Иди к чертям
24 июня 2026 г., 09:09
Сыпь, гармоника! Скука… Скука…
Он не помнил, когда в последний раз ему было не скучно — по-настоящему не скучно, так, чтобы кровь двигалась быстрее и в груди не висела эта вечная мгла, как промозглый туман над болотом, который не жжёт и не холодит, а просто висит и висит, и ты внутри него, и нихрена больше. Скука была даже не чувством, а самим способом существования, фоном, на котором разворачивалось всё остальное, — она пропитала собой воздух, который он вдыхал, и слюну, которую сглатывал, и мысли, которые вяло проворачивались в голове, как шестерёнки в механизме, забытом под дождём. Иногда ему казалось, что он умер тогда, два года назад, в той грёбаной Визжащей Хижине или, может, раньше, в тот момент, когда левое предплечье обожгло первым настоящим вызовом, и с тех пор просто гниёт — медленно, обстоятельно, как старый пень, который никто не удосужился выкорчевать. Он не страдал от этой мысли, не ужасался ей, он просто констатировал её с той же тупой отстранённостью, с какой смотрел сейчас на свою правую руку, лежавшую на столешнице, — бледную, с синеватыми жилами под почти прозрачной кожей, с грязью под краем ногтя на указательном, с мелкой, предательской дрожью, которая появлялась всякий раз, когда он слишком долго не подносил стакан ко рту.
А подносил он давно. Слишком давно, мать его. Бутылка перед ним была почти пуста, на донышке болталось на два глотка, не больше, и он знал — тупо, телом знал, каждой клеткой, — что надо бы заказать ещё, пока бармен не закрыл смену, пока есть ещё какие-то жалкие магловские деньги в кармане пиджака, но сама мысль о том, чтобы поднять руку, привлечь внимание, сформулировать слова, обратиться к кому-то, требовала усилия, которое было решительно ему недоступно. Он не хотел пить. Он не хотел не пить. Ему было всё равно — и в этом «всё равно» и заключалась самая паршивая, самая беспросветная суть его нынешнего существования.
Паб вокруг жил своей жизнью — грязной, потной, магловской, — и Драко ненавидел его той особой, обессиленной ненавистью, какая возможна только к тому, от чего ты уже не в состоянии уйти. Липкий пол под ногами, который чавкал каждый раз, когда кто-то проходил мимо. Прокисшее пиво, въевшееся в дерево столов так глубоко, что никакая магия не вывела бы. Табачный дым, слоями висевший под потолком, — сизый, жирный, он забивался в ноздри и оседал на языке, и даже виски не мог перебить эту вонь, а только смешивался с ней в какую-то третью, совершенно тошнотворную субстанцию. Радио над стойкой выдавливало магловскую тягомотину — гармонику, или аккордеон, или какую-то ещё дрянь, которая выла и растягивала звуки, как кишки, наматываемые на барабан, и от этого воя у него начинало ломить где-то в основании черепа, тупо и ритмично, в такт этой чёртовой гармонике.
Сыпь, гармоника. Скука.
Интересно, подумал он вяло, где он вообще услышал эти слова? Может, пели в каком-то из притонов, где он надирался на прошлой неделе, или на позапрошлой, все недели слиплись в один непрерывный ком. А может, это радио сейчас наяривало именно эту песню, а он не вслушивался, не разбирал слов, только тягучую мелодию, под которую хорошо сидеть и гнить. Сыпь, гармоника. Скука. Его собственная мысль или отголосок? Он не знал и не хотел знать. Какая, к чёрту, разница.
Он поёрзал на стуле, и рубашка прилипла к левой лопатке с влажным чмокающим звуком — он вспотел, хотя в пабе было не жарко, просто его тело теперь жило какой-то своей, отдельной жизнью, потело когда не надо, мёрзло когда не надо, дрожало и отказывало по кускам. Платиновые волосы, давно не стриженные, упали на лоб, закрыли левый глаз влажной прядью — он не убрал их, ему было лень, и потом, за ними было даже удобнее, за этой завесой, как за шторой, из-за которой ты смотришь на мир, а мир на тебя не очень. Грейнджер, вот, например. Грейнджер никогда бы не стала смотреть на него, если бы не эта завеса, если бы он не спрятался за ней и за всем остальным — за перегаром, за цинизмом, за грубостью, за матом, — она бы увидела то, что под этим, и тогда…
А, блядь. Опять Грейнджер. Она всплывала в его мыслях без спроса, без логики, без связи с чем бы то ни было, — просто вдруг, как осколок стекла в куске хлеба, впивалась в самое нёбо и сидела там, и не вытащить. Всегда она. Даже сейчас, когда он сидел в этой магловской дыре, в этом липком углу, опустошённый до последней капли, даже сейчас она умудрялась просочиться в его башку, как вода в протекающую крышу, — кап, кап, кап. Неостановимо. Невыносимо. В школе, на шестом курсе, когда всё летело в пропасть, когда Метка уже жгла руку, а внутри всё смерзлось в ледяной ком, — именно тогда, в самое неподходящее время, их и угораздило. Интрижка. Смешно назвать. Какая там, к чёрту, интрижка у Пожирателя и грязнокровки — тайная, лихорадочная, в чуланах и пустых классах, на грани ненависти и чего-то такого, во что он никогда, ни разу в жизни не позволял себе всматриваться. Она была… не первой. Далеко не первой. Девки у него были и до неё — податливые, смазливые, глупые, которые смотрели на него снизу вверх и таяли от фамилии, от денег, от того, как он им улыбался краем рта. А эта смотрела так, будто видела насквозь. И именно этого он не мог ей простить — не её крови, не её дружбы с Поттером, не её траханной гениальности, а вот этого: взгляда, который забирался под кожу и находил там то, что он сам прятал даже от себя.
