он спит, его дыхание похоже на прилив и отлив. Такое же древнее, такое же успокаивающее, такое же вечное.             Одна рука Леклера покоилась на груди голландца, прямо над сердцем. Не просто лежала — будто бы слушала. Пальцы были чуть согнуты, и если присмотреться, можно было заметить, как они едва заметно подрагивают, словно даже во сне Шарль продолжает играть. Макс знал этот жест. Он видел его сотни раз: Шарль, сидящий за пианино в репетиционном зале, с закрытыми глазами, с пальцами, порхающими над клавишами, как мотыльки над огнём. Иногда, в особенно беспокойные ночи, Шарль мог начать играть целую симфонию на груди Ферстаппена. Лёгкие, почти невесомые прикосновения, похожие на падение лепестков, на бег паучьих лапок, на тихий перебор струн. И тогда Макс просто лежал, затаив дыхание, и чувствовал эту беззвучную музыку кожей, сердцем, всей своей сутью. Это было его личное, тайное сокровище. То, чем он не делился ни с кем, даже с Шарлем. Потому что словами это объяснить было невозможно, а голландец не доверял словам. Слова лгали. Слова путали. Слова были неточными инструментами, в отличие от цифр. Но то, что он чувствовал, когда монегаск играл на его сердце, это было точнее любой цифры.             — Ты опять не спишь.             Это был не вопрос. Это было утверждение — тихое, сонное, произнесённое с той особой интонацией, которая появлялась у Шарля только в постели. Его французский акцент обычно лёгкий, едва заметный, замаскированный годами учебы на английском сейчас стал гуще, мягче, обволакивающий, как теплый мёд, как карамель, как все самое сладкое и вязкое. Так бывало всегда, когда он был сонным или особенно счастливым. Или когда они были вдвоем. Или когда забывал следить за своим произношением, потому что рядом с Максом можно было не притворяться.             — Не сплю, — согласился Макс. Его собственный голос звучал хрипловато от долгого молчания. Он не произнес ни слова уже несколько часов, с тех пор как пожелал всем спокойной ночи. — Думаю.             — О чём? — Шарль чуть пошевелился, устраиваясь удобнее, и его дыхание защекотало шею парня — тёплое, влажное, живое. От этого прикосновения по телу Ферстаппена пробежала дрожь, которую не смог сдержать. — О своих симуляциях? О программах? О том, как объехать виртуальный поворот на три миллисекунды быстрее, чем в прошлый раз?             В его голосе не было насмешки, только нежность и легкое любопытство. Леклер никогда не смеялся над увлечением Макса. Он не понимал и половины того, что парень рассказывал о своих алгоритмах, но он слушал, всегда слушал с тем серьёзным, сосредоточенным выражением лица, которое появлялось у него, когда разбирал новую партитуру. Он задавал вопросы, иногда наивные, иногда неожиданно точные. Он запоминал термины. Один раз, на вечеринке, он небрежно употребил слово «машинное обучение» в разговоре с преподавателем с кафедры информатики, и голландец чуть не поперхнулся пивом от гордости и удивления.             — Нет, — Макс улыбнулся в темноте, и от этой улыбки что-то изменилось в самом воздухе комнаты: он стал теплее, мягче, безопаснее. — О тебе.             Шарль замер. Не телом, телом и так был неподвижен. Замер где-то глубже, на том уровне, где живут эмоции и страхи и самые тайные надежды. Макс физически почувствовал это лёгкое напряжение мышц, задержку дыхания, едва заметное учащение пульса под его ладонью. Леклер приоткрыл один глаз, тот самый, знаменитый, с длинными ресницами, которые отбрасывали тени на щеки при свете дня и которые были предметом зависти половины студенток кампуса. Сейчас, в темноте, эти ресницы были просто темными полумесяцами, обрамляющими влажный блеск глаза.             — Обо мне? — переспросил Шарль, и в его голосе появилась та особая, уязвимая нотка, которую Макс слышал редко и которая каждый раз разбивала ему сердце на тысячу осколков. Это был голос не уверенного в себе пианиста, не любимца публики, не обладателя стипендии за выдающиеся достижения. Это был голос маленького мальчика, который когда-то боялся, что недостаточно хорош. Который до сих пор иногда боялся. Который просыпался среди ночи в холодном поту после кошмара о проваленном концерте, и голландец обнимал его и шептал: «Ты лучший, ты лучший, ты самый лучший», пока дрожь не утихала. — И что же ты думал?             — Что ты разговариваешь во сне, — ответил Ферстаппен, и в его голосе промелькнуло то особенное тепло, которое приберегал только для монегаска. Тепло, смешанное с нежностью, с легкой поддразнивающей усмешкой и с чем-то ещё, с чем-то глубоким и древним, что, наверное, и называется любовью.             Реакция была мгновенной. Леклер распахнул оба глаза так резко, что, казалось, в комнате стало светлее. Приподнялся на локте, и одеяло сползло с его плеча, обнажив ключицу — тонкую, изящную, с маленькой родинкой, которую Макс знал на ощупь и мог бы узнать с закрытыми глазами среди тысячи других. Волосы Шарля, обычно уложенные в безупречную волну, сейчас представляли собой хаотичное произведение искусства: половина стояла дыбом, как иглы рассерженного ежа, половина прилипла к щеке, а одна прядь, та самая, которую он обычно зачёсывал назад, торчала строго вверх, как антенна, придавая ему сходство с перепуганным инопланетянином.             — Я НЕ разговариваю во сне! — произнес он с таким возмущением, что где-то на другом конце комнаты сонно заворочался Боттас и пробормотал что-то по-фински. Судя по интонации, проклятие.             — Разговариваешь, — продолжал голландец улыбаться, наслаждаясь этой редкой возможностью видеть Шарля таким взъерошенным, домашним, настоящим, без всех его масок и защит. — Вчера ночью, например, ты сказал: «Нет, мама, я не буду играть гаммы, я хочу играть Шопена». Пауза. А потом добавил: «И купи мне круассан, пожалуйста». Кстати, очень вежливо. Я оценил. Твоя мама хорошо тебя воспитала.             Шарль застонал протяжно, мучительно, так, как стонет человек, узнавший о себе что-то постыдное. Он рухнул обратно на подушку с такой силой, что пружины жалобно скрипнули, и натянул одеяло до самого подбородка, превратившись в кокон стыда.             — О боже, — простонал из-под одеяла. — О нет. Пожалуйста, скажи, что это шутка. Пожалуйста, скажи, что ты это придумал. Я заплачу́ тебе. Сыграю для тебя что угодно. Хочешь, я выучу «Полет шмеля» и буду играть его каждое утро как будильник?             — Не шутка, — Ферстаппен потянулся к тумбочке и помахал телефоном, экран которого загорелся, осветив его лицо снизу демоническим светом. — Я записал. Хочешь послушать? У тебя очень милый сонный голос. Ты картавишь больше, чем обычно.             — Ты... ЧТО?!             — На диктофон. Вот, смотри. — Макс развернул экран к монегаску, показывая список аудиозаписей. Там, среди файлов с названиями вроде «Лекция_12_нейросети» и «Семинар_алгоритмы», красовалась запись с именем «Шарль_сон_круассан.mp3».             — Макс Ферстаппен, ты чудовище! — Шарль рванулся вперед, пытаясь выхватить телефон, но голландец был готов к этому. Он вытянул руку в сторону, уводя добычу из зоны досягаемости, и Леклер, перегнувшись через него, потерял равновесие. С неизбежностью, достойной греческой трагедии, он рухнул прямо на грудь Макса, впечатавшись в него всем телом. — Отдай! Я требую удалить это немедленно! Это вторжение в частную жизнь! Это... это... я не знаю, как это называется по-английски, но это противозаконно!             — Не-а. — Ферстаппен обхватил Леклера свободной рукой, прижимая к себе, как драгоценную добычу. Шарль был теплым, сонным, и от него пахло лавандой. Его мама, владелица небольшого парфюмерного магазинчика в Ницце, присылала ему французское мыло ручной работы, и монегаск пользовался им с религиозным постоянством, утверждая, что это единственное, что спасает его кожу от жесткой воды общежития. — Это моя любимая запись. Я слушаю её, когда ты на своих музыкальных лекциях и я скучаю.             И вот тут Шарль перестал бороться.             Он замер. Сначала телом, но мышцы, только что напряжённые в борьбе, вдруг обмякли. Потом дыханием, оно остановилось на полпути, как будто кто-то нажал на паузу. А потом и сердцем. Макс мог поклясться, что оно пропустило удар, сбилось с ритма, запнулось, как запинается бегун, встретивший неожиданное препятствие. В тишине комнаты было слышно, как за окном капля дождя сорвалась с карниза, пролетела три этажа и разбилась о подоконник с тихим, печальным звуком. Где-то далеко, в другом крыле общежития, хлопнула дверь. В трубах загудела вода: кто-то спустил воду в туалете.             — Ты... — голос Шарля дрогнул так сильно, что последнее слово почти сорвалось. — Ты слушаешь запись моего сонного голоса? Когда скучаешь?             — Каждую секунду, — ответил Макс просто, без пафоса, без театральных пауз, так, как говорят о погоде или о расписании пар. Он не умел говорить красиво. Он умел говорить честно. — Даже когда ты рядом, я скучаю по тебе, потому что ты можешь уйти в ванную, и тебя нет целых пять минут. Это невыносимо. Я считаю минуты. Вчера ты принимал душ семь минут и двадцать три секунды. Знаю, потому что засекал. Это было самое долгое семь минут и двадцать три секунды в моей жизни. Чуть не начал писать тебе смс. Уже открыл чат и написал «ты где», но потом стёр, потому что это выглядело бы странно. Ты был в душе. Ты не мог ответить. Но я все равно хотел написать.             Монегаск издал тихий, сдавленный звук, что-то среднее между смехом и всхлипом, между радостью и болью, между «я не достоин» и «пожалуйста, не переставай». Он приподнялся на локтях, так что его лицо оказалось прямо над лицом Макса близко-близко, на расстоянии дыхания. В полутьме его глаза казались бездонными, как омуты, в которых можно утонуть и даже не заметить, как идёшь ко дну. В них отражался мигающий свет уличного фонаря, две золотые искры в темной глубине.             — Ты невозможный человек, — прошептал он, и каждое слово было наполнено таким чувством, что у Ферстаппена перехватило дыхание. — Абсолютно, катастрофически невозможный. Ты хоть понимаешь, что ты делаешь со мной?                    — Что? — спросил Макс, и это был честный вопрос. Он действительно не всегда понимал.             — Ты превращаешь меня в... в... — Шарль замялся, подбирая слово на неродном языке, — ...в лужицу. В эмоциональную лужицу на полу. Я музыкант, Макс. Я должен контролировать свои эмоции. Я должен преобразовывать их в музыку, а не... не в это.             — Мне нравится «это», — сказал голландец и убрал прядь волос с лица партнёра. Его пальцы задержались на виске, поглаживая крошечную впадинку, которую обнаружил месяц назад и с тех пор считал своим личным открытием. — Мне нравится, когда ты не контролируешь. Когда ты настоящий.             — Я всегда настоящий с тобой, — прошептал Леклер. — Это и страшно.             Он наклонился и поцеловал Макса.             Это не был торопливый, украденный поцелуй. Нет, он был медленным, глубоким, с тем самым французским чувством, от которого у Макса всегда подкашивались колени, даже когда лежал. Шарль целовал так, как играл свои сонаты: с нарастающей страстью, с тонкими переходами от нежности к жадности, с паузами, которые говорили больше, чем слова. Его губы были мягкими и тёплыми, чуть потрескавшимися от привычки кусать их во время игры, и они двигались в каком-то своем, только им ведомом ритме: allegro, потом andante, потом снова allegro. Его пальцы скользнули в волосы Ферстаппена, перебирая пряди, а большой палец гладил висок маленькими, успокаивающими кругами, которые, казалось, говорили: «Ты здесь. Ты со мной. Ты мой».             Макс отвечал — не так искусно, не так музыкально, но с той же глубиной чувства. Его руки скользнули под футболку Шарля, ладони легли на тёплую спину, ощущая каждый позвонок, каждую мышцу, каждый вдох и выдох. Он чувствовал, как сердце монегаска бьётся быстро-быстро, как метроном, поставленный на самый быстрый темп. Или, может быть, это его собственное сердце колотилось так, что отдавалось в ушах.             Когда они наконец оторвались друг от друга, оба дышали часто и неровно, как после долгого бега. Леклер прижался лбом ко лбу голландца, и в этом жесте было столько близости, столько доверия, столько беззащитной нежности, что у Макса защемило где-то глубоко в груди. Там, где, как он думал раньше, не было ничего, кроме алгоритмов и данных.             — Я люблю тебя, — прошептал Шарль. — Тупой гений. Мой тупой гений. Я люблю тебя так сильно, что это пугает. Ты понимаешь? Иногда я смотрю на тебя, просто смотрю, как ты сидишь за своим ноутбуком, или чистишь зубы, или споришь с Ландо о какой-то ерунде, и думаю: «Боже, что со мной будет, если он однажды исчезнет?» И мне становится страшно. По-настоящему страшно, до дрожи в коленях, до холодного пота, до невозможности дышать. Я никогда... — он запнулся, подбирая слова, — ...я никогда не чувствовал такого ни к кому. И это... это самое прекрасное и самое ужасное чувство одновременно.             Макс молчал несколько секунд. Он не был мастером слов, да и никогда им не был, с детства, когда предпочитал книжкам конструкторы, а разговорам — наблюдение. Его языком были цифры, алгоритмы, чёткие последовательности действий, бинарный код: единицы и нули, истина и ложь, без полутонов. Но сейчас, в этой тёмной комнате, с Шарлем в объятиях, с его дыханием на своей щеке, с его страхом, высказанным вслух, ему захотелось сказать что-то настоящее. Что-то, что останется. Что-то, что монегаск сможет вспомнить в те моменты, когда ему будет страшно.             — Я никуда не исчезну, — сказал он наконец. Голос звучал ровно, но в нём была та особая, твёрдая уверенность, которая появлялась у только в моменты абсолютной убеждённости. — Я не могу. Понимаешь? Я физически не могу. Это как... как закон всемирного тяготения. Ты — центр моего притяжения. Я всегда буду возвращаться к тебе, даже если уйду на пять минут в душ. Даже если уйду на пять лет. Даже если уйду в другую галактику. Я всё равно вернусь, потому что так устроена вселенная. Потому что ты — мой север. Мой ноль. Моя точка отсчёта.             Шарль фыркнул мокро, некрасиво, со слезами на глазах и, кажется, с капелькой чего-то неприличного из носа.             — Ты сравнил меня с гравитацией, — сказал он сдавленно. — С гравитацией, Макс. Это самое... самое неромантичное и самое... самое... боже, я не могу подобрать слово...                          — Самое что?             — Самое ТЫ! — выпалил Леклер. — Это самое «ты», что ты когда-либо говорил! Ты не мог сказать «ты моё солнце» или «ты моя звезда»? Нет! Ты сказал «ты — гравитация»! Как будто я — физическая константа!              — Ты и есть физическая константа, — серьезно ответил Макс. — В моей вселенной. Ты — гравитация, магнетизм, сильное ядерное взаимодействие. Ты — всё, что удерживает материю вместе. Потому что без тебя я бы просто... развалился на атомы. Разлетелся бы по космосу. Превратился бы в космическую пыль.             Шарль смотрел на него долго, изучающе, с выражением лица, в котором смешались изумление, недоверие и что-то еще, глубокое и теплое. А потом он сказал тихо, но с той особой интонацией, которая не терпит возражений:             — Макс.             — Что?             — Заткнись и поцелуй меня ещё раз.             И Макс поцеловал.

