***
Снаружи вдруг ни с того ни с сего пахнуло осенней сыростью. Прежняя аномальная мягкость и теплота вечера растворилась в холодном воздухе пришедшей ночи, едва погасли фонари — остановившись на крыльце и закуривая, он заметил, что у него дрожат руки. Пришлось немного подержать ладонь над догорающей спичкой, зажав папиросу уголком губ. Пальцы ожили, на внутренней стороне кожи отпечатались красные полосы — он оцарапал её об грани Звезды Героя. Речкалов смотрел на луну и не мог понять навалившегося на него чувства — а навалилось оно так, что манило сесть прямо на ледяную ступеньку, вытянув многострадальную ногу. Он думал о том, что остался совершенно один, в неизвестности, в пустоте, в сущей нелепости — выпивший герой, и на героя-то не похожий. Больше на прихрамывающего забулдыгу, который украл где-то чужой мундир. И как будто бы некому было сказать за это «спасибо», кроме как самому себе… Что ни говори, Аркадий хоть и пришёл на выручку — а на деле-то он такой же, как все эти покрышкинцы. Даже если не дойдёт до рапортов, даже если Саша ничего не услышит, ни слова из того, что я ляпнул… Его словно окатило кипятком. Сашино имя — это был удар штыком в мозг, от которого начиналось внутреннее кровотечение. Он стиснул зубы, но всё думал, думал об этом, выдыхая дым. Надышал целое облако, в котором можно было бы задохнуться. Что же начнётся потом, после возвращения на фронт? Дивизия, да даже собственный родной полк — он для них всё равно будет оставаться Гришей Речкаловым, зазнайкой-уральцем не без таланта, но с оттеняющими его недостатками? Да, летал первоклассно, да, видел лучше остальных, каждого немца видел и докладывал вовремя, бои разбирал по кубикам, как математическую задачку, в которой дано условие. Да, знал подход к начальству, если хотел. Но если поставить его рядом с Сашей, рядом с тихим на земле и громким в небе Покрышкиным, тактиком до мозга костей — на кого они посмотрят? Кого они захотят называть комдивом? Вспомнилось, как на квартире у артиллериста завели разговоры о достижениях и он, проглатывая рюмашку за рюмашкой, похвастался новым назначением, повышением в звании. До того момента всё складывалось как нельзя удачно — хором поздравили, затем достали откуда-то ещё спиртяги, коньяк и закуску в виде пирогов с капустой от чьей-то жёнки, пока кто-то — всех лиц Речкалов уже не разбирал, — не спросил: — А что Покрышкин? Говорят, получил третью Звезду — а всё в майорах, небось, ходит, а то и в капитанах? Надо бы ему тоже дивизию какую под начало! Вроде бы обычное любопытство, но Речкалов за него уцепился. — Ты за него не переживай, — сказал тогда он. — Покрышкин теперь у меня в замах. Разве ж не достойное место? За столом кивнули, согласились, дескать, не последним человеком будет. А потом как-то незаметно переключились на награждение, на усатую физиономию Шверника, на мелочи, за которыми не крылось ничего для Речкалова важного. Снова вскользь упомянули злосчастную третью Звезду Героя. И тогда он подумал, что сегодня, кажется, все ставили на своих фаворитов — но далеко не все выиграли. Все ждали, что это Саша станет комдивом. Все, даже посторонние. Значит, он тоже не выиграл. Но если мне дан такой талант, а я не могу подняться выше — на что он тогда? Чтобы бить фашиста. Не ради славы или наград, а ради свободы своей Родины. Некоторым людям не дано стать повсеместно почитаемыми, вот что. Некоторые люди — просто винтики из сплава попрочнее. Так сказал бы Покрышкин. — А я не согласен, — плюнул он в темноту, запрокинув голову. — Не согласен… Он пойдёт наверх и скажет ему это. Скажет в лицо, даже если придётся разбудить, растолкать перед очередным наполненным визитами днём. Он теперь мог это сделать, он был комдивом. Ему был даже не особо важен Сашин ответ или его содержание, оправдания или объяснения. В какой-то момент Речкалов думал только о том, чтобы посмотреть в его глаза: глаза эти никогда не лгали, живо выдали бы ему всю правду — радовался ли он тому, как его, Гришу, ставят ниже него, смеялся ли над его гордостью и мечтами. Над единственным, что у него было своего. Не от Покрышкина. Желание было злым и жгучим как перец. На самом деле поначалу его тянуло отмахнуться от внезапной идеи — он не знал, как разрешилась ситуация с