Он мотнул головой, и прядь волос качнулась, мазнула по переносице. Воспоминания были некстати. Как и всегда. Они накатывали без предупреждения, как рвотный позыв, — вдруг, из ниоткуда, и ты ничего не можешь сделать, только переждать, сглатывая кислое. Лучше выпить. Точно, выпить — простое, понятное действие, доступное даже его дрожащим рукам, и он потянулся к бутылке, обхватил горлышко и плеснул в стакан, целясь нетвёрдо, так что половина пролилась на столешницу и растеклась лужей вокруг папки, которую он только сейчас заметил.
Папки? Он не понял, откуда она взялась, — только что не было, и вдруг есть, лежит перед ним, тёмно-синяя, кожаная, с министерским гербом, и чьи-то пальцы перебирают бумаги внутри, и он, поведя взглядом от папки к пальцам, от пальцев к рукаву, от рукава к плечу, к шее, к лицу, — увидел её.
Она сидела напротив. Грейнджер. Живая. Настоящая. Здесь.
Внутри что-то оборвалось и ухнуло вниз — беззвучно, как падает в пропасть камень, который никто не слышит. Он смотрел на неё, и время загустело, как чёртов клубничный сироп, — каждая секунда растянулась в целую вечность, наполненную деталями, которые он впитывал с той жадностью, с какой утопленник хватает ртом воздух. Каштановые волосы, заделанные в небрежный пучок так, что висков всё равно выбивались завитки, влажные от уличной мороси, и он помнил, кожей помнил, какие они на ощупь, эти завитки, если намотать на палец и потянуть легонько. Тёмно-синее пальто, застёгнутое под горло, хотя здесь душно, как в брюхе у зверя. Рот — сжатый, деловой, никакой. И глаза — карие, тёплые сами по себе, но сейчас они смотрели на него с таким ледяным, таким беспримесным равнодушием, что у него заныли зубы, буквально заныли, как от холодного. Она не злилась. Не презирала. Даже не брезговала. Она просто видела в нём очередной пункт в списке дел — зайти, вручить, опросить, забыть. И от этого хотелось взвыть, ударить кулаком по столу, перевернуть эту ёбаную папку, схватить её за плечи и трясти, пока из глаз не посыплется хоть что-то живое, хоть гнев, хоть отвращение, хоть страх, хоть что угодно, — только не это.
Но он не двинулся. Он замер, как парализованный, и молча смотрел, как она опускается на стул напротив, — без приглашения, без «здравствуй», без права, просто садится, как будто имеет, как будто это её стол, её паб, её мир, — и кладёт папку на стол, уголок к уголку, аккуратно, до тошноты аккуратно, и край папки попадает в лужицу виски и темнеет, впитывая влагу, и он думает: ну конечно. Ну конечно, блядь. Даже виски, даже его жалкое, никчёмное виски должно теперь служить ей подстилкой.
— Малфой.
Просто фамилия. Просто слово. Ничего больше. Но внутри у него, там, где только что было тупое «всё равно», вдруг вспыхнуло — не гневом, нет, чем-то другим, острым и горячим, — и по рукам, по спине, по затылку пробежала короткая, злая дрожь, от которой волосы на загривке встали дыбом.
Ну, сука, — подумал он без слов, одними сжатыми до скрежета челюстями. — Ну, началось.
Она говорила, а он не слышал слов — только звук, ровный и плотный, как линия на кардиограмме мертвеца. Голос у неё был всё тот же, что и в школе, когда она тянула руку на уроках, — поставленный, чёткий, с этой её вечной интонацией «я знаю, а вы все нет», только теперь к нему прибавилось что-то новое, казённое, что-то от бесконечных заседаний и министерских коридоров, и это новое бесило его сильнее, чем весь её прежний тон вместе взятый. Слова долетали обрывками: «…в рамках досудебного производства…», «…показания по эпизоду от мая девяносто восьмого…», «…вы обязаны явиться в Отдел магического правопорядка не позднее…», — и каждое слово ложилось на него, как слой пыли на старую мебель, которую давно пора выбросить, да всё руки не доходят.
Он не отвечал. Он разглядывал её — нагло, в упор, как разглядывают бабу в дешёвом баре, прикидывая, на что она годится, и зная заранее, что ответом будет либо пощёчина, либо нервный смешок, либо и то и другое. Она сидела прямо, слишком прямо для этого липкого места, для этой продавленной деревяшки, которую здесь называли стулом, — спина ровная, плечи развёрнуты, руки спокойно перебирают бумаги, и только тонкие пальцы двигаются, перекладывая листы, а всё остальное в ней застыло, как у статуи. Он смотрел на эти пальцы и помнил их — не то чтобы специально помнил, само всплыло, — помнил, как они вцеплялись в его плечи в чулане на шестом этаже, как царапали кожу, оставляя красные дорожки, которые он потом прятал под рубашкой и никому, никогда, ни одной живой душе не показал. Теперь эти пальцы держали магловскую ручку — дешёвую, пластиковую, прозрачную, с колпачком, который она методично снимала и надевала обратно, пока говорила, и этот тихий щелчок — клик-клак, клик-клак — действовал ему на нервы с той же неотвратимостью, с какой вода капает из прохудившегося крана в четыре утра, когда ты не спишь и не пьёшь, а просто лежишь и слушаешь, и знаешь, что нихрена уже не уснёшь.
