Пьеса для мёртвых и голодных (A Play for the Dead and Hungry)

Горячая работа
NC-17
В процессе
20
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 20 страниц, 5 104 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 8 Отзывы 3 В сборник

Глава первая. Рыжая с Михайловской

Настройки
Примечания:
Ты умерла в двадцать четыре года, и в обстоятельствах этой смерти не было ни благородной стройности трагедии, ни той взыскательной театральности, которой люди обычно пытаются прикрыть непристойную простоту конца. Смерть застала тебя не на сцене, не под мерное дыхание зала, не в окружении лиц, склонённых над тобой с запоздалым благоговением, а на старом деревянном полу среди декораций, где в сумеречной тесноте хранились ширмы, рамы без картин, стулья с выломанными ножками, колонны из крашеного гипса, короны из папье-маше, ящики с сухой краской и чужие роли, давно утратившие хозяев. В этом помещении всё пахло пылью, клеем, лаком, мышиным теплом, тканью, в которую годами впитывались голоса актёров, и тем особым театральным тленом, который не разлагается окончательно, ибо продолжает притворяться значимостью. Ты любила этот запах ещё при жизни. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Ты с ранних лет обладала досадным, почти роковым даром привязываться к вещам, от которых благоразумные люди отводят взгляд: к ржавым петлям, к треснувшим зеркалам в гримёрках, к засохшим потёкам краски на пальцах, к лестничной штукатурке, отваливающейся белыми чешуйками, к следу помады на мутном стакане, к синеватым венам под тонкой кожей, к осеннему Житомиру, когда город серел, мок, плевался грязью из-под колёс и именно в этом своём унижении казался тебе куда честнее летней нарядности. Ты была Тореадором задолго до того, как обрела это имя. Просто тогда ещё не нашлось мёртвого, который произнёс бы его вслух.

***

В детстве ты рисовала на всём, что принимало линию: на тетрадных полях, старых газетах, обратной стороне квитанций, коробках от обуви, запотевших окнах. Рука у тебя была нервная, точная, с какой-то своевольной резкостью, словно ты не выводила контур, а вскрывала поверхность, добираясь до скрытой под ней правды. Люди на твоих рисунках почти никогда не улыбались убедительно. Даже радость на их лицах выглядела так, будто за мгновение до этого им сообщили нечто непоправимое, и они ещё не успели выбрать, какую маску надеть. Тебе говорили, что у тебя талант. Ты рано поняла: талант есть разновидность болезни, которую окружающие одобряют ровно до той минуты, пока она не начинает нарушать их быт. В Житомире талант редко становился дверью. Чаще он служил поводом для расспросов, снисходительных усмешек и тех коротких приговоров, которые произносятся буднично, за чаем, между двумя бытовыми заботами.

Ну и что ты с этим будешь делать?

Художница? А нормально работать?

Писать пьесы? Для кого?

Таких, как ты, тут много.

Таких, как ты, нигде не ждут.

