***
В лавке Гробовщика всегда пахло пылью, старым деревом и чем-то, чему нет названия на человеческом языке. Клиенты, заходившие за гробами, говорили «сыростью склепа». Те, кто приходил за информацией, морщили нос и бормотали что-то про затхлость. Сам хозяин называл этот запах иначе. «Запах вечности», — говорил он, растягивая губы в своей жуткой, разрезающей лицо улыбке. И никогда не пояснял, шутит или говорит всерьёз. Сегодня он не смеялся. За окнами лавки умирал лондонский вечер. Грязно-жёлтый туман полз по мостовым, забирался в щели между булыжниками, лип к стёклам, как дыхание чахоточного. Уличные фонари горели тускло, словно тоже устали. Где-то далеко простучали копыта кэба, и звук оборвался — туман съел его, как съедал всё: свет, шум, надежду. Лондон в такие часы напоминал не город, а предбанник чистилища. Ещё не Ад, но уже и не мир живых. В подсобке, вдали от посторонних глаз, хозяин сидел в своём любимом гробу, откинув крышку. Дерево внутри было отполировано до блеска: за годы использования оно приняло форму его тела. Он лежал, скрестив длинные ноги в полосатых чулках, и вертел в пальцах предмет, которому здесь было не место. Старая кинолента. Потрёпанная, с потускневшими кадрами. Края обтрепались от частых прикосновений. Он не имел права её хранить ни по законам Департамента, ни по законам Ада. Но у него никогда не было особого почтения к правилам. Пламя свечи на полке дрогнуло, хотя сквозняка не было. Гробовщик не обратил внимания. Он поднёс ленту к глазам. На одном из кадров застыло женское лицо. Неземная красота, впрочем, для демоницы это было в порядке вещей. Но имелось в ней что-то ещё. То, что заставило его, легендарного жнеца, переступить черту. Может быть, как она наклоняла голову. Может быть, как улыбалась: столь же безумно, сколь ласково. — Ты была совершенно безумна, — прошептал он, и в голосе не слышалось осуждения. Только тоска, глубокая, как колодец. — Влюбиться в того, кто носит косу. Что может быть глупее? Кинолента молчала. Она всегда молчала. Но он услышал её ответ. Не сейчас — тогда. Услышал так ясно, будто она стояла рядом. — Безумцы всех умней, — говорила она, растягивая слова, и в её глазах плясали бесы. — Это из книжки. Человеческой. Ты всё равно не читал. Он не читал. Она читала. Она вообще любила человеческое, странная причуда для демоницы. Любила книги, любила музыку, любила дурацкие стихи, которые запоминала с первого раза и декламировала ему среди ночи. Говорила, что люди — самые безумные существа во всех мирах, потому что знают о своей смерти и всё равно умудряются быть счастливыми. И что в этом есть чудо. И что именно за это она их... нет, не любила. Уважала. Демоны не любят. Но она была странной демоницей. — Безумцы всех умней, — повторил он вслух, пробуя слова на вкус. Они всё ещё пахли ею. — Ты так и не объяснила, что это значит. Она бы, наверное, засмеялась сейчас. Пожала плечами. Сказала что-нибудь вроде «думай сам, ты ж легендарный жнец». И он бы думал. Как думал тогда. Как думает до сих пор. Безумцы всех умней. Может быть, это значило: только безумец способен полюбить. Может быть: только умный способен на безумие. Может быть, это вообще ничего не значило, а было просто её любимой строчкой. Но он повторял её про себя все эти годы — как молитву, как заклинание, как оправдание. А ведь он был ещё безумнее. Потому что ответил. Жнец откинул голову на край гроба. Длинные серебристые волосы рассыпались по дереву, заструились вниз, почти коснулись пола. Он не замечал. Где-то наверху, в лавке, скрипнула половица, протяжно и жалобно. Мышь, наверное. Или старый дом оседал, устав стоять на одном месте вторую сотню лет. Гробовщик прикрыл глаза. Веки были тяжёлыми, как крышки гробов. Он вспоминал. Против