Она смотрела сквозь него. Вот что было хуже всего — не брезгливость, не злость, даже не эта её грёбаная официальность, а то, как её глаза скользили по его лицу, не задерживаясь, не фиксируясь, как будто он был пустым местом, как будто он уже умер и сидел перед ней в виде грязного, пьяного призрака, которому не помогли уйти на покой. Она смотрела на него тем самым взглядом, каким смотрят на бомжа в подземке, — не потому что интересно, а потому что оказался в поле зрения, и надо же куда-то смотреть, пока обходишь его по дуге. И от этого взгляда у Драко что-то медленно, как ржавая пружина, начинало сжиматься в груди — не обида, нет, обижаться он разучился ещё при отце, когда понял, что от этого ничего не меняется, — а другое, более тёмное и давно знакомое, то, что всегда приходило на смену скуке, когда кто-то или что-то задевало его достаточно сильно. Желание задеть в ответ. Выбить из равновесия. Сделать больно — так, чтобы она наконец перестала быть этой ледяной сукой из Министерства и стала просто женщиной, которую можно довести до крика, до слёз, до чего угодно, лишь бы сломать эту её броню, за которой она пряталась от него с самого начала, с самого шестого курса, с первой их встречи в том проклятом чулане.
У него были женщины и до неё, и после, — всякие, разные, целая вереница лиц, которые он уже почти не помнил. Двоюродная сестра Нотта на рождественском балу, податливая и глупая, как мешок с тёплым тестом, — она смотрела на него снизу вверх влажными глазами и соглашалась на всё ещё до того, как он успевал что-то предложить. Паркинсон, вечно липнувшая и бесившая своей собачьей преданностью, — ей хотелось, чтобы он был тем, кем она его придумала, а не тем, кем он был на самом деле, и это раздражало, но зато с ней было легко, как с пустым чемоданом. Какая-то магловская девка из бара в прошлом году, имени которой он даже не спросил, — с крашеными волосами и пустыми глазами, она смеялась над его акцентом и ничего не знала ни о Малфоях, ни о Метке, и это было почти хорошо, почти как забыться, если бы наутро не становилось ещё тошнотворнее. Все они были одинаковы в главном: их можно было взять, использовать, отодвинуть в сторону, и они подчинялись, каждая по-своему, но подчинялись. А эта — эта сидела напротив с прямой спиной и смотрела сквозь него, как будто он был грязным пятном на скатерти, которое нужно застирать, но не сейчас, а когда-нибудь потом, когда будет время и подходящее настроение.
— …вы так же имеете право на адвоката, — продолжала она, и её ручка снова щёлкнула: клик-клак, — однако Министерство настоятельно рекомендует добровольное сотрудничество, учитывая тяжесть рассматриваемых эпизодов и тот факт, что на момент совершения вы были несовершеннолетним и действовали под принуждением, что может быть учтено Визенгамотом в качестве смягчающего обстоятельства.
Господи, как она говорила. Как будто читала по бумажке, хотя никакой бумажки перед ней не было, — она всегда всё помнила наизусть, эта чёртова всезнайка, и сейчас, спустя годы, ничего не изменилось, она всё так же выкладывала факты ровными рядами, как надгробные плиты, и ждала, что он оценит их стройность. «Под принуждением». «Смягчающее обстоятельство». Какая, к хуям, разница, под чем он действовал, если в левом предплечье до сих пор, вот прямо сейчас, пока она бубнит, что-то слабо шевелилось и жглось — не сильно, а так, фоном, как фантомная боль в оторванной конечности, которой у тебя нет, но она всё равно болит, болит и будет болеть до конца твоих дней, и никакое Министерство, никакой Визенгамот, никакая Грейнджер не вырежут эту боль, потому что она уже стала частью тела, как кость, как кровь, как дерьмо, забившееся под ногти.
Он поднял глаза к потолку — не потому что там было что-то интересное, а потому что смотреть на неё становилось невыносимо физически, как будто кто-то медленно ввинчивал ему в переносицу тупое сверло. Синие неоновые трубки под потолком мигали, и их свет дробился в плафонах, засиженных мухами, и падал вниз, на стол, на её лицо, на его руки. И вдруг — не понял как, не понял откуда — в голове всплыла фраза, целая, готовая, как будто кто-то вложил её ему в рот, и он, не успев даже обдумать, брякнул вслух, перебивая её на полуслове:
— Что ж ты смотришь так синими брызгами, а, Грейнджер?
Она замолчала. Ручка замерла в пальцах — без щелчка, без движения, просто застыла, и это было первой победой, первой крошечной трещиной в её броне, и от этого по телу прошла короткая, злая, пьяная волна удовольствия.
Он повёл подбородком, указывая на неоновые трубки, на синие отсветы в лужице виски, на всё это грязное сияние, заливавшее стол.
— Вон, — сказал он, и голос вышел более хриплым, чем хотелось бы, но достаточно громким, достаточно наглым. — Везде. Синие брызги. И в глазах у тебя тоже. Бляяядь, — На выдохе, — честно скажи, Грейнджер, ты за этим пришла? Посмотреть, как я тут сижу и гнию? Порадоваться? Или, может, решила лично удостовериться, что Малфой допился до ручки? Так вот он я, смотри, наслаждайся, пока бесплатно.
Она выслушала его, не перебивая, и от этого хотелось проломить себе череп — то, как она позволяла его словам висеть в воздухе, как не пыталась оправдываться или спорить, а просто ждала, пока он выдохнется, как ждут, пока перебесится капризный ребёнок. Потом она подняла бровь — одну, левую, на какую-то одну восьмую сантиметра, — и уголок её рта тронула тень усмешки, такой мимолётной, что не будь он пьян и зол, он бы её вообще не заметил.