Ты кивала, улыбалась, говорила, что всё понимаешь, и возвращалась к бумаге. У тебя рано выработалась привычка не спорить с теми, кто не видит. Объяснять им было так же бессмысленно, как убеждать стену, что тень, упавшая на неё под вечер, заслуживает внимания. В подростковые годы ты стала ходить в центр. Михайловская открылась тебе не улицей, а вытянутой сценой, где каждый, кто появлялся в свете фонарей, делал вид, будто знает свою роль. Там были панки, студенты, фотографы, девочки с чёрными стрелками, мальчики с гитарами, поэты с опухшими от дешёвого алкоголя лицами, люди, рассуждавшие о свободе так громко, будто боялись услышать пустоту между собственными словами. Сначала ты просто сидела рядом. Потом начала читать. Потом стала приносить рисунки. Потом тебя запомнили. Ты была рыжей, худой, с лицом слишком внимательным для своего возраста. Смотрела на людей так, будто уже мысленно переводила их в линию, пятно, паузу, будущую сцену. Одних это раздражало, других притягивало. В тебе жило нечто неудобное: красота без покорности, хрупкость без просьбы о пощаде, способность делать предметы и лица невыносимо явными. Ты писала короткие тексты для друзей: монологи, сценки, небольшие пьесы без настоящего финала. В этих текстах люди сидели в комнатах, где давно случилось нечто важное, однако никто не решался назвать это. Счастливые развязки ты не умела писать. Они казались тебе грубой уступкой усталым людям, которым хотелось, чтобы мир хотя бы на бумаге вёл себя прилично. Потом появился амфетамин. Беда редко входит под собственным именем. Поначалу она представляется средством, помощью, удобным ответом на слишком простую человеческую слабость. Сперва это было для того, чтобы не спать. Потом — чтобы дописать. Потом — чтобы не развалиться. Потом — чтобы подняться с кровати. Потом — чтобы не чувствовать, как страшно. Житомирская ночь знала таких людей и не спешила их останавливать. Город вообще обладал отвратительным искусством не замечать чужого распада. В центре горел свет, кто-то смеялся, кто-то целовался под подъездом, кто-то передавал маленькие пакетики с такой скучной ловкостью, будто отдавал сдачу за кофе. Всё было рядом, всё было просто, всё было доступно с той мерзкой лёгкостью, с какой гибель всегда делается частью быта. Ты долго не считала себя наркоманкой. Почти никто не считает. Ты видела в себе человека, которому требуется больше времени, больше сил, больше воздуха в груди. Тебе казалось, вещество не меняет тебя, а возвращает тебе власть над собой. Под ним линии становились чище, слова двигались быстрее, тело переставало мешать. Ты могла не есть, не спать, писать по десять страниц за ночь, красить декорации до утра, говорить с людьми так, будто не боишься их, и смотреть на собственные руки без отвращения. Затем тело начало взыскивать долг. Сначала малым: сухостью кожи, трещинами на губах, дрожью пальцев. Сердце порой билось так сильно, словно внутри грудной клетки кто-то стучал кулаком в запертую дверь. Ночью ты скрипела зубами. Днём забывала уже сказанное. Тебя мутило от еды, но от голода болел живот. Ты мёрзла в тёплых комнатах и потела на холоде. Иногда, держа кисть, ты несколько секунд не понимала, зачем эта вещь оказалась у тебя в руке. Люди замечали. Творческая среда, однако, всегда умела наряжать болезнь в эстетический костюм.

Ты такая измученная, тебе идёт.

У тебя лицо для постера.

Ты будто из старого кино.

Ты горишь.

Ты действительно горела. Но никто не уточнял, что именно превращается в пепел.