🌘🌒

            На двухэтажной кровати у окна жизнь тоже не замерла, она просто перешла в ту особую, ночную фазу, когда слова становятся тише, а прикосновения значимее.             Кими лежал на нижнем ярусе, завернувшись в одеяло так плотно, что наружу торчала только макушка с растрёпанными тёмными волосами. Телефон в его руках светился бледным голубоватым светом, и в этом свете его лицо выглядело совсем юным: младше его девятнадцати, с мягкими, ещё не до конца оформившимися чертами, с тенью пробивающихся усов над верхней губой, с глазами, которые в темноте казались огромными и блестящими, как у лемура.             Он смотрел видео с котиками. Это было его порочное удовольствие. То, в чём он не признавался никому, кроме Олли. После тяжелого дня, после лекций по аэродинамике, после часов, проведённых в мастерской над чертежами, он любил просто лечь и смотреть, как пушистые создания делают глупости. Это успокаивало. Это напоминало, что в мире есть что-то простое и хорошее.             Наверху завозились. Сначала скрипнули пружины, тот особый, протяжный скрип, который издаёт старая кровать, когда на ней переворачивается человек. Потом что-то тяжелое ударилось о матрас, судя по звуку, подушка. Затем что-то лёгкое, кажется, телефон, скользнуло по простыне. И наконец, сверху свесилась голова Олли Бермана.             Он свесился вниз головой, так что его светлые волосы, обычно аккуратно зачёсанные, упали вниз мягкой занавеской, почти касаясь лица Антонелли. В перевёрнутом виде его лицо выглядело комично: нос казался больше, глаза меньше, а обычная серьезная складка между бровями превратилась в подобие вопросительного знака.             — Что смотришь? — спросил он шёпотом, потому что помнил: другие спят. Или делают вид, что спят. Или пытаются спать, несмотря на то, что Макс и Шарль опять воркуют, как два голубя.             — Котиков, — честно ответил Кими, не отрываясь от экрана. — Смотри. Вот этот похож на тебя.             Он развернул телефон экраном вверх. Там был рыжий, пушистый британский кот с приплюснутой мордой и глазами цвета виски. Он смотрел в камеру с выражением глубокого, вселенского осуждения. Так, будто оператор только что совершил непростительную ошибку, и кот это заметил, но комментировать не будет из чистого презрения.             — Я не выгляжу так по утрам, — возмутился Олли, но в голосе не было настоящей обиды, только притворное негодование.             — Выглядишь, — итальянец оторвался от видео и критически осмотрел перевернутое лицо своего парня. — Только у тебя ещё волосы торчат. Вот так. — Он поднял свободную руку и взъерошил британцу волосы, превращая их в хаотичное гнездо. Светлые пряди встали дыбом, делая парня похожим на испуганного ежа или на Эйнштейна после удара током. — Идеально. Теперь один в один.             — Ты такой вредный, — Берман попытался поймать руку, но в перевёрнутом положении координация была нарушена. Он промахнулся, потерял равновесие и почувствовал, как телефон, его собственный телефон, который он до этого держал в руке, выскользнул из пальцев и устремился вниз, как маленький метеорит.             — О нет! — прошептал он, провожая его взглядом. Телефон шлёпнулся на одеяло Кими и исчез в его складках, как в бермудском треугольнике. — Мой телефон!             — Я не вижу никакого телефона, — Кими сделал вид, что шарит руками по одеялу, хотя телефон предательски светился прямо у него под боком, просвечивая сквозь ткань. Экран все ещё показывал кота, который теперь смотрел на происходящее с еще большим осуждением.             — Он где-то у тебя в одеяле! Я видел, куда он упал! Вот сюда! — Олли ткнул пальцем в воздух.             — Не знаю, о чем ты, — Антонелли наконец нащупал телефон и поднял его, но вместо того, чтобы отдать парню, прижал к груди обеими руками, как драгоценность. — Теперь это мой телефон. Ты проиграл. Таков закон.             — Какой еще закон?! — Олли почти сорвался на нормальный голос, но вовремя спохватился и снова перешёл на шёпот.             — Закон нижнего яруса! — торжественно провозгласил Кими. — Всё, что падает с верхнего яруса, становится собственностью жителя нижнего яруса. Это древняя традиция. Она передается из поколения в поколение. Ещё мой прадед...             — Твой прадед не жил в общежитии!             — Откуда ты знаешь? Ты что, исследовал мою родословную? Может, мой прадед был студентом в Болонье в 1905 году. Может, он жил на нижнем ярусе и копил упавшие сверху вещи. Может, у него была целая коллекция.             Олли застонал длинно, мучительно, с тем особым выражением лица, которое означало «я люблю тебя, но иногда ты невыносим». Он попытался придумать аргумент, но в голову, как назло, ничего не приходило. И тогда решил действовать иначе.             Он спрыгнул вниз.             Ну, как «спрыгнул», скорее сполз, как медуза, переваливаясь через край кровати и пытаясь попасть ногами на пол. Приземление вышло не очень: он рухнул прямо на Кими, который взвизгнул — не от боли, а от неожиданности, и попытался отбиться подушкой.             — О боже, Олли! — прошипел Кими, задыхаясь от смеха. — Ты весишь как... как... как моя совесть после того, как съел последний кусок пиццы и никому не признался!             — Ты съел последний кусок?! — британец отстранился ровно настолько, чтобы посмотреть на итальянца с выражением глубокого, искреннего предательства. — Это была МОЯ пицца! Я её заказал! Я выбирал начинку! Я спорил с доставщиком, который хотел сдачу оставить себе! Это была моя пицца, Кими!             — Мы заказывали вместе, — возразил парень, но в голосе уже прорезались виноватые нотки.             — Но последний кусок был мой! Я на него медитировал!             — Ты не можешь медитировать на пиццу, Олли! Это... это абсурд! Пицца — это не объект для медитации!             — Я могу медитировать на что угодно! — Берман сел на кровать, скрестив ноги, и принял позу лотоса, насколько это было возможно на узком матрасе. — Я сидел и думал: «Этот кусок — символ завершенности. Он — точка в конце предложения. Он — финальный аккорд симфонии. Он — последний штрих на картине». Я готовился к нему, откладывал его. Я берёг его для особого момента. А ты... ты просто взял и съел его, как будто это был обычный кусок!             Кими заржал громко, заливисто, совершенно забыв о том, что остальные спят. Его смех разнёсся по комнате, отразился от стен и, кажется, разбудил даже паука в углу. Где-то в другом конце комнаты заворочался Боттас и пробормотал что-то по-фински. Судя по интонации, он был недоволен.             — Ты такой странный! — выдохнул Антонелли, все еще смеясь. Слёзы выступили у него на глазах, и он вытер их краем одеяла. — Ты только что сравнил пиццу с финальным аккордом и последним штрихом на картине! Ты вообще в курсе, что ты странный?             — В курсе, — Олли улыбнулся, нависая над Кими. Его волосы всё ещё торчали во все стороны после того, как Кими их взъерошил, и в тусклом свете был похож на сумасшедшего ученого. — А ты всё равно со мной встречаешься. Что это говорит о тебе?             Итальянец перестал смеяться. Он посмотрел на Олли, на его растрепанные волосы, на его дурацкую улыбку, на его глаза, в которых плясали чертики, и почувствовал, как сердце пропустило удар. Вот так всегда: они дурачатся, смеются, спорят о ерунде, а потом британец говорит что-то такое, и мир замирает.             — Что я тоже странный, — ответил он тихо. — Очевидно.             Он убрал телефон в сторону. Кот на экране наконец-то перестал осуждать и переключился на вылизывание лапы, и обхватил Олли за шею. Его пальцы коснулись тёплой кожи, пульсирующей жилки, мягких волосков на затылке, и от этого прикосновения по телу разлилось спокойствие.             — Оставайся здесь, — сказал он. — На нижнем ярусе теплее. И у меня есть одеяло. И я. В основном я.             — Ты просто хочешь, чтобы я был рядом, — тихо сказал Олли, и его голос потерял шутливые нотки, став мягче, теплее, интимнее. Тем голосом, который он использовал только наедине с Кими.             — Заткнись, Берман, — пробормотал Антонелли, но руки не разжал. Наоборот притянул ближе.             — Не заткнусь.             — Тогда я тебя поцелую. Чтобы ты замолчал.             — Это не работает как угроза, Антонелли.             — А как что работает?             — Как приглашение, — прошептал Олли и сам сократил расстояние между ними.             Их поцелуй был другим, не как у Макса и Шарля, не как у Ландо и Оскара. У каждой пары в этой комнате был свой язык, свой ритм, своя особая гравитация, свой уникальный химический состав. Кими и Олли целовались так, как будто у них было всё время мира: неторопливо, изучающе, с паузами на то, чтобы посмотреть друг другу в глаза и улыбнуться. Им некуда было спешить: у них были общие утра, общие ночи, общая жизнь, растянувшаяся впереди, как длинная, счастливая дорога. Они были самыми младшими в комнате, обоим по девятнадцать, но в такие моменты казалось, что они старше всех, потому что они уже нашли друг друга и никуда не торопились.             — Знаешь что? — прошептал итальянец, когда они наконец оторвались друг от друга.             — Что?             — Я рад, что ты упал с кровати. И что твой телефон упал. И что ты странный. И что...             — Кими.             — Что?             — Ты тоже странный. И я тоже рад.             Берман чмокнул его в нос легко, невесомо, как падает снежинка, и устроился рядом, натягивая одеяло на них обоих. Антонелли прижался к нему, положил голову на плечо и закрыл глаза. Где-то в коридоре хлопнула дверь. За окном ветер швырнул пригоршню капель в стекло. А на экране забытого телефона кот закончил вылизываться и уснул.

