Часть 5
9 часов и 34 минуты назад
Конечно, температура поднимается.
К вечеру уже тридцать девять и пять. Янка хмурится и молчит, и Егор усмехается про себя: вот тут она погорячилась. «Ничего, переболеешь». Он ей и сорок может, ему не трудно вообще. Для хорошего человека не жалко.
Она приносит пару таблеток на блюдце, и Егор вспоминает, что все такие, большие и с риской, улетели утром под стол. Но все-таки глотает, оцарапав горло изнутри твердым краем.
И конечно, таблетки не действуют. Наоборот, через час у него уже тридцать девять и девять. Янка, мрачнее тучи, вдруг на секунду как-то ломано складывает руки — как заяц из «Ну, погоди!», с упоением солирующий в хоре. Егор-то уже привык, что непрерывно дохнущее тело выдает сюрприз за сюрпризом. Вот и теперь оно наполняется веселой щекочущей дрожью. «Я еще могу ацетон вырабатывать, хочешь, покажу?» Нет, спасибо, не надо. Он правда очень надеется, что это не триумфальное возвращение ацетонемической рвоты. Помереть в своей постели и так дико тупо, а если еще и захлебнуться…
— Слушай, а ты когда-нибудь был, ну, чтобы вообще прям здоров? — спрашивает она, отжимая полотенце над тазом.
— Нет, — честно признается Егор.
Даже сегодня, когда в карательных целях она ставила запись с квартирника Башлачева, Егор поразился, кто там на заднем плане временами так гнусаво бубнит и чахоточно кашляет. После понял, что это он сам.
Вторую ночь он проводит уже не в занимательном бреду, а в звенящей растянутой судороге, до обидного трезвой и мучающей только тело. Пусть лучше б были цветные картинки с орлами, майорами и прочей адовой шушерой. Кашель стал влажным, но теперь он захлебывается и клекочет по-птичьи. Легкие сводит от боли, отдающей почему-то через шею в скулы и левую руку, и он кусает губы, чтобы позорно не заплакать.
Янка обтирает ему лоб, раз за разом смачивая полотенце прохладной водой. Непривычно тихая сейчас, она кажется старше. Из растрепавшейся косы на щеку падает тонкая прядь, и Егор любуется: какая же она красивая.
И она всё же жена ему. Что бы там Ромыч ни вещал в своем православном чаду, дескать, жены только в церкви бывают, а остальное — гёрл-френд: когда двое вместе и в горе, и в когда поменьше горе — значит, они супруги пред Господом.
— Может, все-таки вызовем? — Янка кивает на телефон.
— Нет… — плывуще улыбается Егор.
Днем уже говорили об этом. Он в больницу не поедет. Что угодно лучше, чем эта тюрьма. Никаких врачей, больниц и карательной мясной медицины.
— Я скоро вернусь. Держи так, — она кладет компресс ему на лоб, и мягко ступая, уходит в ванную.
И вдруг он понимает, что до боли любит её. В человеческом смысле. Так сильно, что хочется убежать, зарыться куда-то в лесную нору, как зверь, не знать и не видеть. Не помнить её лица, и чтоб она его тоже забыла. Потому что с ним ей — в общем, зачеловеченном понимании — пиздец и погибель.
Он уже больше года вынашивает, хранит как рану у сердца мечту: сделать ей предложение.
Но не совместной освинелой жизни (мы-будем-жрать-бананы, Кузя, привет), а совместного опыта смерти. Бывают общие дети, а это общий уход. Как именно, он пока не придумал — всё такое вкусное, но с его головой и её храброй, неженской душой они точно сделают такое… Чтобы все охуели. Возможно, в духе Яна Палаха. Ну или вот, ритуал вивисекции. Почти камикадзе.
Главное, радостно, без сожалений; показать, что цена этой жизни — пятак, хочешь — брось и растопчи. Как боги, которые обрушились с небес, но не утратили последнего права — уйти. Стать выше жизни, больше смерти, да и улизнуть, как дети со скучного урока. Счастливо оставаться!