***

В драматический театр ты попала почти случайно. Сначала принесла эскизы знакомой костюмерше, затем помогла подкрашивать элементы декораций, потом задержалась. Театр не сразу принял тебя, но, когда принял, сделал это целиком: пыльными шторами, тяжёлыми дверями, коридорами, репетициями, скрипом сцены, запахом грима, дерева и старой ткани, чужими голосами, блуждающими за стенами. Там ты впервые увидела Виталия Сергеевича. Не “Носка”. При тебе никто так не говорил. Сама ты тем более никогда бы не посмела. Для тебя он с первой встречи был Виталием Сергеевичем: человеком с усталым лицом, спокойными руками и взглядом, который не хватал, не оценивал, не раздевал до функции. Он смотрел на вещи как мастер. На ткань — как на ткань. На дерево — как на дерево. На человека — как на человека, даже если человек уже стоял одной ногой за чертой. Он работал художником-декоратором и казался частью театра столь естественной, будто его когда-то внесли в здание вместе с колоннами, рампой и старой мебелью. Он редко говорил громко, не суетился, не пытался нравиться. В нём отсутствовал тот липкий голод внимания, которым так часто пахнет от людей искусства. Он мог десять минут молча смотреть на кусок стены, затем произнести: “Здесь тень не держится”, — и все почему-то понимали, что возразить нечего. Сначала ты боялась его. Он был опасен не жестокостью. Он видел. Однажды ты принесла ему несколько эскизов к несуществующей пьесе: комнату после пожара; стол, отполированный до зеркального блеска, слишком длинный для одного человека и слишком холодный для семьи; окно, за которым не было улицы; кровать, застеленную с такой аккуратностью, словно спать на ней запрещалось. Виталий Сергеевич смотрел долго. Потом спросил: — Вы это для чего рисовали? Ты пожала плечом. — Чтобы оно перестало сидеть в голове. Он не улыбнулся, не похвалил, не произнёс этого мёртвого “интересно”, которым равнодушные люди платят за право больше не слушать. Он аккуратно сложил листы. — Тогда продолжайте. Но не путайте выход с падением. Ты не поняла. Или притворилась, что не поняла. Через несколько месяцев он уже знал, что с тобой происходит. Ты не рассказывала о себе прямо; ты вообще считала прямые признания разновидностью дурного вкуса. Но тело выдавало тебя с предательской точностью: зрачки, челюсть, пальцы, резкая худоба, пустые сутки без сна, белые пятна злости под кожей, смех не вовремя, исчезновения, возвращения с лицом человека, которого ненадолго разобрали в тёмном месте и собрали обратно не по инструкции. Однажды ты упала в мастерской. Случилось это без всякого изящества. Ты согнулась возле ящика с бутафорским оружием, попыталась ухватиться за край стола и промахнулась. Кисти рассыпались по полу. Одна укатилась под шкаф, и именно её ты потом помнила лучше, чем боль: тонкую, с красным деревянным черенком, испачканную белой краской, лежащую в пыли, как маленькая кость. Когда ты открыла глаза, Виталий Сергеевич сидел рядом на корточках и держал тебя за запястье. Он считал пульс. — Когда Вы ели? — спросил он. — Сегодня. — Это неправда. — Вчера. — И это неправда. Ты отвернулась. Тебе было стыдно не за наркотики и даже не за падение, а за то, что тебя увидели в минуту, когда ты не могла превратить себя в образ. Виталий Сергеевич не стал читать лекций. Не сказал, что ты губишь жизнь, будто жизнь была хрупкой вазой, вручённой тебе под расписку. Он принёс воду, потом еду, потом заставил тебя сидеть, пока руки перестали дрожать настолько, чтобы ложка больше не казалась инструментом пытки. Тогда ты впервые поняла: его спокойствие не было мягкостью. Это была дисциплина. Твёрдая, как деревянная рейка в декорации: зритель её не видит, но без неё всё падает. После этого он начал удерживать тебя. Без красивого спасения, без обещаний вытащить, без объятий и драматических клятв, которыми люди так любят украшать чужую беду. Он поступил куда жестче. Он дал тебе режим. Приходить к определённому часу. Заканчивать работу, когда сказано. Есть. Спать в комнате за мастерской, если идти домой уже не получалось. Не брать заказы от тех, кто платит веществом или доступом к нему. Не исчезать на трое суток. Показывать руки. Ты ненавидела это. Потом ждала. Потом цеплялась. Зависимость не ушла быстро. Она вообще не ушла так, как уходят люди. Она оставила в тебе мебель, запах, грязные чашки, дырки в стенах. Ты срывалась, врала, злилась, требовала оставить тебя в покое, возвращалась, снова врала, снова падала лицом в собственный стыд. Виталий Сергеевич не был добрым в дешёвом смысле. Он не позволял тебе прикрываться словами “я просто творческая”, не принимал красивых объяснений, не романтизировал твою худобу, бессонницу и дрожь. Однажды ты сказала, что без этого не можешь писать. Он ответил: — Значит, научитесь писать как человек. Или не пишите вовсе. Тогда ты почти возненавидела его. Правота особенно невыносима, когда у тебя нет сил с ней согласиться.

***

Рак нашли позже. Сначала ты решила, что это последствия. Организм разваливается, потому что ты сама довела его до такого состояния. Слабость, температура, ночной пот, синяки, увеличенные лимфоузлы, усталость такой густоты, что даже воздух казался тяжёлым. Ты могла проспать десять часов и проснуться с ощущением, будто всю ночь несла на себе город. Больница пахла хлоркой, дешёвым мылом, пластиком и человеческим страхом. Ты сидела в коридоре, прижимая к животу папку с анализами, и смотрела, как по полу ползёт полоса света из окна. Свет был серым, зимним, житомирским. Он не грел; он только показывал пыль. Диагноз прозвучал сухо. Слишком сухо для вещи, которая должна была тебя убить. Ты запомнила не все слова врача. В памяти остался рот, который двигался, ручка в пальцах, белый халат с маленьким пятном возле кармана и твоё собственное “понятно”, произнесённое чужим голосом. Виталий Сергеевич пришёл вечером. Ты не спросила, как он узнал. К тому времени ты уже достаточно понимала: у него есть способы знать. Он стоял в дверях твоей маленькой комнаты при театре, где ты всё чаще оставалась после работы. Ты сидела на кровати, спиной к стене. На коленях лежал блокнот, страница оставалась пустой. Впервые за долгое время в голове не было ни одной сцены. — Мне сказали, — произнёс он. — Тогда зачем спрашивать? — Я не спрашивал. Ты кивнула. Тебе хотелось закричать. Даже не от страха, а от унижения. Тело, которое ты с таким трудом собирала по частям, снова оказалось ненадёжным. Уже не просто грязным после зависимости, не слабым, не испорченным. Приговорённым. — Смешно, правда? — сказала ты. — Я почти перестала себя убивать, и оно решило закончить за меня. Виталий Сергеевич подошёл ближе. — Это не смешно. — Зато драматургически цельно. — Соня. Ты замолчала. Когда он произносил твоё имя так, без украшений и снисходительности, прятаться за собственным ядом становилось труднее.