воли. Память жнеца — штука жестокая. Ты не можешь ничего забыть. Не можешь вырезать кадр, который причиняет боль. Помнишь каждое слово, каждый жест, каждую секунду, каждый оттенок света в её волосах. Вот она смеётся, запрокинув голову, и смех похож на звон колокольчиков над дверью — только живой, тёплый. Вот касается его щеки, её пальцы нечеловечески горячие, и от прикосновения у него перехватывает дыхание. Вот говорит: «Плевать мне на кодекс. Плевать на Сатану. Плевать на ваш Департамент со всеми его правилами». Он тогда засмеялся. Потому что иначе пришлось бы заплакать. А потом её не стало. Пришли из Ада. Явились не в огне и не в сере, просто материализовались из теней в углу комнаты, тихо, буднично, как приходят за долгом. Они не прощают тех, кто предпочитает жнецов демонам. Её забрали быстро. Гробовщик даже не успел вмешаться. А может, не смог. А может, испугался. Этот кадр он прокручивал чаще всего, снова и снова, как заевшую пластинку, пытаясь понять, что можно было сделать иначе. Ответ всегда был один. Ничего. Но осталась она. Их дочь. Крошечный свёрток, который ему передали перед тем, как забрали её мать. «Спрячь её, — сказала демоница тогда, и голос у неё был надтреснутый, не такой, как всегда. — Спрячь и не дай им узнать». Он спрятал.***
Где-то наверху звякнул колокольчик двери. Звук был тонкий, хрустальный — и в то же время резкий. Так звенит лёд, когда на него наступаешь. Гробовщик открыл глаза. Улыбка, его знаменитая, пугающая улыбка, медленно растянула губы — от уха до уха, как шрам. Но глаза остались серьёзными. Два бледно-зелёных огонька в полумраке, в которых не было ни веселья, ни безумия. Только знание. Он узнал этот звон. Слишком хорошо узнал. Она всегда звонила именно так коротко, но не резко. Словно не требовала впустить, а сообщала: я здесь. — Пришла, — выдохнул он. Выбрался из гроба одним текучим движением, запахнул чёрное одеяние. Высокий, нескладный, он напоминал в полумраке гигантского паука, покинувшего своё логово. И в тот же миг в подсобку заглянула она. Сначала он увидел только силуэт. Свет из лавки обтёк фигуру, но не пошёл дальше, словно споткнулся о невидимый порог. Маленькая. Слишком маленькая для этого места, для этих гробов, для этого запаха. Плечи под тканью платья проступали остро, почти болезненно, так бывает, когда ребёнок растёт слишком быстро, а ест слишком редко. Девочка шагнула вперёд, и темнота подсобки приняла её, как принимают то, что давно знакомо. Чёрное платье слилось с полумраком, остался только белый воротничок — светлое пятно у горла. Ленты в волосах она завязала кое-как: одна петля вышла кривой, другая почти сползла. Без зеркала. Всегда без зеркала. Гробовщик знал: она не любит зеркал. — Папа... — Слово упало в тишину, как камешек в колодец. Гулко. Одиноко. И долго ещё отдавалось от стен. Она подняла лицо, но не до конца. Ресницы дрогнули и опустились. Привычка, старая, как шрамы, которых никто не видит. Она всегда опускала глаза при встрече. Не из вежливости. Из осторожности. Потому что глаза — это первое, что выдавало её с головой. Один — если бы она позволила в него заглянуть — отливал алым. Не как рубин, не как роза. Как уголёк, который уже почти погас, но всё ещё жжёт пальцы, если притронуться. Второй — бледно-зелёный, как экран киноленты, когда запись кончилась, но аппарат ещё не выключили. Она знала, что так бывает. Знала — и прятала. Гробовщик смотрел на дочь и видел то, что она прятала всегда. Не только глаза. Руки — она убрала их в складки платья, как только вошла. Улыбку — улыбалась она редко, а когда улыбалась, то словно извинялась за это. Всё её тело, каждая линия плеч, каждый поворот головы говорили об одном: «Я не хочу, чтобы меня замечали. Пожалуйста. Не