Трудом, и не хотел получать на себя две жалобы вместо одной. Но алкоголь ещё кипел в его крови и сделал своё дело. Алкоголь требовал мести, искренности, всего, да побольше. Он был слаб перед этой силой и ни о чём уже жалеть не собирался. Речкалов, спотыкаясь, прошёл обратно в холл. Миновал настороженных работниц нестройным шагом, невнятно пожелав доброй ночи и на ходу расстёгивая сдавливавший шею воротник, ухватился за перила и двинулся по лестнице наверх, в номера. Уходя, он даже как-то не подумал уточнить на всякий случай, на каком этаже их поселили, и припоминал теперь смутно, да и не до того было — он держался на тяге из злости и должен был её поддерживать. Перед глазами стояло Сашино холодное сибирское лицо. Один раз, преодолевая этаж, он натолкнулся на дежурного и почти принял его за Покрышкина, но, всмотревшись, проскочил мимо. Неважно, что будет завтра, думал он. Может быть, завтра от этой гостиницы вообще камня на камне не останется — но тогда хотя бы можно умереть спокойно, зная, что ты сказал всё или почти всё, сказал так, как оно звучит в твоей голове, не больше и не меньше. Один раз в жизни — больше и не надо. Он бы выпил ещё, для храбрости, однако чувствовал, что это чересчур. И ноги несли и несли, и чем ближе он был к Саше, тем больше утверждался всё-таки в обратном — сердце зашлось и в горле пересохло. Речкалов даже вслушался в тишину длинного коридора, стоя у двери, упершись руками по обе стороны от неё. За стенкой, там, где ютились Аркадий и Андрей, не раздавалось ни звука. Всё из-за них, по их вине и ни по чьей больше — из-за них он сопел сейчас шумно, утирая взмокший лоб, и топтался по ковру туда-сюда. Его накрыло болезненным жаром, ладонь легла на дверную ручку. — Твою мать поломать… — выдохнул Речкалов зло. — Думал, я не приду — так я пришёл, сокол ты наш подрезанный. Он ввалился в тёмный номер тяжело, грузно и нелепо — словно вламывался к кому-то в квартиру по доносу. Чуть было не снёс с маленького столика около комнатного растения в горшке телефон, зашатался, откинулся назад, прикрывая своим весом дверь до лёгкого щелчка. Он стоял во мгле и видел только едва колыхавшиеся под ветерком занавески. Различал свою пустую кровать и соседнюю, через ещё один столик, расправленную. Различал на ней неподвижный кулёк в одеялах — Сашу. И то ли дело было в его позе, то ли в чём ином, но почему-то Речкалова сходу накрыло подозрение: не уснул. Это его подстегнуло, точно хлыст. — Вставай, — просипел он. Кулёк не шевельнулся. Тогда Речкалов потопал ближе, словно разъярённый великан, широкими шагами, запинаясь и задевая всё что можно, накрывая алкогольным флёром всё окружающее. Ему казалось, что в придачу к зрению обострился ещё и слух — слух улавливал Сашино дыхание, ровное и, к его ярости, бодрствующее, дыхание человека, который лёг даже не ради того, чтобы уснуть, не потому что зачитался и запоздало глянул на часы. Сашино дыхание звучало как дыхание диверсанта в засаде. Он видел тень собственной фигуры на стене, нависшую над постелью, как домоклов меч, видел, как потянулась медленно рука-лапища, как рванула на себя краешек одеяла, грубо так, что не по себе стало, но только на мгновение — а дальше уже ничего не было. Взгляд ему застлало всем сразу — невесть откуда взявшимся голодом до прикосновения, негодованием, одиночеством, разочарованием и хмелем. И ещё от него наверняка несло как от винно-водочного завода, как от завсегдатая дешёвых кабаков, как от уличного опустившегося пьяницы, дорвавшегося до бутылки на чёрный день. А Саша здесь, в своём кульке, пах свежестью выстиранного белья и едва уловимо, сладко, почему-то орехово — куревом, наверняка тем, что лежало в пепельнице на тумбе у окна. Саша не спал. Едва только под откинувшееся одеяло пахнуло холодом, кисть его взмыла вверх и трезубцем вцепилась Речкалову в по несчастью расстёгнутый воротник — внизу сверкали глаза без единой капли дрёмы. Глаза большой дикой кошки, но губы — Речкалов отметил это с каким-то извращенным удовольствием, — были приоткрыты, грудь вздымалась, и он знал, что напугал, напугал всё же отчего-то, хоть и выдал себя с порога окликом. Напугал Сашу… — Гриша, — он не шептал, просто голос опустил ниже, до угрожающего шмелиного гудения. И вдруг глаза