🌓🌗

            В углу комнаты, на самой дальней кровати, шла тихая, но отчаянная война. Ландо Норрис воевал с одеялом. И одеяло побеждало.             Это была нечестная битва. Одеяло было казённым, тонким, колючим и каким-то неестественно скользким, словно сшили из материала, который отталкивал тепло по законам физики. Ландо купил себе нормальное одеяло в первую же неделю, но оно отправилось в стирку и, по трагическому стечению обстоятельств, было забыто в прачечной, где его кто-то украл. Или, как утверждал Оскар, «переместил в результате энтропийных процессов». Теперь у Норриса было это — казённое чудовище, которое сползало на пол, едва он отворачивался.             Он перевернулся на левый бок. Одеяло сползло с правого плеча. Перевернулся на правый бок — одеяло сползло с левого. Лёг на спину — одеяло сползло с ног. Свернулся калачиком — одеяло сползло вообще везде.             — Оскар! — позвал он громким шёпотом. — Оска-а-ар!             Тишина. Никакой реакции. Оскар лежал на своей кровати в двух метрах от него, и в темноте его силуэт напоминал надгробную статую, такой же неподвижный, такой же невозмутимый. Ландо знал, что он не спит. Пиастри никогда не спал в такие ночи, он лежал с открытыми глазами и думал. О чём? Бог его знает. О теории психоанализа? О клинических случаях? О том, почему его парень — семидесятикилограммовый источник хаоса в человеческом обличье? Вариантов было много.             — Оскар, я знаю, что ты не спишь! Ты дышишь слишком ровно! Когда ты спишь, ты иногда похрапываешь. Совсем чуть-чуть, вот так: «хррр-пффф». Это очень мило, кстати. Я хотел записать на диктофон, как Макс, но у меня телефон разрядился. И зарядка в прачечной, вместе с одеялом.             — Я не храплю, — раздался спокойный, как озеро в штиль, голос из темноты. Голос, который мог бы озвучивать документальные фильмы о природе. Голос, который успокаивал и раздражал одновременно. — Это физиологически невозможно при моём строении носоглотки. У меня идеальное нёбо.             — О, так ты не спишь! — британец радостно сел на кровати, сбрасывая непокорное одеяло. — Отлично! Мне холодно!             — У тебя есть одеяло.             — Оно не работает.             — Одеяло — это физический объект, Ландо. Оно не может «не работать». Оно просто есть. Оно изолирует тепло. Это базовый принцип термодинамики. Тепло не исчезает, оно перераспределяется.             — Вот видишь! — Норрис ткнул пальцем в темноту, хотя австралиец этого видеть не мог. — Ты говоришь как мой учебник по физике! Слово в слово! Я уже слышал эту фразу про термодинамику: она была на второй странице! А я хочу, чтобы ты говорил как мой парень!..             В темноте послышался тяжелый, долгий вздох. Так вздыхает человек, который прошел все стадии принятия и остановился где-то между «депрессией» и «смирением». Так вздыхает человек, который любит кого-то настолько нелогичного, что это противоречит всем законам рационального мышления, и всё равно продолжает любить.             — И как же, по-твоему, говорит твой парень? — спросил Пиастри, и в его голосе промелькнула тень любопытства. Совсем крошечная, едва заметная, на уровне статистической погрешности — Ландо её уловил. Он всегда улавливал эти крошечные оттенки в голосе парня, потому что слушал его внимательнее, чем кого-либо ещё в своей жизни. Потому что Оскар был его любимой загадкой, его пожизненным исследовательским проектом.             — Он говорит, — начал Норрис, и голос стал мечтательным, преувеличенно нежным, с той самой интонацией, которую он использовал, когда передразнивал романтические фильмы: — «Иди ко мне, Ландо, я тебя согрею, потому что я люблю тебя и ты — лучшее, что случалось в моей скучной, серой, однообразной жизни, полной учебников и статистических таблиц».             В темноте повисла пауза. Такая длинная, что Ландо успел трижды пожалеть о своих словах. Он уже открыл рот, чтобы сказать «ладно, забудь, я пошутил», когда Оскар наконец ответил:             — Я никогда не говорил такого.             — Скажи сейчас.             — Нет.             — Почему? — Ландо постарался, чтобы его голос звучал беззаботно, но получилось не очень. В груди что-то сжалось. То самое чувство, которое он ненавидел больше всего: страх быть отвергнутым. Смешной, иррациональный страх, потому что они встречались уже почти год и Оскар сто раз доказывал, что любит его. Но страх не слушался логики.             — Потому что это неправда, — ответил австралиец.             Сердце Ландо пропустило удар. Не фигурально — буквально. На одно страшное мгновение ему показалось, что оно остановилось совсем, а потом забилось снова, но быстрее, тяжелее, как после спринта.             — Что... что неправда? — спросил он, и его голос предательски дрогнул на последнем слоге. — То, что я лучшее в твоей жизни, или...             — Моя жизнь не скучная, — перебил его Оскар. Его голос был ровным, но в нём появилась та особая, мягкая интонация, которую он приберегал для очень редких моментов. — Она была скучной. До тебя. А теперь она просто... тихая. Иногда. Когда ты спишь. Но не скучная. Никогда.             Ландо замер. В мире не осталось ничего, кроме этого голоса и этих слов. Он чувствовал, как кровь прилила к щекам — горячая, почти обжигающая. Чувствовал, как в груди что-то распускается, как цветок. Такое тёплое, яркое, живое.             А потом Оскар, самым спокойным голосом на свете, добавил:             — Иди сюда.             И откинул край одеяла.             Норрис вылетел из своей кровати с такой скоростью, будто за ним гналась стая диких собак. Он запутался в тапках, эти дурацкие тапки с кроличьими ушами, которые ему подарил Кими на день рождения, чуть не упал, врезался бедром в тумбочку (боль была острой, но Ландо её почти не заметил), прошипел сквозь зубы то единственное японское ругательство, которому научился у Юки Цуноды («чикушо!», что означало примерно «чёрт побери»), и наконец достиг цели.             Он залез под одеяло к Оскару с грацией носорога, пробирающегося сквозь джунгли, и сразу прижался всем телом, от плеча до пяток.             — Ты теплый! — выдохнул он, и в этом выдохе было столько облегчения, столько счастья, столько благодарности, что любой нормальный человек разрыдался бы. Но Оскар был не нормальным. Оскар был Оскаром. — Почему ты всегда теплый? Это нечестно! Я как мороженое, которое забыли в морозилке, а ты как печка! Как батарея! Как... как термоядерный реактор!             — Это называется «нормальная терморегуляция», — пробормотал Пиастри. Но его руки, его предательские, не слушающиеся логики руки уже раскрылись навстречу, и Ландо моментально заполнил собой все пространство, как жидкость, принимающая форму сосуда.             Он прижался щекой к плечу Оскара. Футболка была мягкой, пахнущей кондиционером для белья. Он закинул на Оскара ногу (Оскар тихо хмыкнул, но ничего не сказал: за долгие месяцы привык к тому, что парень спит в позе осьминога). И, осмелев окончательно, запустил холодные пальцы под его футболку, прижимая ледяную ладонь к тёплому животу.             — Господи, Ландо, у тебя ледяные руки! — Оскар дёрнулся, но не отстранился. Никогда не отстранялся. — Ты что, трогал снег?             — Нет. Я просто такой. Я — хладнокровное существо. Мне нужен внешний источник тепла, чтобы выжить. И ты — мой источник.             — Я не источник тепла, я человек.             — Ты — мой человек. И мой источник тепла. Это не взаимоисключающие понятия.             Оскар вздохнул — на этот раз в его вздохе слышалось не раздражение, а что-то похожее на смирение пополам с нежностью. Его рука легла на спину Ландо и начала мягко гладить круговыми, медленными движениями, от которых у британца по телу бежали мурашки, и каждая мурашка была как маленький салют.             Это был их безмолвный язык. Оскар никогда не говорил о чувствах прямо, для этого у него были слишком хорошие отношения с логикой. Но его руки говорили за него. Его пальцы рассказывали истории, которые рот никогда бы не произнёс. То, как он находил напряженные мышцы на спине Ландо и мягко разминал их, убирая усталость после целого дня в лаборатории. То, как его большой палец чертил круги на лопатке: один, два, три круга, а потом снова. То, как его ладонь ложилась на затылок, притягивая ближе, в тепло, в безопасность.             — Оскар? — прошептал Ландо через минуту.             — М?             — Ты правда считаешь меня лучшим, что случилось в твоей жизни?             Тишина. Оскар был мастером пауз. Он мог держать их так долго, что собеседник начинал сомневаться в собственном существовании. Но Норрис научился ждать. Он лежал, считая удары сердца Оскара: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.., и с каждым ударом его собственное сердце билось немного спокойнее.             — Ты даже не представляешь, насколько, — сказал наконец Оскар. Его голос был тихим, как шелест страниц, как шорох осенних листьев за окном, но в нём звенело что-то такое настоящее, что у Ландо защипало в глазах. — Ты не просто лучшее, что случилось в моей жизни. Ты — единственное, что случилось в моей жизни. Всё остальное было... запланировано. Предсказуемо. Логично. Школа, оценки, университет, диплом. Прямая линия. А ты... ты — единственная переменная, которую я не смог предсказать. И единственная, которую я не хочу предсказывать.             Британец лежал, не дыша. Слезы, такие глупые, непрошеные, жгли глаза. Он не плакал. Почти не плакал. Ну, может быть, одна слезинка скатилась по щеке и потерялась в подушке, но это не считается.             — Ты сейчас серьезно? — прошептал он.             — Я всегда серьёзен.             — Нет. Ты всегда серьёзен про учебу и про правила. А сейчас ты серьёзен про... про нас?             — Да, — ответил австралиец просто, и в этом «да» было больше чувства, чем в иных любовных романах. — Про нас.             Ландо поднял голову и поцеловал его. Без шуток. Без дурацких комментариев. Без кривляний. Просто поцеловал. Долго, тепло, благодарно, вкладывая в этот поцелуй всё, что не мог выразить словами. А когда отстранился, прошептал:             — Я люблю тебя, Оскар Пиастри. Даже если ты никогда не улыбаешься.             — Я улыбаюсь. Иногда. Когда ты не видишь.             — Я ВСЕГДА вижу.             Оскар фыркнул — это было почти смешно, и притянул Ландо обратно, утыкаясь носом в его макушку. И они лежали так: два невозможных человека, нашедших друг друга вопреки всем законам вероятности.