смотрите». И люди не смотрели. Опускали взгляд. Отводили глаза. Принимали за ребёнка. За тень. За пустое место. Только дураки — или те, кто сам не был человеком, — продолжали пялиться. — Папа. Гробовщик моргнул. Он смотрел на неё слишком долго. Пальцы сами собой сжали край киноленты — старая привычка, оставшаяся с тех времён, когда он ещё умел бояться. Сейчас страха не было. Он просто не знал, с чего начать. Она всегда приходила внезапно, даже когда он ждал. Всегда входила тихо, даже когда колокольчик звенел. Всегда говорила «папа» так, будто пробовала это слово на вкус — и всё ещё не могла решить, нравится ли оно ей. — Маленькая роза, — вымолвил он наконец. — Ты пришла. Гробовщик выбрался из гроба. Дерево скрипнуло под ладонями, половицы отозвались глухим стоном. Длинное чёрное одеяние заструилось следом, заметая пыль. Он приблизился — не слишком близко, дочь не любила, когда подходили близко, — и остановился на расстоянии вытянутой руки. Голос у него сделался ниже обычного. Так бывало всегда, когда он говорил с ней. Все его шутки, жуткие улыбки, показное безумие оставались там, наверху, в лавке, перед клиентами. А здесь, в подсобке, он становился просто отцом. Уставшим отцом, который слишком долго врал и слишком мало спал. — Ты ждал? — Всегда. Он протянул было руку — поправить выбившуюся ленту в волосах дочери, — но остановился на полпути. Она не дёрнулась, не отстранилась, но он всё равно отдёрнул пальцы. Знал: даже от него ей бывает тяжело. Слишком много прикосновений в её жизни были неласковыми. Слишком много рук тянулись не для того, чтобы погладить. Она заметила его жест. Ничего не сказала. Просто шагнула в подсобку и остановилась, привыкая к темноте. Постояла секунду, другую. Потом — как-то очень по-детски, очень просто — шмыгнула носом. Кончик носа покраснел. То ли от холода, то ли от другого. — Я соскучилась. Гробовщик на секунду замер. Обычный ребёнок, обычные слова. Но его дочь не была обычной. Она вообще не должна была существовать. Ни по законам неба, ни по законам преисподней. И всё же — вот она. Стоит на пороге. Ждёт. Он всегда слышал больше. «Соскучилась» означало «мне страшно». «Соскучилась» означало «я устала». «Соскучилась» означало «я не знаю, куда ещё идти». — Ты не ела, — сказал он. Это был не вопрос. — Ела. — Врёшь. Она не ответила. Только уголок губ дрогнул. — И я, — произнёс он наконец. Слова вышли глухими, будто их выталкивали через силу. — Тоже соскучился. Рассказывай. Девочка прошла вглубь и села на край гроба, того самого, в котором он только что лежал. Дерево ещё хранило тепло его тела. Она свесила ноги. Они не доставали до пола, совсем как у обычной девчонки. Туфли скинула у входа, машинально, не думая. Пальцы на босых ступнях отливали бледным, с голубоватыми прожилками. Холодно. — Сначала ты. — Я? — Ты обещал рассказать о ней. Пауза. Длинная, как скрип половицы где-то в глубине лавки. Гробовщик перевёл взгляд на свои пальцы. Кинолента всё ещё была зажата в них, он совсем забыл. Потёртый край впился в кожу, оставил красную полоску. Боли он не чувствовал. Чувствовал только её взгляд — спокойный, терпеливый, всё понимающий. — Твоя мать, — начал он и осёкся. Слова не шли. Никогда не шли, когда он пытался говорить о ней. Он мог часами болтать с клиентами, нести чушь, смеяться, пугать, рассказывать байки о смерти — но когда речь заходила о ней, язык становился чужим. Деревянным. — Твоя мать, — повторил он, — была самой упрямой демоницей во всех кругах Ада. А это, поверь, серьёзное достижение. Девочка улыбнулась. Улыбка у неё была странная — не жуткая, как у отца, но и не простая. Что-то среднее, словно она разучилась это делать и теперь пробовала заново. Загадочное. Но сейчас в ней проступило что-то почти беззащитное, почти детское. Как трещина на фарфоровой кукле. — Расскажи. Она поджала под себя одну ногу, устраиваясь поудобнее, и приготовилась слушать. И он начал рассказ.***
