***
Иркутск, ул. Карла Либкнехта, коммуналка. 1974 год, ранее утро. Первый день лета начался с холода. Не того бодрящего июньского холодка, что заставляет глубже дышать и радоваться, что зима наконец сдалась. Нет — с холода комнатного, затхлого, какой бывает в старых домах с рассохшимися рамами. Комната была такой маленькой, что от кровати до стола можно было дотянуться рукой. На стенах висели выцветшие открытки с видами Байкала, а в углу стоял шаткий табурет, заменявший и стул, и тумбочку. Из мебели — железная кровать, шкаф с перекошенной дверцей и стол, на котором громоздились книги, карандаши и исписанные тетради. Возле окна зеленел единственный жилец этой комнаты, кроме меня самого — цветок в жестяной банке из-под сгущенки. Полежав еще минут пять-семь я вскочил с кровати и подбежал к окну. Газетные полосы, которыми заклеивали на зиму окно, пожелтели и отстали по углам открывая щели в палец шириной. В них свистел ветер и стекло мелко дребезжало в такт. Надо бы заклеить заново, но какой смысл, если я здесь не остаюсь? Мысль эта — «не остаюсь» — прошила меня, как электрический заряд. Сердце забилось, как у пойманной птицы. Сегодня… Сегодня первый день. Тот самый день, с которого всё начнется, а может и нет. За окном не было ничего интересного. Где-то во дворе лаяла дворняга, и звук метался между облупленных стен, не в силах вырваться в серое, будто ватное небо. Трава… Деревья. Все это уже видел много раз, как и людей, идущих куда-то. Я открыл окно и выглянул от туда и вдохнул свежий воздух. Дворник в ватнике сгребал мусор к сараям. Женщина с авоськой торопилась к трамвайной остановке. Из распахнутого окна первого этажа доносилось шипение радиоточки. Где-то вдалеке прогрохотал первый трамвай. Город просыпался медленно и неохотно, словно сам мерз этим июньским утром. Я задержал взгляд на людях. Каждый спешил по своим делам, и только я сам будто застрял между вчерашним днем и тем, что должно было случиться сегодня. На поддоннике лежала книга которую не сдал обратно в библиотеку, а также мой цветочек. Взяв в руки и открыв первую страницу я увидел свои старые рисунки. Еще в школе на уроках, когда было совсем скучно я то и дело рисовал. В основном получалось хорошо рисовать девушек и то голых. Да, извращенец еще тот, но мне это нравилось. Каждый мой рисунок был чем-то новым, уникальным, а получалось как красиво… Учителя не раз видели это, все время ругали и даже отводили к директору. Он в свою очередь объяснял мне, что должен думать о учебе и о своем коммунистическом будущем, а не о сиськах. Не успел я их взять в руки чтобы снова полюбоваться, как в мою комнату зашла соседка Ксюша. Темные волосы спутались после сна и падали на плечи. Закутавшись в старое одеяло, она выглядела усталой, но даже сейчас в её карих глазах было что-то теплое и живое. Сегодня она была не в настроении и по ее лицу было отчетливо видно. — Ты дурачок? Вот скажи. Я тебя просила окно не открывать, итак тут в этом чертовом доме холодно. — Да… Я просто воздухом хотел подышать… — промямлил ей. — Мирон, заболеть хочешь? — она молча подошла к окну и закрыла его. — Хочешь подышать иди на улицу, итак редко там бываешь. Взгляд девушки упал на книгу которую держал в руках. — Опять ты за рисунки свои похабные… — Это мое творчество, да и тебе самой понравилось. — Ну, красиво, да, но кончай с этим. — Так я не рисовал, а нашел их. Ксюша села на мою кровать, скрестила ноги и посмотрела на стену. — Родители не писали?.. — спросила тихо. — Нет. В комнате повисла тишина, лишь соседей было слышно. Я сел на кровать рядом с нею и закрыл книжку, после положил на тумбу. Хотелось что-то сказать, но не знал что… — Давай вечером выпьем, а? — прервала тишину она. — Опять ты за свое… — Ну, а что?.. — В прошлый раз ты до меня домогалась. Лезла и просила переспать с тобой. Она положила свою руку на мою ногу и принялась гладить ее. — Поду-умаешь, ты парень красивый. Я вскочил с кровати и молча пошел на кухню не обращая внимание на все это. Выпью воды — тогда, наверное, может намного лучше мне станет. Зайдя я сел за стол и посмотрел на шкаф. Посуда. Ну да, а что еще можно там увидеть. Ксюша зашла ко мне. — Есть что-нибудь будешь? — В ее голосе звучала нотка