свои кошачьи недовольные отвёл. Что ты мне скажешь? «Выметайся»? Да я первым делом тебя на «губу» отправлю за нарушение субординации и не посмотрю, что ты награждён. Нет рядом больше Фадеева, никто тебя не вытащит. Он сумел кое-как сгрести в кулак, разве что, Сашины волосы, жёсткие, коротко стриженные. Сгрёб и зарычал: — Смотри на меня. Что на него нашло — он и сам не знал. В какой-то момент это просто перестало иметь значение; не осталось ничего, кроме прежнего набата в ушах, прилившей к лицу крови. Он едва-едва трогал эти Сашины волосы самыми кончиками, будто голову ему массировал, и не мог их выпустить. Нашёл его взгляд, и что за диво, никакой прежней невозмутимости, никакой собранности — глаза были злые, он, смотря так, мог убить и медведя, что уж говорить о нём, Речкалове. Ему не улыбалось, чтобы Саша смотрел так, пленником смотрел, как на врага, как на фрица. Он наклонился ниже, опасно коленом опираясь на мягкую перину, в которой утопнуть недолго, и почти лежал на Саше, так, что мог ощутить биение его сердца. Он начал не сразу, будто колебался, будто давал ещё время для удара, проверял — затем тут же отобрал. Губами вжался ему в скулу, горячую и какую-то едва шершавую, перепрыгнул легко к челюсти и следом добрался до рта — мокро, кисло и лихорадочно. Впервые поцеловал мужчину — не так, как было привычно или принято целовать при встрече. Поцелуй был как с женщиной, он думал Сашу проучить, вроде бы даже унизить — ему оно в голову пришло внезапно, далеко обогнав ощущение чего-то не того, ненормального, неправильного. Но унижения не случилось, он не чувствовал, что унижал. Он знал, что сам унижался, просил чего-то для себя без слов, и Саша это уловил — почуял слабость и попытался взять его в оборот, с выдержкой, без всяких ударов, которые ожидались, к которым готовились. Хотел провернуть в сущности то, чему сам учил. Но из него во многом был паршивый ученик, когда всё шло к делам на земле. — Посмотри на меня. Посмотри и скажи, хочешь ли ты сделать больно. Он посмотрел — ей-богу, как на Медузу Горгону взглянул, и всё гордое новоиспечённое комдивское в нём таки сжалось. Сжалось, да не до конца, иначе он не был бы Речкаловым. Вырвалась беззастенчивая убийственная прямота: его оружие, его, Гриши, учение. — У тебя глаза красивые, — сказал он еле хрипло. Это было самое искреннее, что ему случалось говорить Покрышкину. Пьяное и некрасивое — о красоте, единственный возможный ключ, чтобы открыть этот замок — и он открыл. Он не мог счесть иного, хоть и сомневался, напирал, но как-то крадучись. Речкалов поцеловал его снова, снова стал требовать чего-то, что пока не получило в его сознании названия. На него обрушивались открытия, каких прежде не было: ощущение Сашиной груди под ладонью, а ещё живота, каменного, как стиральная доска, и дальше, дальше… Его тело Речкалова волновало, очень — вот в чём было дело. В одну секунду он решил, кажется, даже убедил себя, что Саша тоже пьян и поэтому таков, каков есть сейчас. Может, опрокинул в себя чуток коньяка в буфете после спектакля и не соображает, чем они занимаются. Думать так было проще и спокойнее, чем заподозрить себя в изнасиловании. Но в иные моменты, когда Саша хватал его слишком крепко за плечи, сжав губы, и останавливал будто бы на передышку, потаращиться друг на друга под звук дыхания — кажется, оно и равнялось не совсем согласию. Он мигом возненавидел эти полумеры. — Уйти? — погромче так спросил, грозно, и тем давал понять, что сам уже решил за них двоих — не уйдёт. Не ушёл — да и с той стороны ответа не получил. Тогда спросил другое: — Почему со мной? Саша молчал. Рука его так и лежала у Речкалова на воротнике, пальцы-клещи не разжимались. Он не выдержал. — Почему со мной?! Нет ответа. Его вдруг осенило: хочет, небось, чтобы всё выглядело так, будто это он выбирает и контролирует границы, будто никакое это не принуждение, не нечто опасное. Но действительно ли он выбирал? Если сказать ему сейчас, дескать, одно твоё слово — и я клянусь, что тотчас же уберусь восвояси до утра… Скажет ли он всё же «уходи»? Речкалов решил не проверять. Он прижался поцелуем к Сашиной шее — эту границу успешно получилось нарушить, захлёбываясь его чистым запахом, и его обрадовало то, что никто не пытался