Прошло около часа, может, чуть больше. В лавке было тихо. Только голос хозяина звучал в полумраке, то поднимаясь, то опускаясь, когда он доходил до особенно ярких воспоминаний. Свеча на полке догорела наполовину, по стенам метались тени. Девочка слушала, не перебивая. Иногда хмурилась, тонкая морщинка прорезалась между бровей. Иногда её пальцы сжимали край чёрного платья, комкая ткань. Он рассказывал о том, как они встретились. О том, как она, демоница высокого ранга, пришла в мир людей по заданию и наткнулась на него — легендарного жнеца, который вместо того, чтобы исполнять протокол, просто стоял и смотрел. О том, как она засмеялась впервые за столетия и сказала: «Ну и чего ты уставился, жнец? Косу свою разглядываешь или меня?». Гостья слушала. Её ресницы подрагивали, когда отец описывал голос матери. Низкий, с хрипотцой, как звук виолончели. Она пыталась представить себе эту женщину. Демоницу, которая рискнула всем. — Она правда думала, что это сойдёт ей с рук? — спросила вдруг девочка. — Ну... полюбить жнеца? — Она думала, что любовь стоит любого риска. — И ошиблась. Гробовщик помолчал. Тишина в подсобке стала густой, как туман за окном. — Я не знаю, — сказал он тихо. — Иногда мне кажется, что она знала, чем всё кончится. И всё равно выбрала этот путь. Девочка ничего не ответила. Только спрятала руки в складках платья. Ей вдруг стало холодно, так бывало всегда, когда она думала о матери. Женщине, которую никогда не видела, никогда не касалась, никогда не называла «мама». Но чья кровь текла в её жилах. Демоническая кровь. Горячая, тёмная, чужая. Чуждая. Она чувствовала её иногда — как нечто шевелящееся внутри, когда злилась или боялась. Как зверя, который спит, но может проснуться. Сейчас зверь спал. И было просто холодно. — Я замёрзла, — сказала она. Гробовщик посмотрел на неё. В бледно-зелёных глазах мелькнуло что-то похожее на тревогу. Его дочь не мёрзла. Никогда. Демоническая кровь горела в ней, как печь. Даже в самую лютую зиму она могла ходить в одном платье, и пар не шёл у неё изо рта. — Опять? — спросил он. — Опять. Это случалось нечасто. После сложных заданий, после перенапряжения демоническая половина словно засыпала, сворачивалась клубком где-то глубоко внутри и затихала. И тогда она становилась почти человеком. Мёрзла. Уставала. Чувствовала боль сильнее обычного. Спотыкалась на ровном месте. Вздрагивала от громких звуков. Однажды даже порезалась бумагой и стояла, глядя на каплю крови с глупым удивлением. Жнецы называли это «откатом». Демоны «позорной слабостью». А она сама — «чёртовой поломкой». — Надолго? — Не знаю. Началось вчера. А может нет. День, может, два. Отец подошёл и накинул ей на плечи своё одеяние — тяжёлое, чёрное, пахнущее пылью и ладаном. Ткань упала, как крылья летучей мыши, укутала с головой. Девочка стала похожа на маленького жреца какого-то древнего культа. — Останешься у меня, — сказал он. — Пап... — Это не обсуждается. Посидишь здесь. Она хотела возразить. Правда хотела. Но вместо этого только кивнула. Спорить не было сил. Вообще ничего не было — только желание сидеть в этой пыльной подсобке, закутанной в папино одеяние, и слушать, как его голос рассказывает о мёртвой матери. О мёртвой демонице. О мёртвой любви. — Ладно, — сказала она. — Но если из Ада придут... — Я разберусь. — Ты не можешь разобраться со всем Адом, пап. Гробовщик улыбнулся. На этот раз — по-настоящему жутко. Углы губ поползли вверх, обнажая зубы — слишком белые, слишком ровные для того, кто провёл столетия в склепах. — Ты меня недооцениваешь. Молчание