— Ты закончил? — спросила она, и её голос был всё так же ровен, но в нём прорезалось что-то новое — не гнев, не обида, а лёгкая, почти незаметная усталость, как будто она ожидала чего-то подобного и была готова, и ей просто хотелось поскорее перейти к следующему пункту повестки. — Я понимаю, что ты пьян, Малфой, и что моё присутствие тебе неприятно. Давай просто закончим с документами, и я уйду. Мне нужно две подписи и ответы на четыре вопроса. Потом можешь продолжать делать с собой всё, что тебе угодно.
Она сказала это так просто, так буднично, что у него перехватило дыхание — буквально, дыхание сбилось, как будто ударили под дых. Можешь продолжать делать с собой всё, что тебе угодно. Она даже не считала нужным притворяться, будто ей есть до него хоть какое-то дело. Он был для неё не врагом, не бывшим, не ошибкой молодости, не тем, о ком вспоминают ночью, глядя в потолок, — он был просто задачей, которую нужно выполнить и вычеркнуть из списка, и от этого осознания его захлестнула такая волна бешенства, что перед глазами на секунду потемнело.
Он наклонился вперёд, опираясь локтями на липкий стол, и теперь она была близко, слишком близко, на расстоянии вытянутой руки, — он видел поры на её коже, видел крошечную капельку влаги, оставшуюся от мороси на виске, видел жилку, бьющуюся у неё на шее, и думал о том, как легко было бы протянуть руку и сжать, просто сжать, чтобы эта жилка забилась чаще.
— А знаешь что, Грейнджер, — сказал он тихо, почти интимно, как говорят любовнице, а не врагу, — ты выпей со мной. Давай. Один стакан. Что тебе стоит? Раз уж пришла, раз уж села за мой стол, будь человеком. Или слабо? Или Министерство запрещает своим цепным сучкам пить с подследственными?
Она посмотрела на него — теперь уже прямо, не сквозь, и в её взгляде на долю секунды мелькнуло что-то, чего он не смог расшифровать, что-то тёмное и быстрое, как тень птицы за окном. Но уже в следующее мгновение оно исчезло, и перед ним снова была та же ледяная, собранная, неуязвимая стерва, с которой он, кажется, собирался воевать всю свою жизнь.
— Я не пью на работе, — сказала она ровно.
И он улыбнулся — криво, нехорошо, чувствуя, как внутри разгорается то самое, давно забытое, похожее на предвкушение драки.
— А кто говорит о работе? — Он потянулся к бутылке, сгрёб её за горлышко, плеснул в свой стакан и пододвинул его к ней через стол, прямо по лужице, так что донышко заскользило мокрым следом. — Работа подождёт. Ты и я — старые знакомые, верно? Здравствуй. Давно не виделись. Грех не выпить.
Пей, выдра, пей.
Она не притронулась к стакану. Он просидел перед ней, мокрый и жалкий, подтёкший, ровно столько, сколько нужно было, чтобы молчание переросло из вопроса в оскорбление, а оскорбление — в то, что уже нельзя замять, — а потом она медленно, не сводя с него глаз, подвинула стакан обратно, через лужицу, тем же скользким путём, каким он приехал к ней. Пальцы у неё были сухие и твёрдые, и когда край стекла коснулся его костяшек, он почувствовал разницу: её кожа — холодная, почти ледяная, его — влажная, дрожащая, как у старика, который уже не контролирует собственное тело и даже не пытается.
— Я сказала, — произнесла она с расстановкой, по слогам, — я не пью на работе. Если это всё, что ты хотел предложить, давай вернёмся к документам.
Всё. Коротко. Как захлопнутая дверь. И тогда внутри у него что-то перещёлкнулось — не внезапно, не резко, а так, как переключается стрелка на рельсах, которую кто-то перевёл, пока поезд ещё не подошёл, но он уже едет, и не свернуть. Агрессия, бродившая под кожей весь этот вечер, вся эта пьяная, тупая, скучающая злость, которая искала выхода и не находила, — вдруг нашла русло и потекла в него, как вода в пролом дамбы, горячо и неостановимо.
Он отодвинул стакан в сторону — не убрал, а именно отодвинул, как отодвигают мешающую вещь, — и навалился грудью на стол, ловя её взгляд. Теперь она была совсем близко, её запах снова ударил ему в ноздри, чернила и что-то тёплое, почти забытое, и он заговорил — тихо, интимно, почти ласково, тем голосом, которым когда-то говорил ей в темноте на шестом этаже совсем другие слова:
— Грязнокровка, — выкатил он на язык и попробовал, как пробуют старое вино, которое слишком долго стояло закупоренным. Слово было затхлым и пыльным, как и всё, чем он когда-то гордился, но сейчас, глядя на неё, он не чувствовал ни стыда, ни отвращения к себе — только желание протолкнуть это слово дальше, вглубь, туда, где оно застрянет и будет саднить, как заноза, которую не вытащить. — Самая умная грязнокровка на свете, верно? Так про тебя говорили? Лучшая подружка Поттера, мозг Золотого Трио, надежда всего этого сраного магического сообщества, — он кривил губы, растягивал слова, и каждое из них выходило пропитанным ядом, — и вот ты сидишь здесь, со мной, в этой дыре, и протягиваешь мне бумажки, как последняя канцелярская крыса, которую послали туда, куда никто не хотел идти. Потому что кому ещё поручить, да? Кому, как не тебе? Ты же у нас всё стерпишь. Ты же у нас сильная. Ты же у нас героиня, блядь.