***

Правду он рассказал тебе не сразу. Сначала были врачи, лечение, слабость, больничные коридоры, попытки жить среди людей, которые говорили “держись” с таким видом, будто передавали пустую чашку. Ты худела иначе, чем прежде: медленно, глубоко, словно тело отказывалось от себя по документам. Волосы выпадали прядями. Кожа становилась почти прозрачной. Руки снова дрожали, но теперь уже не от вещества. Иногда ты смотрела в зеркало и думала, что лицо стало слишком честным. На нём больше нечем было прикрыться. Писать ты всё же начала снова. Не потому, что стало легче. Потому что время больше некуда было девать. Ты писала пьесу для театра. Никто не заказывал её официально, никто не обещал поставить. Виталий Сергеевич просто дал тебе ключ от мастерской, стопку бумаги и сказал, что декорации сами себя не придумают. Пьеса была о доме, где комнаты помнили разных хозяев и отказывались отпускать новых. В ней почти ничего не происходило: люди входили, садились, говорили не то, что хотели сказать, уходили и оставляли после себя предметы. Чашку. Перчатку. Детскую ленту. Сломанный гребень. К финалу дом оставался полон вещей и пуст от людей. Виталий Сергеевич прочёл первый акт молча. Потом сказал: — Здесь слишком много жалости к себе. Ты закрыла глаза. — Спасибо за поддержку. — Вы не поддержку просили. — А что? — Честность. Ты переписала. Он снова прочёл. — Лучше. Так и тянулось некоторое время: болезнь, театр, страницы, мастерская, кровь из носа, чай, который ты не допивала, больничные справки, ткань, краска, чужие голоса за стеной. Всё это складывалось в какой-то узкий, почти обрядовый порядок, где каждый предмет стоял на своём месте, словно заранее знал, к чему ведёт. Потом Виталий Сергеевич дал тебе свою кровь. В этом не было соблазнения. Не было свечей, клятв, красивого бокала и иных украшений, которыми люди, по бедности воображения, любят обрамлять страшные вещи. Он сказал всё прямо. Что он не человек. Что город знает о таких, как он, больше, чем должен. Что его кровь способна удержать твоё тело. На время. Не вылечить, не спасти в человеческом смысле, а именно удержать. Что за это будет цена. Ты слушала очень спокойно. Почти неприлично спокойно. Страх пришёл позже, когда ты сидела на полу в мастерской, держала обеими руками чашку с водой и чувствовала, как внутри тела что-то закрывается, стягивается, собирает края разорванной ткани. Кровь Виталия Сергеевича не была похожей ни на что. Она была теплом в костях, давлением под кожей, звоном в зубах, властным приказом жить, отданным телу, которое уже начало складывать полномочия. Несколько секунд ты ненавидела его за это: за облегчение, за возможность облегчения, за то, что теперь тебе придётся хотеть ещё. Он не позволил тебе назвать это спасением. — Вы теперь зависите от меня, — сказал он. — Запомните это до того, как начнёте благодарить. Ты посмотрела на него. — Вы всегда так портите момент? — Когда момент лжёт — да. Ты рассмеялась слабо, хрипло, почти беззвучно. Так ты стала его гулем. Ненадолго. Достаточно, чтобы понять, как страшна чужая кровь, когда она добра к тебе.