затянулось. Уютное, почти домашнее. Так молчат люди, которым не нужно притворяться друг перед другом. Свеча на полке догорала, пламя лизало оплавленный воск, по стенам ползли тени. Где-то за стеной скрипнуло дерево: старый дом оседал, как старик в кресле. Капнула вода. Или не вода, в этом месте никогда нельзя было сказать наверняка. — Пап, — сказала она вдруг. — М? Она помолчала, подбирая слова. Пальцы под чёрным одеянием теребили край платья. — Помнишь, когда я была маленькая... ты говорил, что я обычная девочка. Что все эти взгляды на улице, все эти... картинки перед глазами просто фантазия. Детское воображение. Что я себе придумываю. Гробовщик замер. Перестал дышать. Буквально. Перестал, хотя жнецам не нужно дышать. — Помню, — сказал он тихо. Голос стал глуше, словно из могилы. — Я знала, что ты врёшь. В подсобке сделалось очень, очень тихо. Даже свеча перестала трещать. Даже тени замерли. Хозяин стоял неподвижно — длинный, нескладный — и смотрел на дочь. Его улыбка исчезла полностью, впервые за долгое время. Осталось только лицо. Бледное. Усталое. Старое. И глаза — два бледно-зелёных огонька, в которых сейчас не было ни веселья, ни безумия. Только вина. Глубокая, старая, застарелая. — Я хотел защитить тебя, — сказал он наконец. Слова падали медленно, как капли воска. — Думал... если ты не будешь знать, если я буду повторять, что это всё сказки, фантазии, — может быть, это не коснётся тебя так сильно. Может быть, у тебя будет обычное детство. — Не получилось. — Да. Не получилось. Она посмотрела на него. Долго. Он ожидал упрёка. Обиды. Слёз, в конце концов. Но она — неожиданно — улыбнулась. По-детски. Уголки губ дрогнули вверх, на щеке появилась ямочка. — Но ты старался. Это... считается. Гробовщик моргнул. Медленно. Как ящерица. И ничего не ответил. Да и не нужно было.***
А потом колокольчик над дверью звякнул снова. Требовательно и резко. Он поднял голову. Всё тело переменилось мгновенно — из расслабленного, почти домашнего стало собранным, напряжённым. Плечи расправились, подбородок вздёрнулся, улыбка вернулась на место, как маска. — О-о-о, — протянул он. — А вот и гости~ — Гости? — девочка нахмурилась. — Ты не говорил, что кого-то ждёшь. — Я многих жду. Смерть — прибыльный бизнес. Но по его тону она поняла: эти гости не за гробами. Слишком поздно для скорбящих родственников. Слишком резко для случайного посетителя. И слишком напряглись плечи отца, хотя он и пытался это скрыть. — Кто там? — Увидишь. — Гробовщик накинул капюшон, скрывая лицо в тени. Движение было отточенным, привычным. — Посиди пока здесь. Я скоро. — Пап... — Сиди, — повторил он. — Ты в откате. Не высовывайся. Он вышел в лавку, и дверь за ним закрылась мягко, почти беззвучно. Только половицы скрипнули под шагами. А потом тишина. Девочка осталась одна. Посидела секунду, прислушиваясь. Из лавки доносились голоса: приглушённые, неразборчивые, но она различала интонации. Один — резкий, отрывистый, явно молодой, однако говорил как взрослый. Второй — высокий, капризный, с истерическими нотками. И два других, глубоких, бархатных. Демонических. Она узнала бы эти интонации где угодно. Так звучит бездна, когда притворяется учтивой. Она спрыгнула с гроба. Босиком — туфли остались у входа. Холодный пол обжёг ступни, и девочка на секунду замерла, привыкая к ощущению. Сейчас, без демонической защиты, холод чувствовался остро, почти болезненно. Каждая половица была отдельным испытанием. Она поморщилась, но пошла. Любопытство боролось с осторожностью. Как всегда, победило первое. Она приблизилась к двери и чуть-чуть приоткрыла её. Совсем на щёлочку, так, чтобы видеть, но не быть увиденной. Из лавки пахнуло холодом, свечным воском и чем-то ещё, тем, что она не смогла бы