Он видел, как она бледнеет, — не сразу, а постепенно, как будто кто-то медленно выкручивал ручку яркости на магловском телевизоре, и краски уходили из её лица, оставляя только кости и тени под глазами. Тени были глубокие, фиолетовые — значит, не спит, значит, тоже не всё так гладко в её идеальной министерской жизни, — и эта мысль доставила ему короткое, острое, как укол, удовольствие. Но она не отвела взгляда, не опустила глаз, и её рот оставался сжатым в ту же ровную линию.
— А может, тебя послали, потому что ты сама вызвалась? — продолжал он, перекатывая слова на языке, как горячую картофелину, которую больно держать, но выплюнуть не хочется. — Решила посмотреть, до чего я докатился? Доложишь потом своему драгоценному Поттеру, так, мол, и так, Малфой — конченый алкаш, сидит в магловской забегаловке, от него воняет, он уже даже не может себе позволить нормальное пойло, руки трясутся, башка не варит, ещё пара месяцев — и сдохнет под забором, туда ему и дорога. Так?
Он перевёл дыхание, чувствуя, как в груди что-то клокочет — не слова, а что-то более древнее, животное, что нельзя выразить, можно только выплеснуть, — и продолжил, уже не сдерживаясь:
— Или Уизли расскажешь? Рыжему своему. Хотя нет, ему-то зачем. Он у нас теперь большой человек в Аврорате, да? Грёбаный герой войны. Орден Мерлина, почёт, уважение, и ты у него под боком, верная боевая подруга, с которой они вместе прошли огонь и воду. Только вот знает ли он, а, Грейнджер? — Он понизил голос до шёпота, почти до интимного, и каждое слово теперь сочилось не ядом даже, а чем-то худшим — грязной, липкой осведомлённостью. — Знает ли твой рыжий уёбан, что его драгоценная жёнушка, его чистокровная, святая, непогрешимая Гермиона Джин Грейнджер, в школе, на шестом курсе, пока он там бегал и спасал мир, зажималась по углам с Пожирателем? С Малфоем? С тем самым, который сейчас сидит перед тобой, пьяный и жалкий, и напоминает тебе об этом. Знает? Или ты ему не рассказала? Забыла? Не нашлось подходящего момента? «Знаешь, Гарри, знаешь, Рон, мы тут с Малфоем однажды...» — он оборвал сам себя и усмехнулся криво, нехорошо. — А может, это был не один раз, Грейнджер? Может, ты приходила ко мне не потому, что я тебя заставлял, а потому что тебе самой хотелось? Хотелось узнать, каково это — быть с плохим мальчиком, с врагом, с тем, кого тебе положено ненавидеть? И ты приходила, и ты молчала, и ты смотрела на меня своими карими глазищами так, будто я был не Пожирателем, а просто... а просто... — он осёкся, потому что фраза, которая уже вертелась на языке, вдруг показалась ему слишком правдивой, слишком голой, и он не смог её произнести.
Гермиона положила ручку на стол — не бросила, не швырнула, а именно положила, аккуратно, параллельно краю папки, — и он заметил, что пальцы у неё чуть-чуть, самую малость, дрожат. Не как у него — не от пьянства и разваливающейся нервной системы, а от того особого напряжения, какое бывает у человека, который сдерживается из последних сил, сдерживается так долго, что мышцы уже начинают сдавать. Она подняла на него глаза, и в них было уже не то ледяное равнодушие, которое он видел минуту назад, а что-то другое, более глубокое и более опасное: спокойствие человека, который переступил черту и больше не обязан притворяться вежливым.
— Ты закончил, Малфой? — Её голос прозвучал так, будто она спрашивала не из вежливости, а из чистого практического интереса: готова ли куча дерьма, которую он перед ней вывалил, к утилизации или он планирует добавить ещё. — Или мне подождать, пока ты упадёшь лицом в стол? Это, судя по всему, произойдёт быстрее, чем ты сможешь придумать что-то новое. Ты пьян, ты жалок, и всё, что ты сейчас говоришь, — это даже не оскорбления, Малфой, это просто... шум. Белый шум. Ты понимаешь, что я слышу сейчас не тебя, а твою болезнь? Твою слабость? Ты думаешь, меня это задевает?
Она чуть подалась вперёд, и теперь её лицо было совсем близко, и он видел, как бьётся жилка у неё на шее — часто, очень часто, несмотря на весь её ледяной тон, — и вдруг понял, что она не врёт. Ей действительно было не больно от его слов — ей было... никак? Или больно, но не от слов, а от того, что она видела перед собой? От того, кем он стал?
И вот тут — вот тут, блядь, — он почувствовал то самое. То, что всегда, с самого начала, с их первой стычки в школе, с первого раза, когда она посмотрела на него, как на грязь под ногтями, вызывало у него восхищение, смешанное с ненавистью в таких пропорциях, что не разобрать, где одно, а где другое. Она держала удар. Она не ломалась, не плакала, не бежала жаловаться. Она стояла — или сидела, неважно, — но держалась так, как не держалась ни одна женщина до неё, ни одна из тех, податливых, глупых, которых он презирал за саму их податливость. Я средь женщин тебя не первую, — крутнулось в голове, как старая пластинка, которую заело на одном и том же месте, — но с такой вот, как ты, со стервою — лишь в первый раз. Да, блядь. Именно. Стерва. Единственная. Такая, ради которой стоило бы подняться со дна, если бы у него ещё оставались силы, чтобы подниматься, и если бы она хоть на секунду захотела подать ему руку. Но она не хотела. Она сидела напротив, прямая и чужая, и ждала, когда он заткнётся.