грусти или злости на меня. Я был сонный и не понимал. — А что есть? — Да вот именно что ничего. Могу только кашу предложить, — она достала кастрюлю из холодильника. — Только вот. не знаю, свежая ли. — Пойдет, грей. Пока ждал почему-то вспомнил о своем прошлом.. о детстве которое было со мной. Годы прошли быстро, многое изменилось вокруг, что повлияло и на меня. Только недавно бегал с ребятами во дворе и смеялся. А теперь сижу целыми днями дома и читаю книги, некоторые из которых я так и не сдал обратно в библиотеку. Ох будет ругать меня Лилия Павловна… Мою маму вместе с семьей сослали в Сибирь за антисоветскую деятельность. Это не было громкое диссидентство — никто из них не печатал листовки и не выходил на площадь. Просто мой дед однажды сказал лишнее на собрании при свидетелях про колхоз. Сказал, что люди дохнут с голоду, а начальство говорит о рекордах. Или про товарища Сталина: что культ этот до добра не доведёт. Теперь уже никто не помнит точных слов. Слова теряются и забываются, а приговор остаётся. Они пришли ночью. Мать рассказывала: ей было девять. Она проснулась от стука в дверь — громкого, требовательного, как будто вламывались. Бабушка схватила её, прижала к груди. Дед пошёл открывать. В коридоре стояли трое. все в шинелях, с фонарями. «Собирайтесь. С собой брать только необходимое. Остальное конфисковано в пользу государства». Мать запомнила, как бабушка металась по комнате, хватала то одно, то другое. Фотографии, документы, серебряную ложку, единственную ценную вещь, оставшуюся от прабабки. Ложку так и не нашли потом. То ли выпала по дороге, то ли кто-то из конвоя прикарманил. Их везли в товарном вагоне. Три недели. Стоял ноябрь, в щели задувало ветер, вода в кружке замерзала. Мать говорила мне: они жались друг к другу, как звери в норе, и думали только об одном — дожить до утра. Многие не дожили. Кого-то снимали на полустанках — окоченевших, завёрнутых в тряпьё. Почти мертвых. А их довезли. Иркутск. Конечная. Дальше только тайга и вечная мерзлота. Поселили их в бараке на окраине. Комнатка — даже меньше десяти метров. Были там только печка-буржуйка, да окно, что годиться только на помойку. Соседи — такие же ссыльные: бывшие кулаки, бывшие офицеры, бывшие люди. Никто никого не спрашивал о прошлом — это было дурным тоном. Тут у всех оно было такое, что лучше даже не ворошить. Дед пытался найти работу. Ходил по заводам, по конторам, по складам. Везде одно и то же: «Ждите». А потом: «Не приходите, мы вас не ждем». Статус "члена семьи врага народа" висел на нём, как клеймо. Кому нужен работник, за которым приглядывает НКВД? Кому нужен человек, которого в любой момент могут забрать снова — но уже навсегда? Не брали дворником, не брали даже грузчиком. А бабушка умела вязать. Ещё тогда, в прошлой жизни, до ссылки, она вышивала скатерти и салфетки — для себя, для души, для родных и соседей. Здесь же это стало единственным способом не умереть с голоду. Она вязала носки, варежки, шали. Вязала из чего придётся. Распускала старые свитера, найденные на помойке, чтобы пошить новые. Собирала козий пух, который цеплялся за кусты у реки. Пряла по ночам, при свете коптилки, пока глаза не начинали слезиться. Мать помогала: сматывала нитки в клубки, пришивала пуговицы. Продавали это добро на рынке. Тайком, из-под полы. Если бы попались — срок за спекуляцию. Но повезло им хоть тогда, не попадались. Бабушка говорила: «Бог миловал». Хотя какой там бог — просто счастливый случай. Соседи по бараку — те, что были не ссыльные, а «вольные», — смотрели на нас косо. Дети дразнили мать в школе: «вражина», «антисоветчица», «дочка предателя». Учительница на уроках говорила о великом Ленине и мудром Сталине, а потом вызывала мать к доске и спрашивала: «А твой отец уважает советскую власть?» Мать молчала. Она научилась молчать еще с тех времен, с детства. Молчание было её бронёй, её крепостью. За молчание не сажают. За молчание только бьют — но это терпимо… Но мать училась хорошо. Не просто хорошо — блестяще. Она была из тех детей, которые даже в грязи и нищете умудряются цвести, как одуванчик, как еще слабая травинка, пробившаяся сквозь асфальт. В школе её кроме ругани еще и хвалили. Учительница русского языка и