🌑🌑🌑

            Валттери Боттас вошёл в комнату ровно в 1:47 ночи. Он всегда возвращался поздно, потому что дипломный проект требовал ночных бдений в теплице агрономического факультета — старого, увитого плющом здания на краю кампуса, где пахло влажной землёй, перегноем и чем-то неуловимо волшебным.             Теплица была его вторым домом. Нет, неправда. Теплица была его первым домом, а комната 33 — вторым. Там, среди стеллажей с рассадой, под жужжание ламп дневного света и мерное капанье автополива, он чувствовал себя по-настоящему счастливым. Он разговаривал с растениями, не потому что был сумасшедшим, а потому что они слушали. Они не перебивали, не спорили, не говорили ему, что его эксперименты никому не нужны. Они просто росли.             Сегодня задержался дольше обычного, потому что проверял pH почвы для своей экспериментальной черники. Черника была его гордостью: он вырастил её из семян, которые сам собрал в финском лесу прошлым летом, и теперь она плодоносила в неволе, в горшке на подоконнике теплицы, и ягоды были крупными, сочными и немного терпкими.             Валттери был в своих знаменитых семейных трусах с оленями. В предмете гардероба, который стал легендой общежития и, по слухам, был включён в неофициальный список достопримечательностей кампуса. Эти трусы видели все: их замечали в прачечной (где Боттас, не смущаясь, стирал их отдельно от всего остального), в коридоре во время пожарной тревоги (когда он выбежал, забыв надеть штаны, потому что спасал свой драгоценный кактус), и один раз на голове у Ландо, когда тот проиграл спор и должен был пробежать круг вокруг общежития в «самом позорном головном уборе». Трусы были ярко-красными, с вышитыми белыми оленями, и обладали каким-то мистическим свойством никогда не терять форму и цвет, сколько бы их ни стирали. Норрис клялся, что они прокляты.             Поверх трусов на Валттери была надета футболка с надписью «Plant Daddy», которую ему подарили на день рождения, и он носил её с гордостью, не понимая двусмысленности. На ногах шерстяные носки ручной вязки, присланные мамой из Финляндии. В руках нёс банку.             Банка была мутной. Содержимое банки было ещё более мутным, какая-то густая, бурая жижа, в которой плавали неопознаваемые частицы. Они двигались. Медленно, но двигались, как лава в лампе, только медленнее и страшнее. Она пахла странно, не плохо и не хорошо. Просто странно: как будто кто-то взял запах осеннего леса (влажный мох, прелые листья, сырая земля), смешал его с дрожжами и добавил щепотку загадки. И ещё лёгкий, едва уловимый аромат черники. Но черники, которая видела что-то. Черники, которой не стоило доверять.             — Ребята, — сказал финн в темноту, ни к кому конкретно не обращаясь, — я принес новую подкормку для кактуса.             Тишина. Потом из-под одеяла на кровати Кими высунулась рука и показала средний палец.             — Валттери, — раздался сонный, но угрожающий голос итальянца, — если ты ещё раз что-то принесешь в банке, я вызову полицию. Или пожарных. Или экзорциста. Я ещё не решил. Может, всех сразу.             — Это для Нико! — возмутился Боттас, прижимая банку к груди, как ребенка. — Ему нужны витамины! Он бледный! Посмотри на него, он почти серый! Ему не хватает микроэлементов!             — Нико — кактус! — в голосе Антонелли зазвенело отчаяние. — Ему нужна вода! Раз в месяц! И ВСЁ! Он не ест витамины! У него нет рта!             — Ты не понимаешь в ботанике, Кими. Кактусы — это сложные организмы. У них есть чувства. У них есть душа. Нико рассказывал мне...             — Нико тебе НИЧЕГО не рассказывал, потому что он КАКТУС и у него НЕТ РТА! И ГОЛОСОВЫХ СВЯЗОК! И МОЗГА!             — Ты просто не слушаешь, — Боттас пожал плечами с видом человека, который привык к непониманию. — Не все общаются словами.             Кими издал звук, похожий на предсмертный хрип, и спрятался под одеяло. Олли, лежавший рядом, тихо засмеялся и погладил его по голове.             — Тсс, не кипятись, — прошептал он. — Это просто Боттас.             — «Просто Боттас» — это оксюморон! — прошипел Кими из-под одеяла. — Боттас не бывает «просто»!             Финн, не обращая внимания на драму, подошёл к подоконнику, где в горшке с нарисованными маркером глазами (это Ландо постарался в приступе вдохновения) сидел кактус Нико. Он был небольшим, круглым, с желтоватыми колючками и выражением... ну, насколько у кактуса может быть выражение, он выглядел усталым. Как будто тоже был студентом и сдавал сессию.             — Бедный Нико, — прошептал Боттас, поглаживая горшок. — Они не понимают. Но я понимаю. Ты просто особенный. Ты не такой, как другие кактусы. У тебя есть характер.             Он погладил кактус по колючкам. Поморщился, когда одна впилась в палец, но вытерпел, как вытерпел бы любящий родитель капризы ребенка. Затем поставил банку на подоконник, рядом с Нико, и укрыл ее краем занавески, чтобы «не замёрзла».             — Спи спокойно, Нико, — прошептал он. — Утром ты получишь свой завтрак.             Затем он забрался в свою кровать, она жалобно скрипнула под его весом, потому что Боттас был не толстым, но каким-то очень основательным, как скала или вековой дуб, натянул одеяло до подбородка и мгновенно уснул с улыбкой человека, чья совесть чиста, а диплом пахнет черникой.             Проблема была в том, что Валттери снова перепутал банки.             Та, что стояла на подоконнике, была не подкормкой для кактуса. Подкормка — безопасная, проверенная, с нейтральным pH, осталась в лаборатории, в холодильнике, в банке с надписью «ДЛЯ НИКО. НЕ ТРОГАТЬ!!!». А в руках у парня оказалась совершенно другая банка с экспериментальной смесью для его дипломного проекта. Это был ферментационный концентрат из черники, брусники и какой-то секретной ягоды, которую сам вырастил в теплице и никому не показывал. Он называл ее «Vaccinium bottasii» — черника Боттаса, хотя официально такого вида не существовало.             Смесь должна была тихо стоять в холодильнике при температуре +4 градуса по Цельсию. При этой температуре процесс ферментации шел медленно, контролируемо, как и было задумано. Но холодильник в их комнате был забит чужими продуктами: йогуртами Шарля (которых было столько, что они не помещались в дверцу), энергетиками Ландо (которые он покупал ящиками в оптовом магазине) и загадочным контейнером с чем-то, что пахло как карри и принадлежало, кажется, ещё предыдущему жильцу. Места для банки не было.             И Боттас, в своей рассеянной гениальности, решил: «На подоконнике тоже прохладно».             На подоконнике было не прохладно.             Батарея под ним грела так, что пластиковый горшок Нико был теплым на ощупь. Финн знал это: он сам просил коменданта не выключать отопление, потому что «тропические растения нуждаются в стабильном тепле». И банка, закрытая неплотно (потому что Боттас никогда ничего не закрывал плотно. Это был его личный крест, его ахиллесова пята, его проклятие), стояла прямо над этой батареей. Тепло поднималось вверх, нагревало стекло, проникало сквозь неплотную крышку.             Внутри, в темноте, в тепле, дрожжи проснулись.             Это были особые дрожжи — дикие, собранные с кожицы той самой секретной ягоды, штамм, который Боттас ласково называл «мой маленький монстр». Они начали пожирать сахар с чудовищной скоростью, выделяя углекислый газ и спирт. Давление внутри банки росло. Крышка начала вздуваться.             Процесс пошел.             А в комнате все спали или думали, что спят, или притворялись, что спят, и никто не знал, что на подоконнике, рядом с ни в чём не повинным кактусом, тикает бомба. Ягодная, органическая, экологичная, но бомба.