— Знаешь, что я думаю, Грейнджер? — Он снова навалился на стол, и теперь его лицо было так близко к её, что он чувствовал исходящее от неё тепло — слабое, почти неуловимое, но реальное, физическое, — и от этого тепла внутри что-то скручивалось в тугой узел. — Я думаю, что тебе просто нравится. Приходить ко мне. Смотреть, как я тут. Потому что каждый раз, когда ты видишь меня, ты можешь сказать себе: вот, смотрите, Малфой — на дне, а я — наверху, я победила, я права, я всегда была права. И это греет тебя. Это греет тебя лучше, чем рыжий Уизли в твоей постели, лучше, чем все твои министерские достижения, лучше, чем всё.
Он откинулся на спинку стула, чувствуя, как рубашка снова прилипает к лопаткам, мокрая насквозь, и обвёл взглядом паб — грязный, липкий, полный чужих, ненужных людей, которые ничего не знали и не хотели знать, — и вдруг рассмеялся, коротко и невесело.
— А знаешь, может, мне и правда лучше вон ту, — он кивнул в сторону женщины у барной стойки, крашеной блондинки в расстёгнутой блузке, которая курила и пускала дым в потолок с видом полной, абсолютной, непробиваемой удовлетворённости собой. — Сисястую. Она, по крайней мере, глупая. А с глупыми проще. С глупыми не надо думать, что ты скажешь, не надо ждать, что они ударят в ответ, не надо помнить, что у них есть мозги и что эти мозги однажды уже разнесли тебя в пух и прах. С глупыми тепло, мягко и нихрена не больно.
Она смотрела на него — не на блондинку, не на паб, а прямо на него, — и в её взгляде было что-то, чего он не мог расшифровать, сколько ни пытался. Не гнев, не презрение, не жалость даже, а что-то более сложное, многомерное, что-то, что требовало от него трезвости, чтобы понять, а трезвости у него не было и не предвиделось.
И тогда Гермиона захлопнула папку. Одним движением, резким и точным, как удар клинка.
— Достаточно, — сказала она, поднимаясь, и её стул проехал по линолеуму с противным скрежетом. — Документы получишь по почте. Или с совой. Или с курьером. Неважно. Я больше не собираюсь тратить на тебя время.
Она уже стояла, уже поправляла ремешок сумки на плече, и он вдруг понял — по-настоящему понял, всем телом, каждой клеткой, — что она сейчас уйдёт, уйдёт по-настоящему, и тогда всё, что он наговорил, весь этот пьяный, грязный, бессвязный поток останется висеть в воздухе, как смрад после пожара, и дышать этим смрадом ему одному.
— Стой, — сказал он. — Сядь. Вернись, блядь! Я ещё не всё сказал.
Чем больнее, тем звонче.
Дверь ещё качалась, впуская в паб сырой воздух, пахнущий дождём и бензином, и синий неон с вывески над входом дрожал на мокром асфальте, разбиваясь на тысячу осколков, и внутри у Драко тоже всё дрожало и разбивалось, но он ещё не понимал этого — не мог понять, не в том был состоянии, чтобы понимать. Он был в том состоянии, когда тело действует быстрее мозга, когда ноги несут тебя вперёд, а голова ещё плывёт где-то позади, оглушённая виски, яростью, обидой и тем, что он не умел назвать, потому что никогда не давал себе труда учить такие слова.
Он сорвался со стула — не встал, а именно сорвался, как срывается с цепи озлобленный пёс, которого слишком долго дразнили и не кормили, — стул грохнулся на пол за его спиной, кто-то матюгнулся из угла, бармен что-то рявкнул, но всё это было уже не важно, потому что её спина удалялась, удалялась, и синее пальто растворялось в синем свете, и он должен был догнать, схватить, остановить, потому что если не сейчас — то всё, конец, точка, и никогда больше.
Он рванулся к двери, и на полпути его повело вбок — ноги заплелись, плечо врезалось в край чьего-то стола, чужая кружка покачнулась и опрокинулась, пиво хлынуло на линолеум, кто-то заорал «эй, мудила, ты чё творишь?», но он даже не обернулся, только дёрнул плечом, стряхивая с себя и крик, и взгляды, и липкий воздух паба, который не хотел его выпускать, держал за лёгкие, за горло, за кишки. А за ним, на столе, остался стакан — тот самый, из которого она не стала пить, — и когда он задел стол, стакан покачнулся, упал набок, покатился к краю и рухнул на пол, разлетевшись на осколки, и виски растеклось лужей по линолеуму, впитывая в себя синий неон, грязные отражения, окурки и пыль. Синие брызги. Но он этого уже не видел и не слышал.
Он вывалился на улицу — и дождь ударил в лицо, холодный, колючий, сразу залил глаза, нос, рот, потёк за шиворот ледяными струйками, но он даже не заметил, потому что впереди, в трёх шагах, была она. Синее пальто. Мокрые завитки на висках, выбившиеся из пучка. Узкая спина, прямая, как приговор. Она уходила быстро, не оборачиваясь, и стук её каблуков по мокрому асфальту сливался с шумом дождя в один непрерывный звук, похожий на тиканье часов, которые отсчитывают последние секунды чьей-то грёбаной жизни.
— Стой, блядь! — выкрикнул он, но голос сорвался и вышел сиплым, как у простуженной вороны. — Стой, я сказал!