литературы, Марья Семёновна, полная женщина с пучком седых волос и неизменной брошкой в виде стрекозы, говорила бабушке на родительских собраниях: «У вашей девочки дар. Понимаете? Настоящий дар. Она чувствует слово, ловит на лету, так сказать». Мать краснела, опускала глаза и теребила подол выцветшего платья — единственного выходного, перешитого из бабушкиной юбки. Кроме этого она ходила в кружок рисования. Там пахло акварелью, бумажной пылью и чем-то неуловимо-праздничным. Маленькая комнатка при Доме пионеров, залитая солнцем была очень уютной. Мольберты располагались в два ряда, на подоконнике всегда стояли банки с засохшими кистями. Руководитель, Илья Борисович, старый еврей с вечно испачканными краской пальцами, смотрел на её работы и качал головой: «Это талант, девочка. Тебе надо поступать. В Суриковское. Или хотя бы в наше художественное училище». Мать не верила. Она рисовала Ангару на закате — свинцовую воду, пронзённую оранжевыми иглами, — и думала, что это просто баловство. Думала, что настоящее — это другое. Настоящее — это то, что приносит деньги. Ещё она пела. В школьном хоре её ставили в первый ряд: у матери было сопрано — чистое, прозрачное, как родниковая вода. Руководитель хора, Антонина Павловна, сухая, высокая женщина с командирским голосом, однажды после выступления на городском смотре схватила мать за плечи и крикнула при всех: «Гордость нашей страны! Вот кто она! Гордость!» Зал аплодировал. Мать стояла, сжимая в руках букетик бумажных гвоздик, и не знала, куда деть глаза от смущения. А бабушка, сидевшая в пятом ряду, плакала. Ей казалось: вот оно, вот — её дочка вырвется, уедет, станет человеком. Бабушка надеялась, что мать поступит на высшее образование. На врача, например. Врач — это престижно, врач — это уважение, врач — это паёк и отдельная квартира когда-нибудь. Но не вышло. То ли денег не хватило — репетиторы стоили дорого, а на одну школьную программу далеко не уедешь. То ли мать сама испугалась. Испугалась, что провалит экзамены и опозорится. Именно из-за этого страха она пошла работать на трикотажную фабрику. Фабрика стояла на окраине Иркутска. Серое, приземистое здание с вечно запотевшими окнами. Внутри гудело, жужжало, пахло машинным маслом и мокрой шерстью. Цех номер четыре — женский, трикотажный. Сотни женщин в синих халатах и повязанных косынках, склонённых над станками. Смена двенадцать часов. Обед в столовке, суп из серой капусты и хлеб. Зарплата восемьдесят рублей. Мать приходила домой поздно вечером, с гудящей спиной и красными от напряжения глазами. Бабушка подавала ужин, расспрашивала. Мать отвечала односложно. Ей было не до разговоров — она падала в постель и засыпала мёртвым сном, чтобы в шесть утра снова встать по гудку. Деньги наконец-то появились. Небольшие, но свои. Мать повзрослела и расцвела — бледная кожа, худая, с чёрными волосами и теми самыми зелёными глазами, которые потом достанутся мне. На фабрике её уважали: она не сплетничала, не прогуливала, работала честно. Тётя Клава, бригадирша, говорила: «Тебе бы, девка, мужика хорошего. Чего одна-то?» Мать отмахивалась. Не до мужиков ей. Но судьба уже поджидала ее за углом. Произошло это осенью. Октябрь был холодный, с ветром, который пробирал до костей, и мелким, колючим дождём, что сыпал с неба, как дробь. Мать возвращалась с работы поздно, вторая смена заканчивалась в одиннадцать. Шла она через пустырь, потом через переулок между почти заброшенной котельной и глухой стеной старого склада. Там фонарь вечно не горел. Мальчишки побили лампочку из рогаток. Темнота была хоть глаз выколи, все равно ничего не увидишь. Их было трое. Она услышала шаги сзади и ускорилась. Бесполезно. Один забежал вперёд, перегородил дорогу. Двое других с боков. Молодые, пьяные, с наглыми ухмылками на небритых лицах. Один держал нож. Не самодельный, а армейский, с наборной рукоятью. — Тихо, красавица, — сказал перегородивший ей путь, дыша перегаром. — Крикнешь — прирежу. Будешь послушной — останешься жива. Мать прижалась спиной к холодной мокрой стене склада. Сердце громко колотилось где-то внутри груди. Она открыла рот, но голоса не было. Только хрип. Но вдруг голос прорвался. И она закричала. Закричала так громко, так