***

Гульство не ощущалось ошейником сразу. Оно было мягче, а потому хуже. Рядом с Виталием Сергеевичем тебе становилось легче. Тело слушалось. Боль отступала. Мир снова приобретал края. Краска пахла ярче, ткань под пальцами казалась живой, голоса актёров за стеной складывались в узор. Даже грязный снег у входа в театр однажды показался тебе прекрасным: серый, истоптанный, с окурками и следами ботинок, но честный в своей испорченности. Ты знала, что это действует кровь. Ты не была романтической дурой. Зависимость уже однажды научила тебя различать уважение и тягу, благодарность и голод, доверие и химическую верёвку, чей конец лежит в чужой руке. И всё равно ты уважала его. Именно потому, что он не притворялся, будто верёвки нет. Виталий Сергеевич не трогал тебя лишний раз, не пользовался слабостью, не требовал нежности, не называл своей, не входил в твою жизнь с правами благодетеля. Он давал кровь дозированно, сухо, почти сурово, словно лекарство, которое может стать ядом быстрее, чем больной успеет полюбить облегчение. Он оберегал тебя, но не гладил по голове. Если ты пыталась превратить себя в трагическую героиню, он возвращал тебя к работе. Если ты пыталась умереть красиво, перед тобой появлялась тарелка. Если ты начинала врать, он молчал так, что ложь сама умирала между вами. После третьего обострения ты попросила об обращении. К тому времени ты уже поняла: человеческого будущего не будет. Лечение тянуло дни, но не возвращало жизнь. Гульская кровь держала тело, но не отменяла приговор. Твоё время стало похоже на старый реквизит: издали ещё годится для сцены, а вблизи видно трещины, скотч и усталость материала. Ты долго готовила разговор. Потом всё равно сказала плохо. В мастерской было холодно. За окном моросил дождь. Внизу кто-то ругался из-за потерянного молотка. На столе лежали правки ко второму акту. Ты сидела на стуле, завернувшись в старый плед, и смотрела, как Виталий Сергеевич чинит рамку для декорации. Его спокойные руки почти злили тебя. — Обратите меня, — сказала ты. Он не поднял глаз сразу. Закончил движение, положил инструмент, вытер пальцы тряпкой. — Нет. Ты кивнула, словно ожидала. — Я ещё не объяснила. — Объясните. Ответ не изменится. — Тогда Вы не слушаете. — Я слушаю именно поэтому. Ты встала слишком резко. Голова закружилась, но край стола удержал тебя. — Я умираю. — Да. Это “да” ударило тебя сильнее жалости. В нём не было жестокости. Только отсутствие украшения. — Я не хочу умирать. — Многие не хотят. — Я не многие. — Все так говорят, пока смерть не касается лично их. Злость поднялась в груди горячо и почти радостно. — Вы дали мне кровь. — Чтобы дать время. — Для чего? — Чтобы Вы решили, что делать с оставшимся. — Я решила. — Нет. Вы испугались. Ты хотела ударить его, просто чтобы он перестал быть таким правым и таким спокойным. — Я боюсь, — сказала ты. — Конечно, боюсь. Я не просветлённая мученица из плохой пьесы. Я боюсь боли. Боюсь больницы. Боюсь снова стать телом, с которым все что-то делают. Боюсь жалости. Боюсь, что через месяц от меня останется запах лекарств и чужие фразы о том, как я держалась молодцом. Я не хочу держаться молодцом. Я хочу жить. Виталий Сергеевич смотрел на тебя долго. — Это не жизнь. — Тогда существовать. — Это не утешение. — Я не прошу утешения. — Вы просите вечность из состояния боли. — Я прошу, чтобы боль не стала последним, что со мной случится. Он отвернулся первым. И это было страшнее отказа. Потом начались недели. Не согласия, не ожидания, а проверки. Виталий Сергеевич заставил тебя говорить обо всём, что ты потеряешь. Не отвлечённо, не красиво, а подробно.

Солнце.

Еду.

Сон.

Тепло.

Старение.

Возможность сидеть утром у окна и пить дешёвый чай, даже если чай ты почти ненавидела.

Возможность быть живой среди живых без голода, который будет смотреть через твои глаза.

Возможность умереть окончательно, по-человечески, вместо того чтобы сделаться существом, которому придётся учиться не превращать каждую близость в кормление.