🌒🌓🌕

      В 3:47 утра физика и химия одновременно сказали: «Пошло оно всё».             Звук был негромким, но очень... выразительным. Если бы у газов было чувство юмора, этот звук можно было бы назвать саркастическим. Громкий, влажный «ПУК», похожий на звук лопающегося воздушного шарика, только глубже и неприличнее, разнёсся по комнате. За ним последовал хлопок. Это пластиковая крышка, не выдержав давления, сорвалась с резьбы. А затем фонтан.             Фиолетовый, ягодный, липкий фонтан взметнулся в воздух, как гейзер на миниатюрном Йеллоустоуне. Он ударил в потолок (оставив там то самое пятно, которое все потом будут разглядывать), разбрызгался по стенам, заляпал занавеску и, о, ирония судьбы, совершенно не задел Нико, который остался стоять чистым и невозмутимым, как будто говоря: «Я же говорил».             Крышка от банки, описав в воздухе красивую параболу, достойную олимпийского чемпиона по метанию диска, перелетела через всю комнату и с меткостью, которой позавидовал бы снайпер, приземлилась точно на голову спящего финна.             — PERKELE!!! — взревел Валттери, подскакивая на кровати с такой силой, что пружины жалобно взвизгнули, а изголовье ударилось о стену.             Он сел, держась за голову и моргал. На лбу уже набухала шишка — круглая, аккуратная, как будто её нарисовали циркулем. Волосы стояли дыбом, делая его похожим на персонажа финских народных сказок. Тех, где герой сражается с троллями и выходит победителем, но слегка потрёпанными.             Запах накрыл комнату, как цунами.             Это была не просто вонь — это была симфония вони, многоголосая, многослойная, с богатой палитрой оттенков. В ней слышались ноты прокисших ягод (первая скрипка), дрожжей (виолончель), сахара, превратившегося в спирт (альт), и чего-то неуловимо финского (контрабас). Если бы можно было умереть от запаха, комната 33 стала бы братской могилой.             — ЧТО ЭТО?! — заорал Ландо, скатываясь с кровати Оскара и утягивая за собой одеяло. Они рухнули на пол одним клубком, Ландо сверху, Оскар снизу, и Пиастри издал звук, который в его исполнении был аналогом крика ужаса: тихое, сдавленное «Уф».             — Это бомба?! — Норрис в панике озирался по сторонам, все еще лежа на австралийце. — Нас бомбят?! Война началась?! Это химическая атака?! Я слишком молод, чтобы умирать! Я ещё не достроил своего робота-пылесоса! Он должен играть Моцарта! Я обещал ему, что он будет играть Моцарта! Я не могу его подвести!             — Слезь с меня, — спокойно сказал Пиастри. Его голос был ровным, как линия на кардиограмме здорового человека.             — Не могу! У меня ноги не слушаются! Это паника! Это клиническая паника.             — Твои ноги слушаются. Ты просто паникуешь. Это не бомба. — Оскар принюхался совсем чуть-чуть, экономно, как человек, который знает, что воздух отравлен. — Судя по запаху, это продукт ферментации. Вероятнее всего, эксперимент Боттаса.             — Это мой проект, — слабо подтвердил финн с другого конца комнаты. Он всё ещё сидел на кровати, прижимая руку к шишке на лбу. — Он просто... немного перебродил...             — НЕМНОГО?! — Антонелли вынырнул из-под одеяла, как подводная лодка, и тут же нырнул обратно, потому что запах был невыносим. — О боже, Олли, я ослеп! Запах ударил в глаза! В ГЛАЗА, ОЛЛИ! Я чувствую, как мои роговицы растворяются!             — Запах не может ударить в глаза, — пробормотал Олли, прижимая край футболки к носу. Его голос звучал глухо, но в нём прорезались нотки паники. — Это физически невозможно. Глаза реагируют на свет, а не на запах.             — МОЖЕТ! ЕСЛИ ЭТО ЗАПАХ ОТ БОТТАСА! ОН НАРУШАЕТ ЗАКОНЫ ФИЗИКИ!             — Я все слышу, — обиженно отозвался Ватгтери. — И это не нарушение законов физики. Это просто органическая химия. Очень... активная органическая химия.             — Твоя активная органическая химия нас убьет! — завопил Кими. — Я напишу на твоей могиле: «Здесь лежит Валттери Боттас, который думал, что ферментация — это весело»!             — Ты сначала на своей напиши, — парировал Боттас с неожиданной мрачностью.             — О БОЖЕ, ОН УГРОЖАЕТ МНЕ СМЕРТЬЮ! ОЛЛИ, ЗАПИШИ ЭТО! ЭТО ДОКАЗАТЕЛЬСТВО ДЛЯ СУДА!             Шарль, который до этого момента мирно спал на плече Макса, он так и не проснулся до конца после их ночного разговора, только перевернулся на другой бок и затих, резко сел на кровати. Движение было таким резким, что Макс, лежавший рядом, чуть не свалился на пол.             Волосы Шарля, предмет его тайной гордости и постоянных забот, сейчас представляли собой произведение авангардного искусства, достойное выставки в Тейт Модерн. Половина стояла дыбом, как иглы дикобраза. Половина прилипла к щеке — результат сна на боку. Одна прядь, та самая, непокорная, которую он обычно усмирял с помощью специального воска, торчала строго вверх, как антенна, придавая ему сходство с испуганным кузнечиком. Глаза, два огромных блюдца, полных ужаса.             — Макс! — голос был высоким, почти визгливым от паники. — Макс, что происходит?! Пахнет как... как... — он замялся, подбирая сравнение, — ...как будто кто-то умер в пекарне и его забыли там на месяц! Смесь смерти и выпечки! Смертельная выпечка!             — На месяц? — переспросил Макс, который уже сидел на кровати, с интересом разглядывая фиолетовое пятно на потолке. Пятно медленно расползалось, как живое, и в тусклом свете фонаря оно выглядело почти красиво, прям как абстрактная картина. — Ты слишком хорошо думаешь о Боттасе. Я бы сказал на полгода. Может, на год. Судя по интенсивности запаха, там был очень активный штамм дрожжей.             — Это ягодный концентрат! — защищался Боттас. — Он должен был стать удобрением! Элитным! Экологичным! Органическим! Я хотел создать продукт, который изменит сельское хозяйство! Чтобы никакой химии, только природа!             — Он стал биологическим оружием, Валттери! — крикнул Ландо, который наконец-то слез с Оскара и теперь сидел на полу, пытаясь нащупать свои тапки с кроличьими ушами. — Ты создал химическое оружие в общежитии! Это статья! Нас всех посадят как соучастников!             — Не посадят, — Оскар поднялся с пола с грацией человека, который только что не лежал под Ландо. Он методично отряхнул пижаму — синюю, в мелкую клетку, идеально отглаженную, и поправил воротник. — Максимум выселят. И заставят прослушать курс по технике безопасности. И, возможно, назначат общественные работы.             — Ты говоришь это так спокойно! — взвился Ландо, вскакивая на ноги. — Как ты можешь быть спокойным, когда мы все сейчас умрем?!             — Мы не умрем. Это просто запах. Неприятный, но не смертельный. Хотя... — Пиастри снова принюхался, на этот раз более внимательно, и его левая бровь совсем чуть-чуть, на какую-то долю миллиметра приподнялась. Это было самое яркое проявление эмоций, которое Норрис видел у него за неделю. — Концентрация сероводорода, кажется, выше нормы. И этилового спирта тоже. Если кто-то зажжет спичку, может быть интересно.             — ОТЛИЧНАЯ ИДЕЯ, ОСКАР! — заорал Ландо с сарказмом. — ДАВАЙ ЗАЖЖЕМ СПИЧКУ В КОМНАТЕ, ПОЛНОЙ ЯГОДНОГО ГАЗА! ЧТО МОЖЕТ ПОЙТИ НЕ ТАК?!             — Я не предлагал зажигать спичку. Я просто констатировал факт.             — Твои факты меня пугают!             — Факты не могут пугать. Это просто информация. Твоя реакция на них, вот что тебя пугает.             — ОСКАР!             — Да?             Ландо зарычал от бессилия низко, утробно, как раздраженный щенок, и бросился к окну. Он схватился за ручку, холодный пластик, скользкий от конденсата, и рванул вверх. Ручка подалась на пару сантиметров и застряла. Парень дернул ещё раз, сильнее. Окно издало жалобный, протяжный скрип, такой, какой издает дверь в фильме ужасов, и не открылось.             — Давай! — Ландо навалился всем телом, упираясь ногами в пол. Мышцы на руках напряглись, на лбу выступила испарина. Ноль эффекта. Окно стояло насмерть.             — Окно заклинило, — констатировал он, и его голос упал до шепота.             — ЧТО?! — хором заорали все.             — Его заклеил Ландо, — подал голос австралиец. Он стоял, скрестив руки на груди, как прокурор в зале суда, и выражение его лица не предвещало ничего хорошего. — Вчера вечером Ландо решил, что из щели под окном дует. Я сказал ему: «Не заклеивай окно скотчем, это небезопасно и противоречит пожарной безопасности». Ландо ответил: «Я инженер, я знаю лучше, пожарная безопасность — это для тех, кто не умеет обращаться с инструментами».             — Я инженер, я знаю лучше! — передразнил сам себя Ландо, хватаясь за голову обеими руками. — Господи, какой же я идиот! Оскар, почему ты меня не остановил?!             — Я пытался. Аргументировал. Приводил статистику. Ты сказал: «Оскар, ты не инженер, ты психолог, иди анализируй свои сны, а окно оставь профессионалам». Я пошел анализировать сны. И знаешь, что мне приснилось?             — Что? — спросил Ландо с ужасом.             — Что ты заклеил окно скотчем, а потом в комнате взорвалась банка Боттаса, и мы все умерли от удушья.             В комнате повисла мертвая тишина. Такая тишина, в которой слышно, как падает пыль. Такая тишина, которая бывает перед грозой или перед тем, как кто-то скажет что-то непоправимое.             А потом Ландо заржал. Это был смех на грани истерики — громкий, захлебывающийся, с нотками отчаяния. Он смеялся и не мог остановиться, слёзы текли по его щекам, плечи тряслись.             — Это самое смешное и самое страшное, что ты когда-либо говорил! — выдавил он сквозь смех. — Ты видел ВЕЩИЙ СОН! Ты — психолог с вещими снами.             — Это не вещий сон, — поправил Оскар. — Это статистически обоснованное предположение, которое, к сожалению, материализовалось.             — Я не оценил! Я в ужасе! — Ландо снова заржал.             Кими, превозмогая запах и головокружение, выбрался из-под одеяла. Голова кружилась, в висках стучало, а во рту стоял привкус прокисших ягод, хотя он ничего не ел. Он зажал нос одной рукой, а второй потянулся к дверной ручке. Ручка была холодной и какой-то скользкой, будто её смазали маслом.             Он повернул. Вернее, попытался повернуть. Она не двигалась.             — Она заперта, — сказал он, и его голос был тихим, зловещим, полным обреченности. — Снаружи.             Все замерли. Даже Ландо перестал смеяться.             — Джордж, — произнес Олли, и это имя прозвучало как проклятие, как имя тёмного волшебника, которого нельзя называть вслух.             — Джордж, — эхом повторили остальные.             — Староста, — добавил Ландо, как будто это все объясняло.             И это действительно всё объясняло. Джордж Расселл, студент третьего курса юридического факультета и староста их этажа, был человеком, который относился к правилам общежития так, как верующий относится к священному писанию. Для него не существовало «мелких нарушений», только «нарушения» и «серьезные нарушения», и каждое из них каралось с неумолимостью природного закона. Он вёл журнал, в который записывал каждую провинность аккуратным, каллиграфическим почерком (он специально учился каллиграфии для этого), и этот журнал был толще, чем учебник по конституционному праву.             — Он запер нас, — прошептал Шарль, и в его голосе звучало неподдельное, глубокое отчаяние. — За что? За что на этот раз?             — Дрон Ландо, — сказал Макс. Его голос был спокойным, но в нём слышалась та особая интонация, которая появлялась, когда он перечислял чужие грехи. — Позавчера он испытывал систему автоматического полёта в коридоре. Дрон потерял управление и залетел в открытую дверь комнаты филологов.             — О нет, — Норрис закрыл лицо руками.             — Он не просто залетел, — безжалостно продолжал Ферстаппен. — Он опрокинул чашку с рамёном, горячим, между прочим, прямо на голову Юки Цуноды. Юки кричал. Очень громко. На трех языках, один из которых не преподавался в университете и, вероятно, был диалектом, известным только в его родной деревне. Цитата: «Мой рамён испорчен! Там моторный маслий!» Конец цитаты.             — Я помню этот крик, — пробормотал Антонелли, и его передернуло. — Он до сих пор снится мне в кошмарах. Я просыпаюсь в холодном поту и слышу «МОТОРНЫЙ МАСЛИЙ!»             — Рассел тогда сказал: «Это последняя капля», — добавил Олли. — Я думал, он фигурально выражается. Ну, как метафора.             — А он буквально, — мрачно закончил голландец. — Запер дверь. Чтобы мы «подумали о своем поведении». Его слова.             — В ГАЗОВОЙ КАМЕРЕ?! — взвился Леклер, и голос дал петуха на последнем слоге. — Это не дисциплинарное взыскание, это преступление против человечности! Это нарушение Женевской конвенции! Я буду жаловаться! Я напишу петицию! Я...             — Я напишу докладную, — перебил его Оскар. — Когда выживу. Если выживу. Оценю свои шансы на выживание как семьдесят процентов.             — СЕМЬДЕСЯТ?! — заорал Ландо. — Всего семьдесят?!             — Запах токсичен, но не смертелен. Однако если концентрация продолжит расти, через три часа шансы снизятся до пятидесяти.             — Оскар, заткнись! Ты не помогаешь!             — Я информирую. Информация — это помощь.             Монегаск упал обратно на кровать, раскинув руки крестом, как святой мученик на алтаре. Пружины жалобно скрипнули. Он смотрел в потолок, на расползающееся фиолетовое пятно, на трещину, похожую на русло реки, на кривую звезду Ландо, и в его глазах стояли слезы.             — Мы умрем, — произнес драматично, и в его голосе было столько трагизма, что даже Шекспир позавидовал бы. — Мы все умрем здесь, в этой комнате, запертые, как...             — Как крысы? — подсказал Макс.             — Как лабораторные мыши! — Шарль нашел более благородный аналог, достойный своего музыкального образования. — И наша смерть будет такой же глупой, как наша жизнь. Некрологи будут смешными. «Шестеро студентов погибли из-за взорвавшейся банки с ягодами». Наши родители увидят это в новостях и умрут от стыда.             — Некролог мне напишет Льюис, — мечтательно сказал Ландо, усаживаясь на пол и прислоняясь спиной к ножке кровати Оскара. — Он умеет красиво говорить. Помните его речь на вручении стипендий? «Каждый из нас — звезда в бесконечном космосе возможностей». У него талант. Он напишет: «Ландо Норрис ушел из жизни так же ярко, как вошел в неё — в облаке дыма и с криком «Я ИНЖЕНЕР, Я ЗНАЮ ЛУЧШЕ!»». Красиво. Драматично.             — Это не дым, это газ от ферментации ягод, — поправил Оскар.             — Не порти момент, Пиастри!             Макс сел рядом с Шарлем и взял его за руку. Ладонь Шарля была холодной, холоднее обычного, и чуть влажной от пота. Признак паники. Голландец знал этот признак. Знал все признаки паники Шарля, потому что видел их перед каждым важным концертом. Дрожащие пальцы. Учащенное дыхание. Расширенные зрачки. И этот холодный пот на ладонях.             Он начал машинально гладить его пальцы, один за другим, как делал всегда, когда Леклер нервничал. Это был их ритуал, выработанный за месяцы отношений. Большой палец медленно, с нажимом, от основания к кончику. Указательный — круговыми движениями. Средний — лёгкими постукиваниями, как по клавише...             — Мы не умрем, — сказал он спокойно. Его голос был тихим, но уверенным, тем голосом, который успокаивал Шарля лучше любых слов. — Запах просто неприятный. Это не ядовитый газ. Это просто... душа Боттаса, вырвавшаяся на свободу и принявшая физическую форму.             — Эй! — возмутился финн со своей кровати.             — Извини, — Макс даже не обернулся. Он продолжал гладить пальцы Шарля, один за другим. — Я хотел сказать «творческая душа Боттаса».             — Так лучше. Спасибо.             Шарль смотрел на Ферстаппена снизу вверх, на его спокойное лицо, на легкую, почти незаметную улыбку, на то, как он методично, размеренно гладит его пальцы, и чувствовал, как паника понемногу отступает. Не уходит совсем, она всё ещё была там, скрутившись тугим узлом где-то под диафрагмой, но хотя бы переставала душить. С Максом это всегда так работало. Макс был его якорем, его точкой опоры, его Северной звездой.             — Если бы мы были трупами, — продолжал Макс, не переставая гладить, — Оскар бы уже поставил диагноз и написал заключение.             — Клиническая смерть не наступила, — немедленно отреагировал Оскар с другого конца комнаты. — Пульс у всех учащенный, но это тахикардия, вызванная выбросом адреналина в ответ на стрессовую ситуацию, а не отравлением. Зрачки расширены, тоже адреналин. Потоотделение повышено, тоже адреналин. Рекомендую принять сидячее положение и дышать неглубоко, чтобы минимизировать вдыхание вредных веществ. И не паниковать. Паника увеличивает потребление кислорода и, соответственно, вдыхание токсинов.             — Спасибо, доктор Пиастри, — хмыкнул Ландо. Он поднялся с пола и снова залез на кровать Оскара, потому что на полу было холодно и жестко, а рядом с Оскаром тепло и безопасно. — Ты такой сексуальный, когда ставишь диагнозы. Ты знаешь это? Когда ты говоришь «тахикардия», у меня мурашки по коже.             — Заткнись, Ландо...             — Не заткнусь. Мы заперты в смертельной ловушке, и я буду говорить тебе комплименты, пока не умру. Это моё последнее желание. У тебя красивые глаза. Тёмные, глубокие, серьезные, как... как...             — Как акула? — подсказал Кими из своего кокона.             — Как у ОСКАРА! — выпалил Ландо. — Я хотел сказать как у Оскара! У него уникальные глаза! Не как у акулы! У акулы глаза холодные и бездушные! А у Оскара... — он замялся, подбирая слова, — ...тоже холодные, но с душой! Глубоко внутри! Очень глубоко! Как... как геотермальный источник под арктическим льдом!             — Это не комплимент, — заметил австралиец, но его губа чуть заметно дернулась. Тот самый микрожест, который у нормальных людей означал улыбку до ушей. — Сравнивать человека с самим собой — это тавтология, а не комплимент. А сравнивать с геотермальным источником — это нелепо.             — Тогда ты — тавтология! — выпалил Ландо, отчаявшись. — Нет, погоди, это не то... Ты — комплимент! Ты сам по себе комплимент! Ты — ходячий комплимент вселенной!             — Это не имеет смысла.             — Ты не имеешь смысла!             — Ландо, ты деградируешь на глазах, — подал голос Берман с нижнего яруса, и Кими рядом с ним захихикал, уткнувшись лицом в подушку.             — Я не деградирую! — возмутился Норрис. — Я выражаю чувства! Глубокие, искренние чувства! Вот ты попробуй! Скажи Кими что-нибудь романтичное! Прямо сейчас! При всех!             — Зачем? — Олли повернулся к Кими, который сидел рядом, завернувшись в одеяло, как в кокон, и от его взгляда итальянцу вдруг стало жарко, несмотря на весь холод, страх и ягодный газ. — Ему не нужны слова. Он и так знает.             — Что знаю? — прошептал Антонелли, и его голос дрогнул. Он чувствовал, как сердце колотится где-то в горле.             — Что ты — лучшее, что со мной случилось, — сказал Олли просто, без всякого пафоса, без театральных пауз, без подготовки. Так, как будто он сообщал время или прогноз погоды. Так, как говорят о чём-то само собой разумеющемся. О чём-то, что не требует доказательств.             Кими открыл рот. Закрыл. Почувствовал, как краска заливает щеки — горячая, почти обжигающая. Он забыл о запахе. Забыл о запертой двери. Забыл обо всём.             — Ты не можешь такое говорить просто так! — выпалил он, пихая Олли локтем в бок.             — Почему?             — Потому что... потому что это слишком! Это нечестно! Я должен был сказать что-то романтичное первым, а ты меня опередил! Я готовился! У меня была речь!             — Скажи сейчас, — Олли улыбнулся. — Я подожду. У нас есть время. Мы заперты, забыл? Ты можешь говорить речь хоть до утра.             Кими набрал в грудь воздуха. Он действительно хотел сказать что-то красивое, что-то, что Олли запомнит на всю жизнь, что-то, достойное момента. Но слова путались, рассыпались, как бусины с порванной нитки. И тогда он просто обнял Олли крепко, отчаянно, спрятав лицо в его плече.             — Ты тоже, — пробормотал он в ткань футболки. — Ты тоже моё лучшее. И я бы сказал это красиво, но у меня не получается, когда нервничаю. А я нервничаю, потому что мы умрем, и ты говоришь такие вещи, и...             — Тсс, — Олли погладил его по голове, пропуская темные пряди сквозь пальцы. — У тебя получается. У тебя всегда получается. И мы не умрем. Оскар сказал семьдесят процентов. Это больше половины.             — Семьдесят процентов — это ужасно мало!             — Это оптимистичный прогноз. Доверься науке.