отчаянно, как никогда в жизни не кричала. Тут появился он. Из темноты, из-за угла. Высокая, широкая фигура. В темноте можно было разглядеть кожаную куртку и сапоги. Без лишних слов он шагнул вперёд и первым же ударом сбил того, что с ножом. Он упал на пол. Нож отлетел в сторону, звякнув об асфальт. Второй бросился на неизвестного и тут же отлетел обратно, схватившись за разбитое лицо. Третий попытался убежать, но не успел: был пойман за шкирку и приложен головой о ту самую стену, у которой только что стояла мать. Всё закончилось меньше чем за минуту. Трое нападавших лежали на мокрой земле, стонали, матерились. Спаситель стоял над ними запыхавшийся, но спокойный. На костяшках пальцев кровь была не его. — Вы целы? — спросил он повернувшись к матери. — Д-да, — выдавила она. — Спасибо вам. — Не за что. — он наклонился поднял с асфальта её сумку, отряхнул от грязи. — Я провожу. Тут недалеко шпана трётся. Вам одной ходить опасно. Он представился: Леонид. Можно просто Лёня. Работает на алюминиевом заводе в Шелехове, сюда приехал к товарищу. Они стали часто встречаться. Сначала случайно. Она выходила с фабрики, а он ждал у проходной. «Просто проходил мимо», — говорил он, улыбаясь. Она не верила, но ей было приятно. Он был сильный, надёжный. С ним было не страшно ходить по темным переулкам. Он рассказывал про завод, про то, как гоняет на мотоцикле по просёлочным дорогам, про армию, где служил в танковых войсках. Она рассказывала про фабрику, про подруг, про детство немного, дозированно, опуская ссылку и статус «врага народа». Ей казалось: узнает и уйдёт. Не захочет с ней водится. А он не уходил. Через полгода мать забеременела. Мной. Свадьбы она не хотела. Точнее, хотела, но не такой. Ей мечталось: белое платье, фата, цветы, вальс Мендельсона, гости кричат «горько». А вышло иначе. Живот уже округлился, скрывать было нельзя. Отец пришёл к бабушке, сел за стол, долго молчал, потом сказал: «Я женюсь. Честно, по-настоящему». Бабушка заплакала. Не от радости — от облегчения. Хоть так. Хоть с пузом, но замужем. Не позор, не «нагуляла», а как положено: муж, штамп в паспорте. Расписались в загсе на улице Ленина. Без торжественной церемонии, без гостей. Только бабушка и дед. Мать была в простом голубом платье — не подвенечном, просто выходном, которое она сама перешила, распустив боковые швы, чтобы живот поместился. Отец — в парадной гимнастёрке. Работница загса, пожилая женщина с уставшим лицом, произнесла дежурные слова про ячейку советского общества. Они обменялись кольцами. Кольца были дешёвые, медные, купленные в комиссионке. Через некоторое время потемнеют. А потом уже позеленеют, оставляя тёмные следы на пальцах. Так началась их семейная жизнь. Не с любви — с обязанности. Не с мечты — с обстоятельств. Отец сделал то, что считал правильным. Мать приняла то, что считала неизбежным. А я, ещё не рождённый, уже стал причиной этого союза — и свидетелем его медленного, мучительного распада. А потом умерли родители отца. Их убили. Не просто убили — растерзали. Тела нашли не сразу, а по частям, в разных концах города. Одну руку в овраге за железнодорожным депо. Вторую в мешке, выброшенном в Ангару; мешок зацепился за корягу, и рыбаки заметили его на рассвете. Голову обнаружили только через две недели, когда сошёл снег, в кустах у заброшенной котельной, в трёх километрах от дома. Милиция разводила руками: «Части находили в разных местах. Преступник действовал с особой жестокостью. Возможно, не один». Отцу не сказали подробностей. Ему вообще ничего не должны были говорить. Следователь посоветовал: «Не надо ему знать. Молодой ещё, зачем душу травить». Но кто-то из соседей, точнее сердобольная баба Нюра, та самая, что вечно сидела у подъезда на лавочке, проболталась. Она встретила его во дворе, схватила за руку, зашептала: «Лёнечка, ты крепись. Их ведь… их ведь не целиком нашли. По кускам, Лёнечка. По кускам». Она хотела, чтобы он знал правду. Ей казалось: правда лечит. Но правда убила. Отец ничего не ответил. Он молча поднялся в квартиру, закрыл за собой дверь, и с того дня начал меняться. Вечерами он сидел перед телевизором, который они купили в кредит за год до того, — и смотрел всё подряд. Программу «Время», футбол, фильмы