оттолкнуть. Он ощущал биение жизни под кожей сначала только губами, потом попытался прикусить, удержать эту жилку — там, внизу, где его облачённое в мундир тело соприкасалось с Сашей, что-то зашевелилось. Сначала одна рука, потом вторая, отстав от воротника, заскользила по груди — что он делал? Не обнимал ведь, не расстёгивал его ремень. Речкалов, может быть, и хотел бы, чтобы он расстегнул. В брюках стало тесно и он уже не стыдился — почти, только самую малость, когда, забывшись, вжимался пахом Саше в бедро и считывал находившее на того оцепенение. Настороже. Что же мне с ним делать? Что с собой сделать? Поначалу он думал, что Саша цепенел из-за отвращения, из-за того, что он, Речкалов, был мужчиной, а не хорошенькой девушкой. Но убедиться в обратном оказалось довольно просто — он стал, как в небе, беспощадно пробиваться сквозь те границы, к которым в трезвости бы даже не приблизился. Очертил рукой Сашин живот, указательным пальцем прошёл от солнечного сплетения через пупок и ниже, по топорщившейся ткани — самым кончиком, точно гладил отдельное живое существо. В ответ на его прикосновение сверху воздух прошил тихий, невнятный звук. Слово, кажется, но вряд ли мольба. — А говорили — не ругаешься, — осклабился Речкалов. Саша не отозвался. Но потом, стоило лечь рядом с ложной скромностью, с самого краешка, по-джентльменски, можно сказать, несмотря на головокружение, всё-таки повернул к нему своё лицо — свою кошачью морду и беззастенчиво выдохнул бранное слово Речкалову в подбородок. Он засмеялся, прикусывая щёку. — Что поделаешь, таков уж я. И он мог бы сказать что-то ещё колкое, но замолчал — говорить сейчас стало опасно. Вернее, говорить следовало бы иначе. Он запустил руку Саше под бельё — а второй прополз под него, сгрёб за талию, будто обнимал жену. Наверное, я болен. Я болен и я уже на терминальной стадии, ничто мне не поможет. Саша, похоже, говорил ему что-то, рычал и шипел, но он не слушал — и не слышал, будто погрузился глубоко на тёмное дно. Луна зашла за тучи и в комнате разом исчезли тени, и даже очертания Сашиного плеча, крепкого, но всё ещё какого-то птичьего. Он чувствовал теперь только руками — то Сашин подёрнутый мелкими судорогами живот, то его член. Ладонь вымокла разом и скользила как по маслу, вверх-вниз, почти монотонными движениями, но он и в них умудрился потеряться, закрыв глаза. А потом стал различать звуки и его окончательно повело. Бёдра вжались в Сашины ягодицы. Почему ты дрожишь? От злости? Едва ли от страха — ты меня не боишься, я это знаю. От обиды? Да, ты, должно быть, крепко обижен… Может быть, ты меня, не дай бог, любишь? Я бы не удивился. Знаешь, я сегодня перестал удивляться — я начал с того, что по пьяни чуть не разбил лицо человеку, с которым был дружен, а закончил тем, что хотел тебе что-то высказать. Но не высказал. Я завалился к тебе на постель и… …и сделал, должно быть, то, что нужно. Разве это не так? Было бы глупо, если бы он принялся отрицать — сейчас, уткнувшись в подушку. Об коротко стриженные взмокшие волосы у висков Речкалов тёрся кончиком носа с тихим упоением, мучительно медленно обводя головку кончиком большого пальца. Это потому что ты мой заместитель? Хе-хе. Или всё-таки потому что ты меня любишь? Но легче поверить, что это я тебя люблю. Люблю… Гриша и на ухо это, кажется, Саше прошептал, и осмелел настолько, что перестал его удерживать — и тот не вырвался. Та рука, что была придавлена к постели его весом, неуклюже завозилась с пуговицами на брюках, пальцы тряслись. Ему было почти больно, получалось скверно. В сердцах он бросил это бессмысленное дело на половине пути и навалился крепче, придавливая своими ласками, поцелуями и словесной бессмыслицей. Но не сразу понял, что в какой-то миг Саша стал сам направлять его. Просто, не упрашивая, сжал его короткопалую ладонь и задал свой темп, дыша едва хрипло и прерывисто, точно бредил. И чем загнаннее он дышал, пряча лицо, тем Речкалову было жарче, тем лучше он понимал, что не выдержит, если увидит. Он вскочил с постели как ошпаренный — чуть не запнулся об ковёр, об стоявшие у кровати чужие сапоги, да вдобавок налетел на соседнюю койку, где должен был спать сам. Её край врезался ему прямо под колени, как подножка, но он устоял, схватившись за изголовье, и, не помня себя, кинулся прочь из номера, не подумав даже поправить форму — прочь по коридору, как из клетки с голодным тигром, всё боясь услышать и осознать, что его преследуют. Не для того, чтобы закончить на чужих условиях, нет — для того, чтобы растерзать где-то на лестничном пролёте до кровавых клочьев, и никакая должность комдива бы его не спасла. Теперь бы уже не спасла.***