Он уверен, что она поймет. Она обязательно поймет. Она его кровь, его племя. И с каждой её выходкой, как говорит Лукич, уверенность крепнет. Как же ей наплевать на хрупкие людские тела…
То, как она вчера не испугалась ножа, а начала смеяться — Егор и тут себя узнает: когда весь мир превращается в хохот, то ничего уже больше не страшно. Вот кто бы так смог? Кузьма бы, наверно, не смог…
Да только нельзя, чтобы она совсем понимала, не надо. И Егор в тоске стонет, думая уже, как бы рот забить себе этим чертовым полотенцем. В досаде швыряет его в таз и снова бессильно роняет руку. Не туда они идут, наверно, если так-то, совсем не туда…
Она возвращается в своей длинной футболке, теперь с распущенными волосами, и ложится с ним рядом. Егор шелестит:
— Уходи.
— Чего?
— У… ходи, пожа… луйста. Я же тебя погублю…
— Ну спасибо, бля, — хмыкает она. — На ночь глядя в метель побежала, ага.
— Ян… Я не… Эх.
Но она не слушает. Прижимается к его боку, обнимает через одеяло, и приблизив лицо, шепчет:
— Всё хорошо будет у тебя. Слышишь? — И эти простые, наивные слова звучат как заклинание.
Она дает ему попить, и снова ложиться. Егору кажется, что от тепла её тела колкая ломота отступает, и он впервые за день вытягивается во весь рост спокойно, без боли.
Под серым слюдяным небом он видит людей, которые наносят друг другу удары ножами. Судя по тому, как привычно входят лезвия в смазанные натертые раны, это вид совокупления. Впрочем, лица людей остаются спокойными, не искаженными похотью, и Егор понимает, что посредством ножевых ударов они просто общаются. Обмениваются колкостями, так сказать.
Одна из теней подходит и вдруг коротко бьет его ножом в грудь у сердца, чуть левее места где сходятся ребра. Кто-то кричит внутри, умирающе, зло, и Егор содрогается в мучительном спазме. В ушах звенит птичий клекот. Между пальцев, прижатых ко рту, текут кровавые перья. Он выхаркивает что-то, и успевает увидеть маленькую голову на птичьей согнутой шее и слепые глаза.
И просыпается.
Сквозь головную боль, давящую на уши, и тугую тошноту он слышит, как смеются на кухне.
Егор улыбается тоже, думая: надо будет попросить, чтобы на его поминках только танцевали и радовались. Потому что нет ничего прекраснее смерти. Особенно, когда так хуевит.
Сами похороны он уже продумал, в отличие от способа ухода. Если что-то в итоге останется от тела, можно раздобыть списанный скафандр (у Кузьмы была вроде подвязка на космодроме). Запихать его внутрь, да и сжечь на огромном костре на даче, как чучело Масленицы. Праздновать с блинами, хороводами, с блядством. Соседи будут радостно плакать и подкидывать дровишек… А пепел надо развеять в лесу. Чтобы ни один малолетний дебил не мог прийти на могилу, как к Высоцкому, и оставить пачку дрянных сигарет (которые он даже не курит).
Приободрившись от перспективы, Егор кое-как выбирается в ванную. Наученный горьким опытом, он держится уже за саму сушилку, шершавую и шаткую. Но та тоже выскальзывает предательски из-под руки, когда Егор валится на раковину. Янка смеется так громко, что стены дрожат, и Егор очень надеется, что его рвотные хрипы не слышно.
На кухне тепло и по-весеннему солнечно. Полдень, радио мерно отсчитывает гудки, чтобы сорваться в бравурный аккорд. Янка сидит с отцом, привалившись спиной к лоснящейся стенке и симметрично закинув ногу на ногу, и дымит как паровоз.
— А потом мы их всех из автоматов та-та-та-та-та! — сощерив лицо в кошачью гримасу, отец поливает длинной очередью из пальца холодильник и вошедшего Егора. Янка ржет, и выставив палец, тоже принимается стрелять. Ну спасибо, огонь по своим.
— Да. Вот так и выбрались. В тот раз, — заключает отец и вытирает слезы тыльной стороной кисти.
Янка тушит окурок в явившейся бог знает откуда у них эмалевой пепельнице и встает.
— Ой спасибо вам за чай, Федор Дмитриевич. Я сейчас побегу…
— Сбегай, Яночка, — растроганным эхом отвечает отец. — Денежку я на тумбе тебе положил.
Егора корежит.
И когда она уходит, по пути ловко ткнув его пальцами в печень, отец подшаркивает ближе. Привстает на цыпочки и шепчет Егору на ухо:
— Огонь девка, хватай!