Он говорил как человек, закрывающий перед ребёнком дверь в пожар и требующий хотя бы понять, почему тот всё равно тянется внутрь. Ты слушала. Злилась. Плакала редко. В какой-то момент просьба не исчезла, а стала твёрже. Ты не стремилась к бессмертию. Ты хотела, чтобы твоя смерть не принадлежала болезни. Возможно, это было упрямство. Гордость. Страх. Жажда. Искусство. Всё вместе, как всегда бывает у живых, хотя люди и любят раскладывать свои решения по чистым подписанным коробкам. У тебя всё лежало в одной комнате: рак, амфетамин, театр, Виталий Сергеевич, недописанная пьеса, грязный снег, отвращение к больнице, любовь к старым декорациям и желание узнать, что ты напишешь, если перестанешь каждое утро умирать. Обращение случилось после закрытой репетиции. Не после премьеры. До неё ты не дожила. В зале погасили свет. Актёры ушли. Где-то наверху скрипнула балка. Ночной драматический театр казался не пустым, а собранным: кулисы, лестницы, куски ткани, деревянные фермы, щели в полу — всё стояло на своих местах, как свидетели, приглашённые заранее и обязанные молчать. Ты пришла в белом платье не ради красоты. Оно было мягким, свободным, не давило на тело. Болезнь научила тебя ненавидеть всё, что жмёт, трёт, перетягивает и требует держать форму. Белая ткань легла на тебя почти больнично, однако без больницы. Волосы ты заплела плохо. Руки дрожали. На лице не было макияжа, кроме усталости, которую уже невозможно было стереть. Виталий Сергеевич ждал в мастерской. — Последний раз спрашиваю, — сказал он. — Вы понимаете, что назад не будет? — Да. — Вы понимаете, что благодарность пройдёт, а последствия останутся? — Да. — Вы понимаете, что однажды можете возненавидеть меня за согласие? Ты посмотрела на него. — Тогда я постараюсь делать это уважительно. Он устало закрыл глаза. Впервые за всё время ты увидела в нём не спокойствие, а цену спокойствия. Когда он подошёл, ты не отступила. Смерть оказалась телесной. Без музыки, без возвышенного провала в тьму, без милосердной красоты последней сцены. Сначала боль. Потом холод. Потом слабость такой глубины, что даже страх сделался непосильным. Ты чувствовала его руку у себя на затылке, пол под коленями, ткань платья под пальцами. Слышала собственное дыхание: рваное, унизительное, живое. Потом оно стало реже. Ты подумала о кисти с красным черенком, когда-то закатившейся под шкаф. О грязном снеге у театра. О первом листе, где нарисовала комнату без улицы за окном. О недописанном финале. Потом сердце остановилось. На несколько мгновений в тебе не осталось ни образа, ни боли, ни просьбы. Только тело. Мёртвое, лёгкое, ненужное. А затем была кровь. Кровь Виталия Сергеевича вошла в тебя уже не лекарством, не поддержкой, не отсрочкой.

Приказом.

Мир вернулся неправильно: резко, близко, с нестерпимой подробностью. Пыль на полу обрела собственную тяжесть. В старом дереве проступили слои времени. Лак на раме пах так ярко, будто его налили тебе на язык. Где-то в стене двигалась мышь, и звук её движения почти имел форму. Под кожей Виталия Сергеевича не было тепла живого человека, но была сила: плотная, тёмная, собранная. Ты открыла глаза. Первое, что ты увидела после смерти, был нижний край декорационной колонны: оббитый, подклеенный, с пятном старой краски, похожим на засохший ожог. Ты заплакала. Оттого, что это было прекрасно. Оттого, что это было отвратительно. Оттого, что теперь ты не могла не видеть. Так ты стала Тореадором.

***

После обращения Виталий Сергеевич не выпустил тебя сразу в город. Он держал тебя при театре, как держат человека после тяжёлой операции: без умиления, с расчётом, потому что любое резкое движение могло закончиться кровью. Он учил тебя кормиться, останавливаться, не путать восхищение с правом взять, не смотреть на живых слишком долго, если в горле уже поднимается голод. Для тебя голод оказался особенно мерзким. Ты слишком хорошо знала зависимость, чтобы не узнать её новую форму. Тело больше не требовало амфетамина. Рак больше не ел тебя изнутри. Больница, капельницы, таблетки, мокрые от пота ночи остались за чертой. Но в тебе поселилась иная нужда: чище, древнее, бесстыднее.

Кровь.