описать словами. Так пахнет сила. Чужая. Опасная. В лавке горели свечи. Десятки свечей, расставленных повсюду: на прилавке, на гробах, на полу. Они заливали помещение дрожащим, неверным светом, и в этом свете всё казалось ненастоящим. Гробы вдоль стен напоминали спящих зверей. Урны на полках блестели, как глаза. Траурные венки на стенах шевелились от несуществующего сквозняка. И посреди всего этого стояли двое. Первый — невысокий мальчик, ей почти ровесник на вид. Тёмно-синий камзол сидел идеально, подчёркивая узкие плечи и прямую спину. Повязка на правом глазу тёмная, строгая. В руках — трость с серебряным набалдашником. Он стоял прямо, расправив плечи, но она заметила, как его пальцы сжимают трость. Слишком сильно. Так держатся за оружие. Или за единственное, что осталось. За его спиной возвышался мужчина в чёрном. Абсолютно чёрном. Чёрный фрак, чёрный галстук, чёрные волосы — всё одного оттенка, словно он вырезан из куска ночи. Только глаза горели алым — не отражали свет, а источали его, как угли в камине. Демон. Сильный. Очень сильный. Она это чувствовала даже сейчас, в откате, — кожа покрылась мурашками, а волосы на затылке встали дыбом. Инстинкт. Древний и свойственный. Второй мальчик был другим. Светлые волосы обрамляли бледное лицо. Камзол, расшитый золотом, сиял в свете свечей, слишком яркий, слишком дорогой для такого мрачного места. Он двигался нервно, порывисто: то поправлял манжеты, то одёргивал край одежды, то оглядывался, словно искал кого-то, кто мог бы напасть со спины. Красивое лицо искажала гримаса: смесь нетерпения, высокомерия и чего-то ещё. Чего-то почти отчаянного. Его спутник стоял неподвижно. Высокий, в очках, с лицом, на котором не дрогнул ни один мускул. Стоял, как статуя, и смотрел на мальчика с чем-то средним между презрением и голодом. Тоже демон. Тоже сильный. Но другой. Более холодный. Девочка замерла у двери. Сердце сейчас, в откате, почти человеческое, билось быстро, гулко. Она прижала ладонь к груди, пытаясь успокоить. Бесполезно. Она знала, кто они. Слухи ходили разные. О мальчике, который продал душу за месть. О мальчике, который продал душу за любовь. О двух демонах, заключивших контракты с этими детьми и теперь ждавших терпеливо, как пауки, когда придёт время платить. Сиэль Фантомхайв и Алоис Транси. Себастьян Михаэлис и Клод Фаустус.Два графа. Два контракта. Два проклятия.
Но сейчас, глядя на них сквозь щёлку, она не думала об этом. Она думала о том, какие они оба одинокие. Это было видно по тому, как первый сжимает трость — словно боится, что пол уйдёт из-под ног. По тому, как второй дёргает плечом, даже когда никто к нему не прикасается. По тому, как оба демона стоят за их спинами — стражи и тюремщики в одном лице. Защитники и палачи. — Ну надо же, — прошептала она. Ей вдруг стало ещё холоднее. Она обхватила себя руками за плечи, кутаясь в отцовское одеяние. Ткань пахла пылью и старыми гробами. Она стояла босиком на ледяном полу, в чужом платье, без капли силы, и чувствовала себя беззащитной. Маленькой. Почти невидимой. И от этого было странно... спокойно? Нет. Не спокойно. Просто по-другому. Словно можно было не притворяться. Не держать спину. Не прятать глаза. Она не вышла. Просто стояла и смотрела. И не знала ещё, что этот миг, вот эта секунда в пыльной подсобке, когда она смотрит на них, а они не видят её, станет началом всего. Того, что разрушит все планы. И Ада, и Департамента. И её собственные. Но это будет потом. А пока... — Папа, — прошептала она но так, чтобы он слышал — Кажется, у тебя интересные клиенты. И прикрыла дверь. Тихо, осторожно, чтобы не скрипнула. Опустилась на пол, прижалась спиной к косяку. И улыбнулась в темноте, где никто не мог её увидеть. Продолжение следует...