Она не остановилась. Может, не услышала из-за дождя. Может, услышала, но ей было плевать — по ней, по Грейнджер, всегда было плевать, когда дело касалось его. Он рванулся вперёд, поскользнулся на мокром асфальте, чуть не упал, выровнялся каким-то чудом и выбросил руку, поймал её за запястье, сжал до хруста, до побелевших костяшек, до боли — и дёрнул на себя, разворачивая всем телом, так, что она пошатнулась и врезалась в него, и он почувствовал её всю, сразу: мокрую шерсть пальто под своей ладонью, её дыхание, частое и горячее, её запах, пробившийся даже сквозь дождь и перегар, — чернила, пергамент, она, — и этот запах ударил ему в голову, как вторая бутылка виски, и перед глазами всё поплыло.
— Куда? — выдохнул он ей прямо в лицо, и изо рта у него пахло перегаром, виски, чем-то кислым и старым, и он знал это, и ему было плевать. — Куда, я тебя спрашиваю? Думаешь, можно вот так взять и уйти? Думаешь, я тебе позволю? Пришла, наговорила, посмотрела, как я тут, в дерьме, по самые уши, — и уходишь? Нет, Грейнджер. Нет. Так не бывает.
— Отпусти, — процедила она сквозь зубы, и голос у неё дрожал, но не от страха, а от той самой ярости, которую он так хотел из неё вытащить весь вечер и которую наконец-то вытащил. — Отпусти, Малфой, или, клянусь Мерлином, я тебя прокляну так, что ты до конца своих дней будешь жрать через трубку.
— Да прокляни! — Он оскалился, и капли дождя стекали по его лбу, по переносице, по кривым, искусанным губам. — Прокляни, давай! Что ты можешь сделать со мной такого, чего я сам с собой ещё не сделал? Что? Ну, давай, Грейнджер, давай, блесни фантазией. Ты же у нас умная. Ты же у нас всё можешь. А я — я всё равно уже труп. Просто ещё не лёг.
Он дышал рвано, хрипло, воздух выходил из груди толчками, и сердце колотилось где-то в горле, и голова кружилась от виски, от дождя, от её близости, от запаха её волос, мокрых и тёмных, прилипших к вискам, и он вдруг понял — не умом, а телом, старой, животной памятью, — что она пахнет так же, как тогда. Все эти годы, все эти женщины, всё это дерьмо, а она пахнет так же. И он, пьяный, грязный, конченый, всё ещё помнит этот запах. Всё ещё знает его. Всё ещё хочет его — или её, или и то и другое, какая уже к чёрту разница.
Малфой разжал пальцы на её запястье, но только для того, чтобы схватить её за плечи — обеими руками, крепко, до боли, — и притянуть к себе так близко, что между их лицами осталось не больше дюйма. От него несло перегаром, от неё — дождём и теплом, и этот контраст был как пощёчина, как удар током, как всё, что он уже не надеялся почувствовать.
— Ты зачем пришла? — выдохнул он ей в губы, и голос был низким, хриплым, пропитанным перегаром и злостью. — Зачем? Бумажки свои сунуть? Посмотреть, как я тут? Ну, смотри. Смотри, Грейнджер. Нравится? Всё, как ты хотела. Малфой на коленях. Буквально. Можешь доложить своим.
Она дёрнулась, пытаясь вырвать плечи из его хватки, но он держал крепко, слишком крепко для человека, который минуту назад не мог удержать стакан, — и смотрел на неё в упор, и видел, как она бледнеет, как раздуваются её ноздри, как в глазах загорается тот самый огонь, который он так хотел выбить из неё весь вечер. Не страх. Не жалость. Ярость. Чистую, беспримесную.
— Отпусти, — процедила она. — Последний раз предупреждаю.
Он не отпустил. Он впился в её рот.
Это был не поцелуй — это был пьяный, злой, голодный укус. Он вгрызся в её губы, как вгрызаются в краюху хлеба после долгой голодовки, — грубо, мокро, неловко, стукнувшись зубами о её зубы. Левая рука метнулась к её затылку, сгребла волосы в кулак, не давая отвернуться, правая вжалась в поясницу, притискивая её бёдра к своим. От неё пахло дождём и чернилами, и этот запах сводил с ума, бил в голову похлеще виски. Он целовал её жадно, грязно, по-пьяному не попадая в ритм, и на языке смешивались дождь, слюна и что-то ещё — её вкус, который он, сука, всё ещё помнил. И она — она не отвечала. Стояла ровно, и всё её тело напряглось, окаменело, превратилось в статую, которую он пытался разбить голыми руками. Он чувствовал, как она упёрлась ладонями ему в грудь, впилась ногтями в мокрую ткань рубашки, но не отталкивала, пока — просто держала дистанцию, просто ждала, когда он сам выдохнется.
А потом оттолкнула. Обеими ладонями — резко, сильно, вложив в этот толчок всё, что копилось весь вечер. Он отшатнулся, запнулся о бордюр и рухнул на одно колено прямо в лужу. Грязная вода хлынула в штанину, холод обжёг колено, ладони впечатались в мокрый асфальт. Она стояла над ним — тяжело дыша, с горящими глазами, с алым пятном на скулах, — и медленно, очень медленно, вытерла губы тыльной стороной ладони. Не брезгливо. Просто как вытирают то, что не должно было там оказаться.
— Всё? — спросила она, и голос у неё был не ледяной даже — пустой, как выпотрошенный чемодан. — Ты закончил, Малфой?
Он поднял голову. Мокрые волосы прилипли ко лбу, закрывая глаз, с губ сорвался хриплый, каркающий смешок.
— Закончил? — Он сплюнул на асфальт, и слюна была горькой от виски и от её вкуса. — Я, блядь, даже не начинал.