Первый месяц ты почти ненавидела себя за облегчение. Быть мёртвой оказалось легче, чем умирать. Эту мысль ты не записала ни в один дневник. Днём ты лежала в маленькой комнате без окон и слушала театр. Ночью выходила в мастерскую, трогала ткани, перечитывала свою пьесу, дописывала сцены, которые теперь звучали иначе. Люди в тексте стали говорить меньше. Комнаты — больше. Предметы приобрели вес. Чашка могла оказаться страшнее монолога. Запертая дверь — честнее признания. Виталий Сергеевич правил тебя по-прежнему. — Здесь Вы врёте. — Здесь Вы любуетесь травмой, а не пишете её. — Здесь красиво, но пусто. — Здесь оставьте. Наконец-то. Ты слушала. Иногда спорила. Иногда молчала две ночи. Но уважение к нему только крепло. Он не сделал тебя птенцом из жалости. Жалость не выдерживает вечности. Он согласился, потому что ты попросила, понимая цену, и потому что увидел в тебе не больную девочку, не бывшую наркоманку, не удобную будущую помощницу, а художницу, которая даже на краю смерти продолжала видеть форму. И, возможно, потому что сам был Тореадором. А Тореадоры иногда совершают самые страшные поступки из неспособности позволить прекрасному исчезнуть. Ты стала его любимым птенцом не сразу публично, но быстро фактически. Ты держалась рядом: не льстиво, не собачьей преданностью, а почти профессионально, как ученица возле мастера, однажды увидевшего тебя в самой грязной точке жизни и не отвернувшегося. Ты называла его Виталием Сергеевичем. Даже в мыслях. Даже когда злилась. Даже когда понимала, что кровь сира делает привязанность глубже, чем тебе хотелось бы признавать. Он оберегал тебя от политики. Не потому, что считал слабой. Потому что знал город. Владислав, Князь, клуб “Индиго”, амфетаминовые торчки, грязная кровь, люди Мазура, менты, варки, долги, слухи, Гангреллы с Бумажек, Носферату на Польском кладбище, тоннели, в которых другие Сородичи теряют дорогу, — всё это лежало слишком близко к тому месту, откуда тебя уже однажды вытащили. Виталий Сергеевич не запрещал тебе знать. Он запрещал тебе лезть. Разница была тонкая, но важная. — Политика, Соня Алексеевна, — сказал он однажды, чиня макет лестницы для спектакля, — это когда несколько мертвецов решают, сколько живых можно потратить, чтобы сохранить видимость порядка. — А искусство? — То же самое. Иногда честнее. Ты усмехнулась. — Вы ужасный педагог. — Живой ученик был бы ещё хуже. После смерти ты стала писать иначе. Твои пьесы в театре не всегда шли под твоим именем. Иногда тексты проходили как переработки, иногда как совместные постановки, иногда как “материал из архива”, потому что официальная жизнь мёртвого автора — дело муторное, а Маскарад не терпит лишнего тщеславия. Люди всё равно узнавали твою руку, даже не зная, чью именно. В твоих сценах редко кричали. Люди сидели за столами, у кроватей, в коридорах, на кухнях, в гримёрках и говорили так, будто каждое слово потом можно предъявить как улику. У тебя были пьесы о семье, где любовь пахла лекарствами и старым супом; о городе, который грызёт своих детей медленно, чтобы они успели назвать это взрослением; о женщине, каждый вечер накрывающей стол на двоих, хотя второй давно умер и просто не имел приличия исчезнуть из комнаты. Зрители плакали не всегда. Часто они выходили тихими. Ты любила именно этот миг: когда после спектакля люди не спешат говорить, медленно надевают пальто, держат программку обеими руками, будто бумага внезапно стала тяжёлой, кашляют, поправляют шарфы и никак не могут вернуться в обычное лицо. Тореадор внутри тебя жил этим. Не аплодисментами. Тем мгновением, когда красота перестаёт служить украшением и делается ножом, которым человек сам, добровольно, надрезает собственную защиту. Но Житомир не давал забыть, откуда ты пришла. Иногда ночью, проходя мимо центра, ты чувствовала запах амфетаминовой крови. Он отличался не столько химией, сколько ритмом. Такая кровь будто бежала быстрее, чем тело могло выдержать. В ней были чужое веселье, паника, пустой азарт, бессонные сутки, дешёвый дым, страх спуска и отчаянная надежда, что следующая доза снова соберёт мир в линию. Тебя от этого запаха мутило. И тянуло. Ты старалась не кормиться такими людьми. Виталий Сергеевич знал. Не спрашивал часто. Просто иногда смотрел чуть дольше, когда ты возвращалась из города. В клуб “Индиго” ты не ходила без необходимости. Там было слишком много света, который ничего не освещал, слишком много музыки, заглушающей распад, слишком много молодых лиц с челюстями, сжатыми от химии и страха. Слишком много того, чем питался Владислав. Князя ты боялась не так, как боятся сильного вампира. Ты боялась узнавания. Он пил тех, кем ты могла стать, если бы не театр, не Виталий Сергеевич, не болезнь, как бы мерзко это ни звучало. Он превращал чужую зависимость в своё топливо и называл это властью. Ты понимала это телесно: как вкус металла во рту, дрожь пальцев, пустой желудок, бессонную злость и желание, чтобы кто-нибудь наконец выключил голову. Потому Виталий Сергеевич держал тебя подальше. Из отцовских побуждений, как он однажды сказал почти с раздражением, будто сама формулировка казалась ему неприличной. У него были другие птенцы. Старшие, опытнее, уже оперившиеся, редко задерживавшиеся в родительском гнезде. Ты знала это. Не обижалась. Или уверяла себя, что не обижаешься. Вампирская ревность смешна только для тех, кто не испытывал её в комнате без окон, пока сир уходит на встречу и не говорит, с кем. Ты была любимым птенцом не за удобство. Скорее вопреки ему. Слишком чувствительная, слишком свежая, слишком лично связанная с грязью города. Слишком хорошо помнящая вкус человеческой слабости. Слишком часто видящая прекрасное там, где нормальный сородич увидел бы ресурс, угрозу или мусор. Ты могла остановиться посреди мастерской и десять минут смотреть на кусок белой ткани, потому что складка в нём одновременно напоминала больничную простыню, сценический занавес и саван. Ты могла принести из города старую дверную ручку, найденную возле мусорки, и поставить её на стол как объект, потому что, по твоим словам, “у неё вид человека, который слишком долго ждал, пока его снова откроют”. Ты могла после кормления сидеть на полу и плакать без слёз, потому что живая девушка, от которой ты пила, пахла шампунем, усталостью и надеждой попасть в театральный кружок. Виталий Сергеевич иногда говорил: — Вы не обязаны превращать каждую рану в сцену. Ты отвечала: — А куда их ещё девать? Он не находил хорошего ответа. И это было одной из причин, по которым ты его уважала. Он не лгал, когда ответа не было.