🌓🌘🌑

            На несколько минут в комнате воцарилась тишина, не гнетущая, не страшная, а какая-то усталая, смиренная. Все шестеро расселись по своим местам, как солдаты в окопах перед атакой. Запах никуда не делся, но к нему начали привыкать, или это обонятельные рецепторы просто сдались и перестали посылать сигналы в мозг.             Шарль, немного успокоившись благодаря Максу, сидел на кровати и смотрел в стену. В голове крутилась мелодия, та самая, из второй части Концерта №2 Рахманинова, которую он разучивал последнюю неделю. Странно, но в этой абсурдной ситуации она звучала особенно ясно, каждую ноту он слышал так отчётливо, будто сидел за роялем в концертном зале.             — Знаешь, — сказал он тихо, обращаясь к Максу, — если честно... это не самая плохая ночь.             — Да? — Макс приподнял бровь. Он всё ещё держал Шарля за руку и продолжал машинально гладить его пальцы. — А какая была самая плохая?             — Когда я забыл ноты на концерте, — ответил Леклер, и его голос дрогнул при воспоминании. — Это было на втором курсе. Весенний концерт. Я играл Шопена — Ноктюрн ми-бемоль мажор. И вдруг... бац! Пустота. Смотрю на клавиши и не помню, что дальше. Абсолютно. Как будто кто-то стер память. Сидел и смотрел на клавиши целую вечность, наверное, секунд десять, но мне показалось, что час. А потом начал играть по памяти, импровизировать, и сфальшивил в третьем такте. Всего одна нота — фа-диез вместо фа-бекар, но я слышал её. И зал слышал. Мне потом это снилось месяц. Каждую ночь. Одна и та же фальшивая нота.             — Ты помнишь каждую свою фальшивую ноту, да? — спросил Ферстаппен с каким-то странным выражением: смесью восхищения и грусти.             — Каждую, — кивнул монегаск. — Это проклятие. Или дар. Ещё не решил. Я слышу их даже во сне. Иногда мне снится, что я играю Шопена, а клавиши превращаются в змей и кусают меня за пальцы. Это ужасно. Просыпаюсь в холодном поту.             — А мне снятся цифры, — сказал голландец задумчиво. — Просто цифры. Рядами. Как матрица. И я должен расставить их в правильном порядке, иначе что-то случится.             — Что случится? — Шарль повернулся к нему, заинтересованный. Он редко говорил с Максом о снах, Макс вообще редко говорил о себе.             — Не знаю. Я никогда не ошибался. — Макс пожал плечами. — Но ощущение очень... тревожное. Как будто от правильного порядка цифр зависит судьба мира.             Шарль фыркнул:             — Ты невозможный.             — Ты уже говорил.             — И скажу ещё сто раз.             Макс улыбнулся, и в этой улыбке было столько тепла, что Шарль почувствовал, как последние остатки паники растворяются где-то в груди. Он уже открыл рот, чтобы сказать что-то ещё, может быть, про круассаны, может быть, про то, как сильно он любит этого странного человека, когда Ферстаппен вдруг напрягся. — Тсс, — он поднял палец, и его тело замерло, как у охотника, услышавшего добычу. — Слышите?       

🌔🌕🌘

            Все затихли. Ландо замер с открытым ртом, так и не закончив очередную шутку про Оскара. Оскар чуть приподнял голову с подушки, и его глаза, обычно полуприкрытые, сонные, стали острыми, как лезвия. Кими и Олли перестали шептаться и замерли, прижавшись друг к другу.             И сквозь ягодную вонь, сквозь шум дождя за окном, сквозь собственное дыхание и стук сердец они услышали это.             Шаги.             Медленные, шаркающие шаги в коридоре. Такие шаги, которые не могли принадлежать ни одному нормальному, бодрствующему человеку в четыре часа утра. Они приближались в странном, гипнотическом ритме: шаг... пауза... ещё шаг... долгая пауза... шарк... И в этом ритме было что-то неправильное, что-то глубинно жуткое, что-то, от чего волосы на руках вставали дыбом, а в животе скручивался холодный узел древнего, первобытного страха.             — Это Джордж? — прошептал Антонелли, и его голос был тонким, как паутинка, готовым порваться от малейшего напряжения. Он вцепился в руку Олли и не мог заставить себя разжать пальцы. — Он пришел нас открыть? Пожалуйста, пусть это будет Джордж.             — Джордж не шаркает, — ответил Берман, и его голос, обычно весёлый и беззаботный, сейчас звучал напряженно. Он прижал итальянца к себе, чувствуя, как тот дрожит. — Рассел ходит как солдат на параде. Чеканным шагом. Я слышал, как он ходит в туалет в три ночи. Это звучит как военный марш. Раз-два, раз-два, поворот кругом.             — Может, Юки? — предположил Леклер, и в его голосе была робкая надежда. — Он мог не спать, он же бешеный, когда злой. Помните, как он гонялся за Ландо с учебником японского?             — Юки топает, — возразил Пиастри спокойно, и только тот, кто знал его очень хорошо, мог заметить, как напряглись мышцы его челюсти. — У него тяжелая поступь. Он весит семьдесят два килограмма, и его шаг создает звуковое давление в тридцать децибел. Это не он.             — Ты знаешь, сколько весит Юки? — прошептал Ландо, забыв на мгновение о страхе.             — Я знаю, сколько весят все на этаже. Это полезная информация для анализа поведенческих паттернов.             — Ты... пугающий человек, Оскар.             — Спасибо.             — Это не комплимент!             — Я воспринимаю это как комплимент.             — Ребята, — прервал их Макс ледяным тоном, — за дверью кто-то есть. И этот кто-то не Джордж, не Юки и не Логан. Давайте отложим обсуждение веса Юки на потом.             В этот момент дверная ручка медленно, со скрипом, начала поворачиваться.             Звук был едва слышным — тихий, высокий скрип металла о металл, но в абсолютной тишине комнаты он прогремел как гром. Шесть человек замерли, не дыша, не двигаясь, не моргая. Ландо вцепился в руку Оскара так, что побелели костяшки, а ногти оставили полукруглые следы на коже. Шарль судорожно сжал пальцы Макса, и Ферстаппен почувствовал, как его пульс зашкаливает. Даже Боттас, который до этого сидел на кровати с банкой в руках и тихо оплакивал свой проект, замер и перестал дышать.             Ручка повернулась до конца. Но дверь, запертая снаружи Джорджем, не открылась. Замок щёлкнул, но засов удержал дверь.             И тогда за дверью раздался голос.             Он был низким, хриплым, идущим словно из глубины колодца, и каким-то... отсутствующим. Как будто человек говорил не с теми, кто за дверью, а с кем-то, кого видел только он. Слова падали медленно, как капли густого сиропа, как замедленная запись, как сон, от которого нельзя проснуться:             — Я... должен... полить... цветы...             Тишина. Ледяная, звенящая тишина. Даже дождь за окном, казалось, затих, прислушиваясь.             — Где... мои... цветы... — продолжал голос, и в нем зазвучала глубокая тоска, вселенская тоска человека, потерявшего смысл жизни. — Они... засохнут... я... обещал... полить их... вчера... или... сегодня... я не помню... время... такое... странное...             А потом стук. Не громкий, не агрессивный. Скорее, настойчивый, как стук кота, который хочет, чтобы его впустили. Только это был не кот. Это был человек. Взрослый человек, который, судя по звуку, прислонился лбом к двери и медленно водил по ней ногтями.             — Цветы... — повторил голос, и теперь в нём слышалась мольба. — Я должен... их полить... простите... я не могу... найти... лейку... она была... в теплице... или... на вахте... я забыл...             — Это... это что? — прошептал Ландо, и впервые за всю ночь, возможно, впервые за всю жизнь, в его голосе не было ни капли юмора. Только страх. Чистый, животный, первобытный страх, который живёт в подкорке с тех времен, когда наши предки прятались от хищников в пещерах. — Кто это?             Оскар медленно сел на кровати. Его лицо, обычно бесстрастное, как у статуи с острова Пасхи, приобрело выражение напряженного внимания, так он выглядел на экзаменах, когда решал особенно сложную задачу.             — Это лунатик, — сказал он тихо, и каждое слово падало, как камень в воду.             — Лунатик? — переспросил Леклер недоверчиво. — В смысле... сомнамбула? Человек, который ходит во сне?             — Да. По кампусу ходят слухи уже несколько недель. Я собирал данные. Говорят, какой-то парень с агрономического факультета или с лесотехнического, данные разнятся... ходит во сне и поливает все растения, которые попадаются на пути. Он уже залил фикус в деканате — тот чуть не погиб от переувлажнения. Три кактуса на вахте — они сгнили, пришлось выбросить. Чей-то базилик на подоконнике в коридоре, базилик выжил, но пахнет теперь болотом. И... — Оскар сделал паузу, такую долгую, что все непроизвольно подались вперед, — папоротник в женском туалете на третьем этаже.             — Откуда ты знаешь про женский туалет? — подозрительно спросил Норрис, и его страх на мгновение уступил место любопытству.             — Это неважно.             — Нет, это ОЧЕНЬ важно! — Ландо даже привстал. — Что ты делал в женском туалете?!             — Проводил исследование, — ответил австралиец с абсолютно невозмутимым лицом. — Для диплома. Тема: «Влияние гендерно-нейтральных пространств на уровень тревожности студентов». Мне нужен был сравнительный анализ. Я повесил объявление о том, что в определенные часы женский туалет будет использоваться для научных целей. Все были предупреждены. Никаких нарушений этики.             — Ты просто зашел в женский туалет и сидел там?!             — Я не «сидел», а проводил замеры уровня тревожности. У меня был секундомер, анкеты и прибор для измерения кожно-гальванической реакции.             Ландо открыл рот, чтобы сказать что-то еще, но Шарль перебил его:             — Ребята! У нас за дверью лунатик, который поливает растения! Может, отложим обсуждение туалетов до того, как мы выживем?!             — Согласен, — кивнул Оскар. — Обсуждение туалетов переносится на следующую сессию.             За дверью снова заскреблись. А потом голос произнёс, и от этой фразы у всех волосы на голове зашевелились, как живые:             — Я знаю... что вы... там... я слышу... ваш... запах...             — ЗАПАХ?! — взвизгнул Ландо, и его голос дал петуха. — О боже, он чует наш запах! Как собака! Как собака-лунатик! Как оборотень!             — Он чует запах ягод, — поправил Оскар, сохраняя ледяное спокойствие. — Логично. У него, вероятно, обостренное обоняние из-за постоянной работы с растениями. Это профессиональная деформация. Или врожденная гипосмия, компенсированная...             — Мне плевать, что у него обострилось! — перебил Ландо. — Он нас чует!             — Я слышу... — продолжал лунатик за дверью, и его голос стал почти мечтательным, — ...ягоды... кто-то... варит... варенье... в четыре утра... странно... очень... странно... но... пахнет... вкусно... как у бабушки... в деревне... она варила варенье... из черной смородины... с сахаром... и немного... корицы...             — ЭТО НЕ ВАРЕНЬЕ! — вдруг заорал Боттас, вскакивая с кровати с такой скоростью, будто его ужалила оса. Его глаза, обычно спокойные и немного сонные, горели безумным огнём. — ЭТО НАУКА! НАУКА, А НЕ ВАРЕНЬЕ! ЭТО ФЕРМЕНТАЦИОННЫЙ КОНЦЕНТРАТ ДЛЯ ДИПЛОМНОГО ПРОЕКТА!             — Валттери, заткнись! — зашипели все хором, но было поздно.             Лунатик за дверью заинтересовался. Его голос стал громче, быстрее, в нём появились живые нотки:             — Наука... — протянул он мечтательно. — Наука... о растениях... я тоже... люблю... растения... у меня... есть... диплом... про мох... я пишу... диплом... про мох... третий год...             — О боже, — прошептал Кими, — у них общие интересы. Они сейчас начнут обсуждать ботанику через дверь. Мы все умрем, а они будут обсуждать pH почвы.             — МОХ! — взревел Боттас, и его голос зазвенел от восторга. — ОН СКАЗАЛ «МОХ»! РЕБЯТА, ОН РАЗБИРАЕТСЯ В МХЕ! Я ДОЛЖЕН С НИМ ПОГОВОРИТЬ!             — НЕТ! — пять голосов слились в один, но Боттаса было уже не остановить.             Он прилип к двери, как моллюск к скале, прижался лицом к замочной скважине и заговорил быстро, горячо, как говорят с давно потерянным другом:             — Эй! Эй, ты! Ты сказал «мох»! Какой у тебя мох? Сфагнум? Кукушкин лён? Политрихум? Маршанция? Если маршанция, то это печёночник, а не мох, это частая ошибка, не переживай, многие путают. Я сам путал на первом курсе!             За дверью повисла долгая, звенящая пауза. Такая долгая, что Ландо успел прошептать: «Он ушел? Пожалуйста, пусть он ушёл». Но лунатик не ушёл. Он ответил, и от его ответа у всех кровь застыла в жилах:             — Сфагнум... — прошептал с благоговением. — Белый... мох... он... впитывает... воду... как губка... до двадцати раз... больше собственного... веса... он... используется... в медицине... как антисептик... в Первую мировую... его прикладывали... к ранам...             — ДВАДЦАТИКРАТНОЕ ВПИТЫВАНИЕ! — заорал Боттас, чуть не плача от счастья. — РЕБЯТА, ОН ЗНАЕТ ПРО АНТИСЕПТИЧЕСКИЕ СВОЙСТВА СФАГНУМА!!! ЭТО МОЙ БРАТ ПО ДУХУ!!! МОЙ ПОТЕРЯННЫЙ БЛИЗНЕЦ!!!             — Ты финн, а он, судя по акценту, американец, — заметил Олли. — Вы не можете быть близнецами.             — ДУХОВНОЕ РОДСТВО НЕ ЗАВИСИТ ОТ НАЦИОНАЛЬНОСТИ! — отрезал Боттас и снова припал к скважине. — Скажи, брат! Как зовут твой мох?! Я назвал свой мох Карл! Карл Седьмой! Потому что шесть предыдущих Карлов погибли!             За дверью снова пауза. А потом, с нежностью, которую невозможно подделать:             — Карл... — прошептал лунатик. — Хорошее... имя... для мха... мой мох... зовут... Логан...             — ЛОГАН!!! — Боттас был на грани экстаза. — ПРЕКРАСНОЕ ИМЯ! СИЛЬНОЕ! Я ДОЛЖЕН УВИДЕТЬ ЛОГАНА! ТЫ СЛЫШИШЬ?! Я ДОЛЖЕН ПОСМОТРЕТЬ ЕМУ В ГЛАЗА! ТО ЕСТЬ В СТЕБЛИ! В ЛИСТЬЯ! ВО ЧТО ТАМ У МХА!             — Ты... хочешь... увидеть... Логана? — голос лунатика стал почти счастливым. — Правда? Никто... никогда... не хотел... видеть... Логана... все говорят... что мох... это скучно... что мох... это просто... зеленая штука... на камнях... они не понимают...             — ОНИ НЕ ПОНИМАЮТ! — финн колотил кулаком в дверь. — Я ПОНИМАЮ! Я ВСЕ ПОНИМАЮ! МОХ — ЭТО ЖИЗНЬ! МОХ — ЭТО ВЕЧНОСТЬ! МОХ — ЭТО ДРЕВНЕЙШЕЕ РАСТЕНИЕ НА ПЛАНЕТЕ! ОН ПЕРЕЖИЛ ДИНОЗАВРОВ! ОН ПЕРЕЖИВЕТ НАС!             — Мох... — эхом откликнулся лунатик, — ...это... жизнь...             — Я НЕ МОГУ БОЛЬШЕ! — вдруг заорал Норрис, и в этом крике было столько отчаяния, что даже Боттас на мгновение замолчал. — МЫ СИДИМ В ГАЗОВОЙ КАМЕРЕ, ЗА ДВЕРЬЮ БРОДИТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ РАЗГОВАРИВАЕТ СО МХОМ, И ОНИ С БОТТАСОМ НАШЛИ ДРУГ ДРУГА!!! ЭТО ХУЖЕ, ЧЕМ ЯДОВИТЫЙ ГАЗ! ЭТО ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ПЫТКА!             — Согласен, — неожиданно поддержал его Пиастри. — Это выходит за рамки моего понимания...             — ДАЖЕ ОСКАР СОГЛАСЕН! — Ландо всплеснул руками. — ЭТО ЗНАЧИТ, ЧТО СИТУАЦИЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ВЫШЛА ИЗ-ПОД КОНТРОЛЯ!             И тут за дверью раздался новый звук.             Не шаги. Не голос. Не стук.             Смех.             Тихий, сдавленный, как будто кто-то пытался сдержаться, но больше не мог. Смех, который начинался как хрип и перерастал в полноценный хохот.             Все замерли.             — Вы... слышали? — прошептал Ландо.             — Да, — ответил Оскар. — Это смех. Человеческий смех. Лунатики в фазе глубокого сна не смеются. Это противоречит клинической картине сомнамбулизма.             — Что это значит?             — Это значит, — медленно произнес Оскар, и его левая бровь поползла вверх, — что он, вероятнее всего, не лунатик.             И тут за дверью грохнуло, кто-то с размаху впечатался в неё, и знакомый, очень знакомый голос простонал сквозь смех:             — Я НЕ МОГУ БОЛЬШЕ!!! — и зашёлся хохотом. Громким, заразительным, на весь коридор. — О БОЖЕ, РЕБЯТА, ВЫ БЫ СЛЫШАЛИ СЕБЯ!!! «ДУХОВНОЕ РОДСТВО НЕ ЗАВИСИТ ОТ НАЦИОНАЛЬНОСТИ»!!! Я УМИРАЮ!!! Я СЕЙЧАС УМРУ ПРЯМО ЗДЕСЬ!!!             — ДАНИЭЛЬ!!! — хором заорали все шестеро.             — ДА!!! — завопил Риккардо из-за двери и заржал так, что, казалось, проснулся весь этаж, а может, и соседнее общежитие. — О БОЖЕ, РЕБЯТА, ЭТО ЛУЧШЕЕ, ЧТО Я ДЕЛАЛ ЗА ВЕСЬ СЕМЕСТР!!! ЛУЧШЕ, ЧЕМ МОЁ ВИДЕО ПРО ПОЖАРНУЮ ТРЕВОГУ!!! ЛУЧШЕ, ЧЕМ ИНТЕРВЬЮ С РЕКТОРОМ!!!             — Открой дверь, предатель! — завопил Ландо, колотя кулаками в дверь так, что она заходила ходуном. — Я убью тебя! Я разберу тебя на запчасти! Я пущу тебя на материал для моего робота!             — Не могу! — проорал Даниэль сквозь смех. — Джордж реально запер вас! У меня нет ключа! Я просто шёл мимо после ночной смены в редакции и услышал, как вы обсуждаете лунатика, и РЕШИЛ ПОДЫГРАТЬ!             — Ты придурок, Риккардо!             — Я ГЕНИЙ, Норрис! И ты только что сказал Оскару, что он «сексуальный, когда ставит диагнозы»! Запишу это в свою книгу цитат! Сохраню это навсегда! Мои внуки будут это слушать!             — Не смей!             — Уже! — заржал Даниэль. — И я всем расскажу! Завтра! Нет, СЕГОДНЯ! Весь кампус узнает про «сексуального доктора Пиастри»!             — Я ПОДАМ НА ТЕБЯ В СУД!             — Не подашь, у тебя адвоката нет!             — Оскар будет моим адвокатом.             — Я не адвокат, — подал голос австралиец. — Я клинический психолог. Но могу дать экспертное заключение о психическом состоянии подсудимого. Предварительный диагноз Даниэля: острая стадия идиотизма с элементами мании величия.             — ЭЙ! — завопил Даниэль, но тут же снова заржал. — Ладно, заслужил. Но, ребята... серьёзно. Как вы там? Живы? А что за запах? Я чувствую его через дверь. Пахнет как... как будто кто-то сварил компот из носков.             — Боттас, — ответили все хором.             — А. Понял. Не буду спрашивать. — Даниэль помолчал, отсмеиваясь. — Ладно. Я позвоню Джорджу. Скажу, что у вас тут чрезвычайная ситуация. Биоугроза. И лунатик. Ну, бывший лунатик. Пусть приходит и открывает. Хотя... может, не стоит? Может, оставить вас ещё на часок? Ради контента?             — ДАНИЭЛЬ!!!             — Шучу, шучу! — он заржал. — Я не настолько жесток. Я просто звезда. Ладно, я пошёл. Держитесь там! И не убивайте Боттаса до моего возвращения, мне нужен материал для второго выпуска!             — ДАНИЭЛЬ!!!             Но его шаги, теперь нормальные, бодрые, совсем не шаркающие, уже стихали в коридоре, и только эхо смеха ещё долго висело в воздухе.                   