Он поднялся — медленно, шатаясь, хватаясь рукой за стену паба. Она стояла и смотрела, не уходила, и это было хуже всего: она не боялась, не бежала, она просто стояла и ждала, как ждут, пока перебесится пьяный дебошир, которого через пять минут заберут авроры.
— Знаешь, что, Грейнджер? — Он выпрямился во весь рост и теперь смотрел на неё сверху вниз, хотя внутри всё дрожало и крошилось. — А вали-ка ты нахуй. Слышишь? Вали к своему Поттеру. К своему рыжему уёбку Уизли. Ты же у нас… такая, ты же у нас всё можешь, — ну так и живи свою героическую жизнь. Трахайся со своим рыжим в темноте, под одеялом, скучно, как в министерском архиве, рожай ему детей, строй карьеру, получай ордена. И не вспоминай обо мне. Никогда. Никогда, слышишь?
Он шагнул к ней ближе, и она не отступила — только подбородок задрала выше, и в глазах у неё снова было это, ледяное, непробиваемое.
— Ты думаешь, я жалею? — выплюнул он ей в лицо, и дождь хлестал между ними, и синий неон дрожал на мокрых щеках. — О чём? О том, что трахал тебя? Да нисколько. Это было неплохо, Грейнджер, но не настолько, чтобы я теперь страдал. Ты была удобная. Доступная. Ты сама приходила, помнишь? Сама. Я тебя не звал. Ты приходила, потому что хотела. Потому что с Поттером было нельзя, а с рыжим — скучно. А со мной — можно. Со мной — страшно. Со мной — горячо. Вот и всё, Грейнджер. Вот и весь секрет. А ты себе напридумывала, да? Что я тут гнию из-за тебя? Что ты меня сломала? — Он снова сплюнул, и на этот раз слюна попала на асфальт у самых её туфель. — Не льсти себе.
Гермиона молчала. Только смотрела — и молчала, и от этого молчания ему хотелось выть. Он хотел, чтобы она закричала, ударила, заплакала, сделала хоть что-то. Но она не делала. Она стояла, прямая и чужая, и дождь стекал по её лицу, и синие блики дрожали в её глазах, и он вдруг понял, что проиграл. Не ей. Себе. Проиграл в ту самую секунду, когда схватил её за запястье.
— Мне плевать, Малфой, — сказала она наконец, и голос у неё был тихий и ровный, как линия на кардиограмме мертвеца. — На то, что ты говоришь. На то, что ты делаешь. На тебя. Ты меня слышишь? Пле-вать.
Она развернулась и пошла. Не оборачиваясь. Каблуки стучали по мокрому асфальту — цок, цок, цок, — и этот звук вбивался ему в виски, как гвозди.
Он стоял под дождём и смотрел, как синее пальто растворяется в синем свете. Во рту всё ещё был её вкус. В пальцах — дрожь. В груди — ничего. Совсем ничего.
Иди к чертям. К вашей своре собачьей.
Она ушла навсегда.
Он сунул руку в карман пиджака — мокрого, отяжелевшего, — и пальцы наткнулись на смятую пачку. Магловские. Дешёвые. Он уже не помнил, когда купил их и зачем, но сейчас, глядя на пустую улицу, залитую синим неоном, понял, что хочет курить. Хочет, чтобы хоть что-то обожгло его снаружи так же, как жгло изнутри.
Пачка размокла, картон расклеился. Он вытащил сигарету — кривую, влажную, с прилипшими крошками табака, — сунул в рот. Губы не слушались, сигарета дрожала, как и всё его тело. Зажигалка. Где зажигалка? Он хлопал себя по карманам мокрыми, непослушными ладонями, пока не нашарил её в заднем кармане брюк. Дешёвый пластик, магловский, колёсико прокручивалось с трудом. Он чиркнул раз — искра. Чиркнул второй — искра погасла под каплей дождя. Чиркнул третий, прикрывая зажигалку ладонью, согнувшись над ней, как над последней надеждой, — и наконец выбил робкий, дрожащий огонёк. Прикурил, втянул дым.
Дым обжёг горло — сухо, грубо, как наждак. Он закашлялся, согнулся пополам, выплёвывая дым вместе с остатками виски и её вкуса. В глазах защипало. Он выпрямился, затянулся ещё раз — теперь глубже, злее, — и дым прошёл в лёгкие, смешиваясь там с сыростью, перегаром и пустотой. Ничего не изменилось. Ничего не стало легче. Но сигарета дрожала в его пальцах, и это было хоть какое-то занятие.
Он докурил до половины, уронил окурок в лужу. Тот зашипел и погас.
И он побрёл обратно в паб — мокрый, хромающий, с трясущимися руками и вкусом пепла на губах.
Он не помнил, как поднялся. Как дополз до паба. Как рухнул на свой стул. Перед ним стояла та же бутылка — почти пустая, — и на полу хрустели осколки разбитого стакана, и в лужице виски на столе отражался синий неон, и радио над барной стойкой всё так же тянуло свою бесконечную гармонику, и всё было точно так же, как час назад, как два часа назад, как всегда, — и только внутри у него что-то сломалось окончательно, что-то, что уже не починить.
Я с собой не покончу, — крутилось в голове, обрывком, эхом. Иди к чертям. К вашей своре собачьей.
Он опустил голову на руки, и мокрые волосы упали на лоб, закрыли лицо, спрятали от мира, и плечи его затряслись беззвучно, и из горла вырвался звук — не плач, не вой, а что-то среднее, низкое, гортанное, похожее на скрежет металла.
— Прости, — прошептал он в пустоту, и губы едва шевельнулись, и слово упало в лужу виски, в синие брызги, в тишину, которая ничего не ответила.