***

Теперь ты живёшь при драматическом театре и возле него. Не буквально всегда, однако театр остаётся твоим логовом, мастерской, укрытием и единственным местом, где смерть не кажется ошибкой в документах. Там тебя знают как странную ночную художницу, автора текстов, помощницу Виталия Сергеевича, женщину с рыжими волосами и слишком бледной кожей, которая появляется после заката, говорит тихо, смотрит внимательно и никогда не пьёт предложенный чай. Смертные из театра относятся к тебе по-разному. Кто-то считает тебя больной. Кто-то — гениальной. Кто-то — высокомерной. Кто-то влюблён. Кто-то боится оставаться с тобой наедине в гримёрке и не может объяснить почему. Ты стараешься не заводить любимчиков среди живых. Получается плохо. Ты слишком хорошо видишь тех, кто стоит у края: девочку-актрису, не евшую перед прослушиванием; старого осветителя, чьи руки пахнут табаком и одиночеством; мальчика с Михайловской, приносящего тебе стихи и прячущего расширенные зрачки под чёлкой; костюмершу, которая смеётся громче всех, когда ей страшно; людей, ещё верящих, что их никто не заметил. Ты замечаешь. Каждый раз это опасно. В тебе есть желание спасать. В тебе есть голод. Иногда они говорят одним голосом.

***

В городе о тебе знают немного. Тореадоры не любят, когда о них говорят грубо, а ты вообще не любишь быть предметом чужой речи. За спиной тебя, вероятно, называют коротко и неприятно: “Рыжая”, “Пьеса”, может быть, “Сонечка”, если говорящий страдает редким стремлением к социальной смерти в трёх действиях. В лицо ты — Соня Алексеевна. Птенец Виталия Сергеевича. Художница. Автор. Бывшая смертная, которую болезнь не успела забрать, потому что вампирская кровь оказалась быстрее. Ты не считаешь обращение подарком. Подарки не требуют такой цены. Ты не считаешь его проклятием. Проклятия редко спрашивают согласия. Для тебя обращение — договор, подписанный телом в миг, когда других честных договоров уже не осталось. Ты попросила. Виталий Сергеевич согласился. С тех пор ты живёшь, если это слово ещё применимо, с двумя истинами, которые нельзя примирить и невозможно разделить.

Он спас тебя.

Он убил тебя.

Обе стоят рядом, как две декорации на одной сцене. Из зала можно выбрать, какая главнее. За кулисами видны крепления, гвозди, пыль и то, что одна без другой уже не держится. Ты стараешься не лезть в политику. Ты правда стараешься. Но город не уважает чужих попыток жить тихо. Владислав слабеет и пьёт грязную кровь в “Индиго”. Мазур держит человеческие нитки власти живыми руками. Гангреллы на Бумажке шумят, чинят машины, гонят самогон и уважают Князя так, как бедные районы уважают понятную силу. Носферату молчат в склепах Польского кладбища, и рядом с Мироном ходит девочка, от которой даже мёртвые хотят отвести глаза. В тоннелях что-то движется. Лес подступает ближе. Молодые смертные начинают верить, что зло можно убить, если найти его лицо. А ты сидишь ночью в театральной мастерской и переписываешь сцену, где человек слишком поздно понимает: дверь была приглашением. На столе стоит стакан с мутной водой для кистей. В белой ткани будущего костюма застряла красная нитка. За стеной кто-то смеётся. Город пахнет дождём, дешёвым бензином, мокрым бетоном и кровью людей, которые ещё думают, что их жизнь принадлежит им. Ты смотришь на страницу и понимаешь, что всё это уже пьеса. Просто занавес пока не подняли.
Примечания:
20 Нравится 8 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (8)