🌘🌒🌗

            После ухода Даниэля в комнате повисла странная, почти мирная тишина. Страх ушёл — не сразу, не полностью, но ушёл, оставив после себя приятную пустоту. Как после грозы. Как после американских горок, когда вагончик уже остановился, а сердце ещё колотится, но ты уже смеёшься.             — Ну что, — сказал Ландо, и голос был хриплым от крика, — это была самая дурацкая ночь в моей жизни.             — И самая долгая, — добавил Антонелли, зевая так широко, что челюсть хрустнула.             — И самая вонючая, — добавил Боттас и тут же получил подушкой от Шарля. — Заслужил, да.             — И самая лучшая? — спросил Олли, прижимая Кими к себе.             — И самая лучшая, — согласился Ландо и посмотрел на Оскара.             Тот сидел на кровати, скрестив ноги, и смотрел в стену с выражением глубокой задумчивости. Со стороны могло показаться, что тот медитирует или вычисляет в уме квадратный корень из числа пи. Но Ландо знал этот взгляд: Оскар переживал. По-своему. Молча.             — Эй, — Норрис тронул его за колено, — ты в порядке?             Австралиец моргнул и перевёл взгляд на парня. В этом взгляде было что-то, чего Ландо никогда не видел раньше или видел, но не мог назвать. Уязвимость? Нежность?             — Я анализировал вероятность того, что Даниэль не один. Что существует второй, настоящий лунатик, и Даниэль случайно занял его место...             Ландо открыл рот. Закрыл. И заржал громко, заливисто, так, что с кровати Макса и Шарля донеслось сонное «тише вы».             — Ты невозможный, — выдохнул он, отсмеявшись. — Ты реально невозможный.             — Я слышу это четвертый раз за ночь, — заметил Оскар.             — Потому что это правда! — Ландо придвинулся ближе и уткнулся носом в плечо Оскара. Он чувствовал тепло его тела, запах кондиционера для белья и что-то ещё, что-то, что было просто Оскаром. — Но знаешь что? Я люблю тебя невозможного. Даже больше, чем возможного.             Пиастри на мгновение замер. А потом его рука легла на голову Ландо и мягко погладила от макушки к затылку, раз, другой.             — Я тоже, — сказал он тихо. — Люблю. Тебя. Невозможного.                   Ландо зажмурился. В груди разлилось тепло, гораздо более сильное, чем от одеяла, чем от батареи, чем от чего угодно.