о войне. На экране танки шли в атаку, диктор бодрым голосом рассказывал о надоях и урожаях, а отец сидел в кресле, положив руки на колени, и молчал. Только стакан подносил к губам — методично, как автомат. И взгляд у него был такой, будто он смотрит не в телевизор, а куда-то дальше. В ту самую котельную. В те самые кусты. Так продолжалось пять месяцев. Пять месяцев — это сто пятьдесят вечеров. Сто пятьдесят бутылок, а то и больше. Я подсчитал потом, когда стал старше. Сто пятьдесят раз он садился в это кресло, сто пятьдесят раз он наливал и выпивал, смотря в одну точку. Сто пятьдесят раз мать проходила мимо него, стараясь не шуметь, не дышать, не существовать, потому что любое её движение могло стать искрой. Отец стал агрессировать. Страшно, непредсказуемо. Сначала просто кричал на мать, на соседей, на весь мир. Она терпела. Потом он начал швырять вещи: тарелки, стулья. Однажды — пустую стеклянную бутылку, которая разбилась о стену в сантиметре от её головы. А потом перешёл к тому, чего она боялась больше всего. К тому, от чего он сам когда-то её спас. За окнами валил снег, выла вьюга, а в квартире было жарко. Топили от души. Отец выпил больше обычного и заснул в кресле. Потом проснулся оттого, что телевизор перестал показывать. Кончились передачи, пошла рябь. Он встал и шатаясь пошёл на кухню. Мать стояла у плиты, мешала суп. Он что-то сказал . Она не расслышала. Переспросила. И тогда он ударил её. Тяжёлой, пьяной рукой — по лицу, наотмашь. Мать отлетела к стене, схватилась за скулу. Кровь из разбитой губы капала на пол, на половик в красно-синюю полоску, тот самый, который бабушка связала ещё в ссылке. Отец посмотрел на неё мутными глазами и вдруг заплакал. Упал на колени, обхватил её ноги, запричитал: «Прости, прости, прости». Она простила. Второй раз случился через неделю. Потом ещё. И ещё. Он бил, потом плакал, потом снова бил. Это был замкнутый круг, из которого не было выхода. Бежать некуда: квартира была его, прописана на него. С милицией у матери были свои счёты, она боялась их до дрожи, до тошноты. С детства, с той ночи, когда пришли за дедом. И вот во всём этом аду — в пьяных криках, в запахе перегара, в синяках на материнских руках — родился я. Родильный дом № 1. Старое здание на улице Декабрьских Событий, с высокими потолками и облупленной лепниной. Рожала мать тяжело: схватки начались ночью, а я появился только к вечеру следующего дня. Врач сказал тогда: «Слабенький. Но жить будет». Меня завернули в казённую пелёнку, положили в железную кроватку с биркой на ножке. На бирке написали: «Бархатов. Мальчик. Вес — 2900 г. Рост — 48 см». Мать лежала на койке у окна, смотрела на меня сквозь мутную пелену усталости и боли и думала о чём-то своём. Наверное, о том, как сложится моя жизнь. Наверное, о том, что она сделает всё, чтобы я не повторил их судьбу. А может, просто о том, что хочет спать…***
Помню вечную духоту нашей квартиры. Прокуренные занавески и запах перегара, въевшийся в обои так, что никакой ремонт уже не спас бы. Отец сидел у телевизора, этакое его законное место, наливал дрожащей рукой и бормотал что-то невнятное; мать, бледная, с закушенной губой, металась между кухней и комнатой, пытаясь сделать хоть что-то, подложить подушку, убрать пустые бутылки, не разрыдаться при мне. Но не больно то получалось. Ночью видел как плакал отец. Днем — мать. А я сидел в углу, на перевёрнутом ящике из-под картошки, и молча наблюдал, как два взрослых человека медленно тонут каждый в своём аду. Жили мы бедно: из мебели — кровать, стол да табурет, из еды хлеб да чай. О новой одежде даже и не мечтали — донашивали чужое. А однажды отец просто не проснулся. Сердце отказало. Врачи потом сказали: обширный инфаркт. Организм, истощённый водкой и горем, сдался без боя. Мать стояла над телом, прижав ладонь ко рту, и я впервые не увидел в её глазах слёз. Только пустоту. И облегчение. Похороны помню смутно, но отчётливо: серое небо, моросящий дождь, жидкую грязь кладбищенской дороги, в которой вязли туфли. Гроб несли четверо молодых мужчин, он качался на их плечах, как лодка на неспокойной воде. Мать стояла у края могилы. Чёрный платок сбился набок, по лицу текли слёзы вперемешку с каплями дождя. Не