Ночь прошла как в тумане, ночи он толком и не помнил, хоть и протрезвел порядком — до головной боли и мечтаний о кувшине рассола литров эдак на пять. Кажется, блуждал по лабиринту гостиницы, оправдываясь перед встречными людьми, что у него бессонница и, дескать, в висках ломит, очень хочется курить, стресс с фронта, ничего не поделаешь. Он был прославленный ас, лётчик с двумя Звёздами Героя и орденами на груди — они могли позволить ему такую маленькую поблажечку, такую возможность побродить, подышать без вопросов и без назойливой компании кого-то любопытного. Даже воды принесли и пачку аспирина — не рассол, но хоть что-то. Кто-то даже поделился куревом — свои папиросы он обронил, удирая из той страшной и одновременно такой пленительной комнаты. То есть он только предполагал, что обронил их там, потому что больше, вроде, было негде — Речкалов обследовал почти весь свой путь и портсигара не нашёл, а до того, на улице, кажется, вовсе его не вынимал. Почти — потому что не подходил к двери вплотную, оставил между ней и собой метров тридцать и пошарил взглядом по ковровой дорожке. Ничего. Значит, портсигар, скорее всего, лежал внутри, около кровати. Под утро, часам к четырём, стало совсем худо. Отсиживаться в холле под взглядами любопытных работниц ему осточертело. Он бы пошёл в номер к Андрею и Аркадию, но и там за дверью пряталась клетка, только не с тигром, а с двумя львами, один из которых мог вспороть ему кишки. Образно, разумеется. Да ещё им предстоял ранний подъём и новые поездки по заводам — всё то, без чего он вполне бы обошёлся, но что вынужден был принять как данность. Однако и без мигрени терпеть эту скуку было нелегко, а уж о том, чтобы сидеть там с недосыпом, он и думать не хотел. Речкалов вошёл в их с Покрышкиным номер в без десяти пять утра — вошёл как капитулировавший, с опаской и затаённой надеждой на лучшее. За окном, за неподвижными теперь занавесками, алела кровавая полоса рассвета над домами, стелилась дымка, может быть, и впрямь туман. Из комнаты исчезла абсолютная чернота ночи. Теперь она казалась серой и какой-то вконец безжизненной, даже растение в горшке, и поначалу он упорно держал взгляд на собственных ногах, чтобы кровати не попадали в поле зрения. Поискал портсигар глазами около тумбы с телефоном, затем у платяного шкафа. Ничего. Затем всё же заставил себя посмотреть. Саша спал. Спал на своём прежнем месте, только теперь уже не в одеяльном кульке, а лёжа на спине, укрывшись по плечи. Голова отклонилась чуть в сторону, и Речкалов видел, как вздрагивали его ресницы, как снова приоткрылись губы. Он будто бы должен был вот-вот проснуться — и на счастье не просыпался. Как заколдованный. Притворяется, мрачно подумал он, ну конечно. Как ночью. Вот подойти сейчас беспечно — и конец. На месте прирежет — будет прав. Или всё-таки он не притворялся? Речкалов шагнул ещё раз, другой — сам не знал, как ему хватило смелости в придачу нагнуться, чтобы послушать дыхание. Оно было естественным и напоминало ласковый ветерок. Саша действительно спал. А портсигар так и не нашёлся. Он тихо разделся и лёг, но уснул только где-то к шести. Ни тяжёлое одеяло, ни мягкая перина не сморили его сразу — Речкалов наблюдал за рассветом, за последним, возможно, спокойным рассветом в своей жизни, и на удивление не думал ни о чём совершенно. Не тронули его и звуки пробуждения из-за стены, и приглушенные голоса ранних пташек, Андрея и Аркаши. Ему только послышалось, что голоса были, вроде как, вполне добродушные и оживленные, и это вселяло было крохотную надежду… а потом он начинал следить за спящим Сашей. Он следил, пока наконец не задремал, и в последнюю секунду перед тем, как провалиться в разбитое забытье, ему показалось, что Саша открыл глаза и посмотрел на него. Утром за завтраком Андрей Труд без слов протянул ему утерянный портсигар.