🌕🌕🌕

            В 5:45 утра за дверью снова раздались шаги. Но на этот раз они были чёткими, быстрыми, целеустремленными и сопровождались бормотанием:             — ...невероятно... просто невероятно... семь человек... заперты... биоугроза... лунатик... о боже, что я напишу в отчёте... ректор меня уволит... или повысит... я не знаю, что хуже...             Дверь щелкнула. И на пороге возник Джордж Расселл.             Он был бледен, бледнее обычного, что для Джорджа, который и так был похож на аристократа викторианской эпохи, было серьезным достижением. Под глазами залегли глубокие тени, он явно не спал всю ночь, и, судя по тому, как моргал, зрение немного двоилось. Рубашка поло, обычно идеально отглаженная (гладил даже футболки. Ландо однажды застукал его за этим занятием), была надета наизнанку. Наизнанку! Шов торчал наружу! Бирка с составом ткани свисала с воротника!             За его плечом возвышался Даниэль Риккардо, и его улыбка сияла так ярко, что могла бы осветить весь коридор. В руках он держал телефон, и красный огонёк камеры горел.             — Доброе утро, звёзды! — провозгласил Даниэль, направляя камеру на помятые, уставшие, но живые лица. — Вы в прямом эфире моего нового выпуска «Ночь в общаге: ЭКСТРЕННЫЙ ВЫПУСК»! Скажите что-нибудь для подписчиков! У меня уже десять тысяч просмотров! Люди хотят знать, что случилось!             — Даниэль, убери телефон! — рявкнул Джордж.             — Не могу! Народ ждет! Они всю ночь не спали! Я им обещал!             — ЧТО У ВАС ОПЯТЬ?! — взревел Рассел, обращаясь к обитателям комнаты, и в этот момент запах ударил ему в нос.             Он побледнел. Потом позеленел. Потом прислонился к дверному косяку, потому что ноги подкосились, а голова закружилась.             — Что... — он судорожно сглотнул, прижимая платок к лицу, — ...что это за запах?             — Искусство, — сонно ответил Боттас, просыпаясь. Он сидел на своей кровати, и вид у него был... ну, как у человека, чей дипломный проект взорвался. — Искусство и наука. И немного ошибки в расчетах. Совсем чуть-чуть. На пару атмосфер.             — НЕМНОГО?! — Джордж судорожно схватился за дверной косяк. — Вы... вы устроили в общежитии химическую атаку! Это статья! Это Уголовный кодекс! Статья... статья... я не помню номер, но она есть! Я учил её в прошлом семестре!             — Напиши «несчастный случай», — подала голос Олли, не открывая глаз. — И «все живы, кроме кактуса Нико, но он и так был не очень».             — НИКО ЖИВ! — завопил Боттас, вскакивая и бросаясь к подоконнику. Кактус стоял, покрытый мелкими капельками ягодного концентрата, но определенно живой. Более того, он, кажется, выглядел довольным. Если кактусы вообще могут выглядеть довольными. Его колючки, обычно желтоватые и поникшие, сейчас были почти зелеными. — СМОТРИТЕ! ОН ЖИВ! МОЙ МАЛЬЧИК ВЫЖИЛ!             — В переносном смысле, — уточнил Берман.             Джордж смотрел на них минуту. Потом ещё минуту. Его рука с платком дрожала. Его губа дергалась. Его левый глаз начал тикать, такое бывало только в моменты крайнего стресса, например, когда Ландо запускал дрона в столовой или когда Боттас пытался выращивать грибы в общем душе.             А потом, ко всеобщему шоку, к изумлению Даниэля, который чуть не выронил телефон, Джордж Расселл рассмеялся. Устало, с нотками истерики, но искренне.             — Вы невыносимы, — сказал он, качая головой. — Вы абсолютно, катастрофически невыносимы. Но я... я даже немного завидую.             — Чему? — спросил Ландо, высовываясь из-за плеча Оскара.             — Тому, что у вас так... весело. — Джордж обвел рукой комнату, пытаясь подобрать слово. — Я живу в одиночной комнате. Тихо. Чисто. Никаких взрывов. Никаких лунатиков. Никаких... никаких вас. И иногда, только иногда, мне кажется, что это не преимущество.                   В комнате повисла тишина. Даже Даниэль перестал снимать и опустил телефон.             — Джордж, — медленно произнес Макс, садясь на кровати, — ты сейчас серьезно? Ты, человек, который пишет докладные за шум после одиннадцати, завидуешь нам?             — Да, — сказал Рассел, и в его голосе мелькнула тень уязвимости, которую обычно прятал за параграфами устава. — Иногда мне кажется, что я всё делаю правильно. Правила, дисциплина, отчёты, но при этом я... один. А вы, несмотря на весь хаос, вы вместе. Вы спорите, смеётесь, взрываете банки, но вы вместе. И это... это ценнее, чем идеально отглаженная рубашка.             — Кстати, о рубашке, — заметил Норрис. — Она у тебя наизнанку.             Джордж опустил глаза, увидел бирку и побледнел ещё больше, что, казалось бы, невозможно.             — О боже, — прошептал он. — Я надел рубашку наизнанку. Никогда... за всю мою жизнь... даже в детском саду...             — Это значит, что ты становишься человеком, — сказал Леклер, и в его голосе была непривычная мягкость. — Поздравляю. Ты перешёл на следующий уровень.             Рассел смотрел на свою рубашку так, будто она была вещественным доказательством его падения. А потом он сказал тихо, неуверенно, как человек, который пробует новое слово:             — Приглашение на чай... ещё в силе?             — Конечно, — ответил голландец. — У нас есть печенье. И чай из черники. Без газа. Обещаем.             — И я расскажу тебе про мох, — добавил Боттас с энтузиазмом. — У меня есть презентация. С графиками. И образцами. Могу показать прямо сейчас!             — Нет, — хором сказали все, включая Джорджа.             — Ладно, — вздохнул Боттас. — Потом. Но я запомню.

🌓🌗🌑

            Час спустя окно было открыто. Норрис, вооружившись линейкой Оскара (та была металлической и слегка погнутой после прошлого использования в качестве рычага), швейцарским ножом Валттери (который тот носил с собой повсюду, потому что «в лесу никогда не знаешь, что понадобится») и порцией отборных ругательств на трех языках (английский, итальянский от Кими и японский от Юки, который проходил мимо и не удержался), содрал скотч с оконной рамы. При этом он поцарапал подоконник, порезал указательный палец (неглубоко, но крови было много) и трижды ударился локтём о стену.             Оскар, вздохнув, обработал рану и наложил пластырь. Ландо героически терпел, хотя и шипел сквозь зубы. Зато потом он демонстрировал пластырь всем, кто заходил, с гордостью рассказывая: «Это боевое ранение. Я спасал комнату».             Запах выветривался медленно, но верно. Сквозняк, созданный открытым окном и дверью, гнал прочь, в коридор, где его с отвращением вдыхали случайные прохожие. В комнату вползал серый, влажный рассвет, пахнущий дождём, мокрой листвой, свежестью и немного выхлопными газами с далёкой трассы.             Шестеро обитателей комнаты 33 собрались в центре. Уставшие, помятые, с красными глазами и спутанными волосами, но странным образом счастливые как солдаты, пережившие битву, как моряки, спасшиеся после шторма.             — Завтрак? — спросил Шарль.             — Круассаны? — спросил Ландо с надеждой.             — Круассаны, — кивнули все.             Они вышли в коридор всей гурьбой, шесть человек, плюс финн и кактус Нико, которого Боттас прихватил с собой «подышать свежим воздухом и восстановиться после травмы». Они шли по коридору, толкаясь, смеясь, перебивая друг друга, вспоминая подробности прошедшей ночи. Юки Цунода, выглянувший из своей комнаты на шум, покачал головой, пробормотал что-то по-японски (кажется, «эти сумасшедшие опять что-то взорвали») и закрыл дверь.             Макс и Шарль держались за руки, и Шарль что-то тихо напевал, ту самую мелодию из Рахманинова, которая теперь навсегда будет ассоциироваться у него с этой ночью. Кими и Олли шли в обнимку, спотыкаясь о собственные ноги, потому что оба не выспались и клевали носом на ходу. Ландо громко пересказывал Оскару свою новую идею для робота, который будет «чувствовать запахи и предупреждать, если Боттас опять что-то задумал».             — Я назову его «Носферату»! Потому что он будет чуять опасность, как вампир чует кровь!             — Это не сработает, — отвечал Оскар. — Обонятельные датчики такой чувствительности стоят как три твоих стипендии. И вампиры чуют кровь по запаху железа, а не ягод.             — Тогда назову его «Боттас-детектор»!             — Это уже лучше.             Боттас плёлся сзади, прижимая к груди Нико и тихо рассказывая ему о волшебном мире мха. Даниэль Риккардо, который увязался за ними в надежде на продолжение контента, снимал всю процессию на телефон, комментируя вполголоса: «Смотрите, как они идут. Уставшие, но счастливые. Это настоящая дружба. Это любовь. Это... ой, Боттас опять говорит с кактусом. Не переключайтесь».             В столовой их встретили сонные работницы, которые уже привыкли к тому, что комната 33 приходит завтракать первой, иногда потому, что встала рано, иногда потому, что вообще не ложилась. Сегодня, очевидно, был второй случай. Они заказали кофе (чёрный, без сахара, двойной), круассаны (для Шарля два, потому что один он уже мысленно съел во время осады), йогурты (для Шарля, ведь он свято верил, что они помогают голосу), энергетики (для Ландо: он свято верил, что они помогают мозгу) и странный травяной чай (для Боттаса, который принёс с собой в термосе и который пах так, что Пиастри попросил поставить его на другой конец стола).             Они сидели за длинным столом у окна, смотрели, как серый рассвет сменяется робким, бледным солнцем, пробивающимся сквозь тучи, и говорили. Обо всём и ни о чём. О том, что эта ночь войдет в историю общежития. О том, что Логан Сарджент, возможно, не такой уж плохой парень, хоть и с бизнес-школы, и надо будет пригласить его на чай вместе с Джорджем. О том, что сфагнум — это действительно недооцененный организм. О том, что надо, наверное, купить настоящий сейф для банок Боттаса. О том, что Оскар, вероятно, единственный человек на свете, который может с невозмутимым лицом говорить о вещих снах и клинической смерти.             И за всем этим смехом, за всей этой болтовней, за всеми этими круассанами и кофе пульсировало одно общее, невысказанное вслух чувство: им повезло. Безумно, невероятно, космически повезло найти друг друга, жить вместе, делить одну комнату, один воздух (даже когда он пахнет ягодным газом), одну жизнь на шестерых плюс один кактус.             Ландо, с набитым ртом, толкнул Оскара локтем:             — Эй.             — Что? — Оскар поднял бровь, не отрываясь от чашки с чаем.             — Спасибо.             — За что?             — За то, что ты есть. За то, что терпишь меня. За то, что ловишь, когда я падаю с кровати. За то, что обрабатываешь мои раны. За то, что говоришь «заткнись, Ландо» таким голосом, от которого у меня мурашки по коже. За то, что не ушёл, даже когда я заклеил окно скотчем. За все.             Пиастри помолчал. Поставил чашку. Посмотрел на Ландо долгим, изучающим взглядом, каким обычно смотрел на особо сложные психологические кейсы.             А потом сказал:             — Пожалуйста.             И Ландо засмеялся громко, заливисто, на всю столовую, потому что это было самое «оскаровское» спасибо в истории человечества.             Макс посмотрел на Шарля. Шарль доедал свой второй круассан, и крошки прилипли к его щеке. Ферстаппен заметил их и почему-то не мог отвести взгляд. Монегаск был растрёпанным, уставшим, с тёмными кругами под глазами, с прилипшей к щеке крошкой и пятном от ягодного газа на рукаве и абсолютно, сногсшибательно, до остановки сердца красивым.             — Что? — спросил Леклер, заметив его взгляд.             — Ничего, — Макс улыбнулся. — Просто... люблю тебя.             Шарль перестал жевать. Сглотнул. Крошка так и осталась на щеке. И улыбнулся той самой улыбкой, от которой у голландца всегда перехватывало дыхание, а сердце начинало биться где-то в горле.             — Я тоже, — сказал он. — И это не фальшивая нота.             — Знаю. Ты вообще не берёшь фальшивых нот. Только иногда. Когда спишь.             — МАКС!!!             Но он смеялся, и Макс смеялся, и за столом смеялись все, и это было лучшее утро за долгое, долгое время.

***

Эпилог. Комната 33

            День прошёл, как проходит любой день после бессонной ночи: в тумане, в полусне, в бесконечных зевках. Лекции сливались в одну бесконечную карусель: кто-то спал на задней парте (Ландо), кто-то сидел с открытыми глазами, но ничего не видел (Оскар, хотя, если честно, он всегда так сидел), кто-то честно пытался записывать, но вместо формул рисовал круассаны (Шарль).             К вечеру они снова собрались в своей комнате — теперь уже без ягодного запаха, без лунатиков, без взрывов. Просто шесть человек, которые любили друг друга странной, невозможной, но очень настоящей любовью.             — Знаете, — сказал вдруг Ландо, нарушая тишину, — я тут подумал...             — О нет, — хором отреагировали все.             — Эй! Дайте сказать! Я подумал: что бы ни случилось дальше: дипломы, работа, взрослая жизнь, мы должны помнить эту ночь.             — Почему? — спросил австралиец.             — Потому что это была ночь, когда мы все чуть не умерли, но не умерли, — ответил Ландо. — И когда мы поняли, что даже в самой дурацкой, самой страшной, самой вонючей ситуации мы вместе. И это... это важно. Мне кажется.             Оскар посмотрел на него. Долго. Внимательно. А потом сказал:             — С точки зрения психологии, совместное переживание стрессовой ситуации действительно укрепляет социальные связи. Это называется «травматический бондинг». Так что ты прав.             — Я ПРАВ?! — Норрис подскочил. — Оскар Пиастри только что сказал, что я прав! Запишите это! Занесите в анналы!             — Я сказал «с точки зрения психологии», — уточнил Пиастри. — Это не значит, что ты прав в общем.             — Но это начало! — Ландо сиял. — Это прогресс!             И он был прав. Это действительно было началом, началом новой традиции, новой общей памяти, новой ниточки, которая связывала их всех вместе.             Потому что комната 33 была не просто комнатой в общежитии. Она была маленькой вселенной, где жили любовь, хаос, ягодные взрывы, разговоры о мхе, дурацкие шутки, ночные разговоры, объятия в темноте и очень, очень странный запах.             И это было лучшее место на земле.
Примечания:
52 Нравится 9 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (7)