разобрать, где что. Родственники, которых я видел раз в год, а то и реже, шмыгали носами, вздыхали, шептались. А я смотрел на гроб, на мокрую крышку, обитую дешёвой красной тканью, и думал: да, он скатился. Превратился в пьяное, агрессивное, сломанное существо. Но ведь и он когда-то был героем. Тем самым парнем, что вступился за незнакомую девушку в тёмном переулке. Он просто не выдержал. Никто бы не выдержал найти родителей по кускам в разных концах города и продолжать жить как ни в чём не бывало. Он пытался как умел. Не справился. И теперь лежал здесь, в сырой земле, а дождь всё шёл и шёл, будто небо наконец-то вспомнило про него и теперь плакало, что не смогло защитить… Когда я пошёл в школу, я старался учиться прилежно. Назло всему, назло себе. Однажды вечером мать присела на край моей кровати и сказала, что у меня будет новый папа. Аркадий Львович. Я запомнил это имя сразу, потому что оно звучало чужеродно, как название болезни. Новость обожгла: как это новый папа? Разве папу можно заменить, как стоптанные ботинки? Мать объяснила устало, что не тянет одна, что мне нужна мужская рука. Говорила, что так будет лучше. Я не поверил, но спорить не стал. Аркадий старался: покупал игрушки и книжки, водил в парк на аттракционы, даже на Байкал меня возил. Мы стояли на берегу, и он рассказывал про нерпу, про ветра́, про глубину, а я смотрел на серую воду и думал о родном отце, чьё лицо уже начинало стираться из памяти. От него остались только запах смеси табака и машинного масла. Да и голос, который я уже не мог воспроизвести. Имя Лёня, Леонид — выцвело, стало чужим, как старая фотография, которую слишком долго продержали на солнце. А у Аркадия была дочка. Нинка — моя сводная сестра. В отличие от него, она не пыталась заслужить мою любовь — она просто была. Весёлая, гиперактивная, белокосая и с вечно разбитыми коленками. Она с первого дня решила, что мы — семья. По ночам пробиралась в мою комнату, садилась на пол и читала вслух сказки — с выражением и запинаясь на длинных словах. А утром тащила гулять в парк, кормить голубей, собирать жёлтые листья. Просто хотела быть хорошей сестрой. А я, накопив со школьных обедов мелочь, на её день рождения купил букет ромашек и, краснея до корней волос, сунул ей в руки. Это было моё первое «люблю», сказанное без слов. Единственное чистое мгновение, что случилось со мной за всё детство.***
Всё изменилось в один день. Мне было шестнадцать. Я вернулся с прогулки, ещё не снял обувь в прихожей, как мать прибежала ко мне из кухни с улыбкой. Такой я не видел у неё уже много лет, с тех пор, наверное, как ещё был жив отец. — Представляешь, Мирон, — она взяла меня за плечи, — случилось чудо. Бог наградил нас за все муки. Друг Аркадия сможет вытащить нас отсюда. Мы всей семьёй едем в Москву! Я замер. Она чуть не подпрыгивала от счастья, а я стоял, чувствуя, как внутри всё сжимается в холодный, твёрдый ком. Москва. Квартира. Лучшая школа. Деньги. Она перечисляла это, как заклинание, но каждое слово било меня, будто пощёчина. Уехать сейчас значило предать всё. Предать себя. Предать холод этого города, его серые улицы, запах Ангары. Здесь были и знакомые, которые могли помочь. — Прости, мам, — сказал я тихо. — Я не могу. У меня планы. — В Москве у тебя будет всё! Квартира, лучшее обучение, деньги! — в её голосе зазвенело отчаяние. — Нет. Она замолчала, вглядываясь в моё лицо, и вдруг поняла. — Ты из-за неё? — Да. И тогда она взорвалась. Лицо перекосилось, глаза сузились: — Да зачем тебе эти шлюхи забайкальские?! В Москве в сто раз лучше девушки есть! — Она не шлюха! — я впервые повысил голос. — Я люблю её, понимаешь? Я обещал приехать этим летом. Я накопил денег. — Какая разница? — мать попыталась взять себя в руки, заговорила спокойнее, почти ласково. — Поедешь с нами, летом заработаешь, а после учёбы — на все четыре стороны. Деньги нужно тратить на образование и будущее, а не на пару недель непонятно с кем. — Я слово дал. Мужское. Я приеду к ней. Из кухни вышел Аркадий Львович. Встал в дверях, скрестив руки на груди: — Мать права. Подумай о себе. Как мы тебя одного тут оставим? — Я не хочу в Москву, — сказал я, глядя в пол. — Оставьте меня в покое. Вы и так уже сделали всё, что могли. — Обиделся, неженка, — процедила мать с ядовитой усмешкой. — Бедного мальчика били, ничего не давали. Теперь обижается. Мало тебя в детстве пороли, видимо. Что-то во мне треснуло. — А почему я всю жизнь делал только то, что вы хотели? — голос дрожал, но говорил я громко. — Убирался — я. Гулял с сестрой — я. Помогал с уроками — я. Все это время дела делал я. А вы в это время где были? Бухали. Шлялись неизвестно где. Вы на нас забили, и теперь строите из себя заботливых родителей? — Не твое дело, щенок, — отчим шагнул вперёд, но мать остановила его жестом. — Аркадий, да пусть остаётся, — сказала она с нервной усмешкой. — Пусть. Раз тварь такая, ничего не ценит. Только потом прибежишь к нам на коленях, прощения за свои грязные слова просить будешь. Я ничего не ответил. Развернулся и ушёл в свою комнату. Закрыл дверь. Сел на кровать. В висках стучало. «Я поступил неправильно» — так мне скажут многие. Но я больше не хотел жить с ними. Слишком много случилось с того дня, как появился отчим и я закончил седьмой класс. Поначалу он казался хорошим: пытался втереться мне в доверие подарками и поездками. А потом, как и мать, начал пить. Они оба запили. Сначала по выходным, потом каждый вечер. На нас с Нинкой им стало плевать. Вся работа по дому легла на меня. Я готовил, убирал, делал уроки с сестрой, а если что-то шло не так, если я смел сказать слово поперёк — меня били. Мать била. Отчим бил. Она знала. Она всё знала и молчала. И присоединялась к этой лжи. Я отказался ехать не просто так. Я отказался назло. Назло матери, которая выбрала этого очкарика-инженера, притворявшегося добрым, а на деле ненавидевшего меня, — а она знала и терпела. Назло Львовичу, который смотрел на меня как на пугливого щенка и при каждом удобном случае напоминал, что я никто. И назло Москве — далёкой, чужой столице, которая когда-то приняла ссыльную семью моей матери, перемолола её и выплюнула обратно в Сибирь. Я не хотел, чтобы она перемолола и меня. Они уехали через неделю. Собрали вещи, выставили квартиру на продажу. Нинка плакала навзрыд, вцепившись в мой рукав, и кричала: «Не забирайте меня! Оставьте с Мироном!» Мать отдирала её пальцы один за другим, молча, с каменным лицом. Аркадий Львович молча курил у подъезда. А потом они исчезли. Я остался один. Денег не было, жилья не было. В нашу квартиру вход мне был закрыт. Я пошёл к Ксюше — знакомой, с которой мы иногда пересекались во дворе. Она была старше меня на четыре года и жила в коммуналке на Карла Либкнехта, работала на почте и вечно ходила с уставшим лицом. Я помню, как стоял у её двери на коленях — в прямом смысле на коленях, на холодном полу коридора и говорил: «Ксюш, пусти. Я всё буду делать. Убирать, готовить, что скажешь. Только не выгоняй». Она долго смотрела на меня — на шестнадцатилетнего пацана с синяками под глазами и диким, волчьим взглядом, — а потом вздохнула и приоткрыла дверь: «Заходи. Только тихо у меня. Соседи злые». Так я поселился в её комнате. Со временем мы сдружились. Ксюша оказалась человеком с огромным сердцем. Она покупала еду на свои копейки, не задавала лишних вопросов. Работу мне найти не удавалось, кому нужен шестнадцатилетний парень без образования. Я обивал пороги, но везде слышал одно: «Ждите». А с учёбой и вовсе пошло под откос: я забросил школу, появились долги по предметам, и классная руководительница только разводила руками…***
Я лежал на столе, уронив голову на скрещенные руки, и смотрел в одну точку в тёмный угол кухни, где обои отошли от стены и свисали сухим языком. В голове, как старая заезженная пластинка, прокручивались одни и те же картинки: Нинкины заплаканные глаза, каменное лицо матери, дым отчимской сигареты. Я так глубоко ушёл в воспоминания, что не слышал свою соседку. Прямо передо мной на стол опустилась тарелка — белая, с голубым ободком и щербиной на краю. Каша. Я поднял голову. Напротив сидела Ксюша. Она подпёрла щёку ладонью и смотрела на меня — не с жалостью, не с укором, а с тем спокойным, изучающим вниманием, с каким смотрят на раненого зверя: подойдёт или укусит? Молчала. Ждала, когда я заговорю первым. А я не знал, что сказать. Да и нужно ли? — Ну ты чего, хороший мой, ешь давай, — ее голос был теплым и таким.. нежным… — А ты чего не спишь кстати? — тихо спросил ее смотря в тарелку. — Думаю вот.. что с тобой делать. — Ксюша, я справлюсь сам… — Да что ты справишься? Вот скажи, о чем ты думаешь постоянно? Я промолчал, ответ итак был понятен. — Понятно… Опять как всегда о Чите своей думаешь… Мирон, я тебя умоляю: у тебя сейчас не та ситуация, чтобы романтику разводить. У тебя денег нет. У тебя еды нет. У тебя работы нет. Тебя из школы скоро выпрут. — Не выпрут. — Выпрут, — она взяла ложку, зачерпнула кашу и принялась кормить меня. — Я вчера, когда пошла в магазин, твою классную встретила в очереди... — Не хочу я в эту школу, — перебил я ее. — Там всё равно ничему не учат. Только про Ленина и партию коммунистическую рассказывают. Да и все вранье это. — А ты хочешь дворником всю свою жизнь работать? Или грузчиком? — Она подалась вперёд. — Слушай, я понимаю, тебе тяжело, но ты же не дурак. Ты способный у меня мальчик. Ты книжки глотаешь, как семечки. У тебя голова работает. Не закапывай себя, слышишь? — Я не закапываю. — А что ты делаешь? — Она продолжала кормить меня. — Лежишь целыми днями, думаешь о своей Ярине, копишь деньги неизвестно на что. Ты хоть понимаешь, что если сейчас учёбу бросишь то всё. Поезд уйдет. Армия, завод, и до пенсии вкалывать за копейки. — Ты же сама на почте работаешь, — сказал я. — И ничего. Ксюша остановилась. — Я на почте работаю, потому что у меня выбора не было, — сказала она тихо. — Понял? Не было. А у тебя ещё есть. У тебя еще есть шанс. Закончив есть я встал со стола. — Спасибо за кашу.. и за то что покормила меня.. — Хаха, да не за что, а то каша остыла бы. А сам ты бы и не поел. Вернувшись в комнату я подошел к своей кровати. Под подушкой я нащупал сложенный вчетверо тетрадный лист. Развернув я принялся читать его еще раз. Мирон, здравствуй. У нас сейчас всё хорошо — так хорошо, что даже не верится. Черёмуха цветёт, и весь город стоит белый-белый, будто невеста перед венчанием. Идёшь по улице, а запах сладкий, густой, что голова кружится. Мама говорит, что до июля простоит, а потом ягода пойдёт. Я уже банки приготовила. Будем варенье варить. Представляешь, ты приедешь, а у нас варенье из черёмухи. Самой вкусной, с косточками, которую ложкой не провернёшь. Мы могли бы сходить на Кенон. Помнишь, я тебе писала про озеро? Там сейчас вода прогрелась, можно купаться. Хотя всё равно холодная у нас она в Забайкалье, в июле не разогреешься. Лодку возьмём у дяди Коли, поплывём на середину этого огромного озера. Я тебе покажу, где рыбаки невод тянут, там рыбы серебряной видимо-невидимо. А если повезёт, чайки будут кружить над нами и кричать, как дети. Не думай ты о своей Москве и о них. У каждого своя дорога, правда же? Твоя она сюда ведёт. Я это сердцем чую. Чую, как ты сидишь там, в своём Иркутске, и сомневаешься. Не сомневайся. Просто приезжай. Жду с нетерпением. Считаю дни. Даже во сне тебя вижу будто стоишь на перроне, а я бегу к тебе и никак добежать не могу. Ах да, не пей много чая. Помнишь, ты говорил, что чифир этот ваш — отрава? Вот и не надо пить. Береги сердце. Оно тебе ещё пригодится. Ярина. Не успел я дочитать письмо, как в комнату снова вошла Ксюша. Она остановилась в дверном проёме, облокотившись плечом о косяк, и смотрела на меня — слишком пристально, слишком долго. Улыбка тронула её губы, но глаза оставались серьёзными, с каким-то новым, незнакомым мне выражением. От этого взгляда стало не по себе — и одновременно любопытно. — Послушай, милый мой, — сказала она, и голос её прозвучал ниже обычного, с ленцой, с какой-то новой, незнакомой мне интонацией. — Я тут подумала. Пока тебя кашей кормила, я всё думала и думала. Могу помочь тебе с работой. С нормальной, человеческой работой. Не посылки ворочать за трешку, а что-то приличное. У меня связи есть. Но… Я отложил письмо. — Но? — переспросил я. Она медленно провела пальцем по дверному косяку и усмехнулась. — За одну услугу, — закончила она, медленно проведя пальцем по дверному косяку, сверху вниз, будто рисовала невидимую линию. — Небольшую. Приятную. Для нас обоих. — Какая услуга? — спросил я, хотя уже догадывался. Ксюша оттолкнулась от косяка, сделала два шага ко мне — Узнаешь, — сказала она шёпотом мне в ухо.