***
Прошло несколько лет, и забор поместья Тодороки стал для Кацуки чем-то вроде личного тренировочного снаряда — он преодолевал его с такой привычной легкостью, что, будь у него чуть больше свободного времени, он бы наверняка установил там табличку «Вход для тех, кто не является одержимым маньяком, мечтающим о мировом господстве через воспитание детей». Вечер выдался промозглым, из тех, что пробирают до костей и заставляют даже самые решительные амбиции съежиться в угол. Кацуки перемахнул через ограду, ожидая услышать привычное шуршание в кустах, но вместо этого услышал тишину. Такую густую, давящую тишину, которая бывает только в домах, где радость не то чтобы запрещена, но считается крайне неэффективной тратой ресурсов. Он пробрался в сад, к их тайному убежищу — старой беседке, спрятанной за густым плющом, где Шото обычно отсиживался после особенно «продуктивных» тренировок с отцом. Когда Кацуки заглянул внутрь, он застыл. Шото сидел в самом дальнем углу, сжавшись в комок, который мог бы с успехом рекламировать несчастье. Его лицо было бледным, а на скуле расцветал свежий, наливающийся синевой след от удара. Но хуже всего были глаза. Они не просто смотрели в никуда — они были абсолютно пустыми, как витрина магазина, который закрылся навсегда, оставив после себя только пыль и разочарование. Шото тихо всхлипывал, и этот звук был настолько чужеродным в этом чопорном, холодном поместье, что Кацуки на мгновение забыл, как дышать. В голове Бакуго пронеслось несколько мыслей. Первая касалась того, что Старателя следовало бы запустить в стратосферу без скафандра. Вторая — о том, что Шото всё-таки был ребенком, которого можно было сломать, как сухую ветку. Кацуки не был силен в утешениях. Его метод «поддержки» обычно заключался в том, чтобы орать на проблему до тех пор, пока она сама не признавала поражение. Но сейчас орать было не на кого, кроме стен, а стены, как известно, обладали потрясающей способностью игнорировать любые аргументы. Он подошел, тяжело опустился на дощатый пол рядом со съежившимся другом и, не говоря ни слова, просто обнял его. Это было неловкое, почти неуклюжее движение — Бакуго в это время уже начинал понимать, что он парень, который должен быть в центре внимания, а не обнимать кого-то в пыльной беседке. Но Шото, как будто получив негласное разрешение, вздрогнул, а затем медленно, словно боясь, что это окажется галлюцинацией, уткнулся лицом в плечо Кацуки. — Он сказал, что я должен стать лучше, — прошептал Шото в плечо куртки Бакуго, и голос его дрожал, как осенний лист в ураган. — Он сказал, что если я буду так же слаб, то я никогда не заменю его. Я не хочу его заменять, Кацуки. Я вообще не хочу иметь с ним ничего общего. Кацуки чувствовал, как влага пропитывает его ткань, и это ощущение жгло сильнее, чем любая из его собственных причуд. Он молчал, позволяя Шото выплеснуть всё то, что скапливалось годами, пока Старатель был занят составлением графиков идеальной жизни. — Ты не обязан быть тем, кем он хочет тебя видеть, — наконец сказал Бакуго, и в его голосе не было привычного рыка, только странная, холодная ярость, направленная куда-то далеко за пределы этого сада. — Ты слышишь? Он хочет слепить из тебя свою копию, потому что его собственная версия получилась бракованной. Ты — это ты. И, черт возьми, если ты не хочешь быть «лучшим», ты можешь быть просто нормальным человеком, который ест шоколад и не живет в вечном огне. Шото поднял голову, глядя на него заплаканными, расфокусированными глазами. — Как ты можешь так говорить? — Потому что я Бакуго, — усмехнулся Кацуки, хотя в этой усмешке не было радости. — И я единственный, кто имеет право называть тебя идиотом. Но ты не идиот, Шото. Ты просто... ты пока что слишком много слушаешь того, кто не умеет ничего, кроме как отдавать приказы. Этот момент стал негласным пактом. Они сидели в полумраке, окруженные запахом плюща и несбывшихся ожиданий великого героя, и понимали — между ними теперь пролегла невидимая граница, отделяющая мир взрослых, одержимых «величием», от их маленького, тайного мира, где можно было просто сидеть, плечом к плечу, и ждать, когда завтрашний день перестанет быть угрозой. Кацуки знал одно: если мир хочет сжечь Шото, то ему придется сначала пройти через того, чья ярость была гораздо горячее любого рукотворного пламени. И это, по его мнению, было единственным логичным развитием событий в такой абсурдной вселенной. Тринадцать лет — это тот удивительный возраст, когда ты уже перестал быть ребенком, который верит в сказки, но еще не стал взрослым, который верит в налоги и ипотеку. Это время, когда гормоны устраивают в голове вечеринку с фейерверками, а ты пытаешься выглядеть так, будто полностью контролируешь ситуацию, хотя внутри тебя происходит тектонический сдвиг. Для Кацуки этот период ознаменовался странным открытием: его жизнь внезапно разделилась на «время с Шото» и «ожидание времени с Шото». Все остальное — школа, тренировки, попытки доказать миру, что он — это ходячий взрыв амбиций — стало казаться лишь досадным фоновым шумом. Ему хотелось видеть Шото каждый божий день, желательно в режиме нон-стоп. Бакуго ловил себя на том, что планирует маршруты прогулок так, чтобы они проходили мимо окон поместья Тодороки, и если он видел там двуцветную макушку, его сердце делало странный кульбит, который Кацуки яростно списывал на переизбыток адреналина. Старатель, уставший от того, что его младший сын стал настолько «неправильным», внезапно ослабил гайки. Возможно, он решил, что Шото стал достаточно дисциплинированным, или же просто переключился на новую игрушку, но факт оставался фактом: Шото получил свободу передвижения. И, разумеется, первым делом он оказывался у Бакуго. — Ты опять здесь? — спрашивал Кацуки, открывая дверь, стараясь, чтобы голос звучал максимально безразлично, хотя внутри него ликовали фанфары. — Ты сам сказал прийти, если будет нечего делать, — отвечал Шото, глядя на него своими невозможными глазами. Его лицо уже почти не носило следов побоев, но в повадках осталась та же детская настороженность, которая сейчас сменялась чем-то куда более сложным. В доме Бакуго царила атмосфера, радикально отличавшаяся от стерильного ужаса поместья Тодороки. Мицуки Бакуго, женщина, чей характер был способен сжечь напалмом любую проблему, приняла Шото как еще одного питомца, который случайно забрел на порог и оказался достаточно милым, чтобы его покормить. — Ешь, ледяной мальчик, — командовала она, выставляя на стол тарелку с рагу, которое пахло домашним уютом и чем-то таким, что в доме Тодороки называли «лишней тратой времени». Шото смотрел на еду так, будто это был философский камень. Он постепенно привыкал к тому, что еда может приносить удовольствие, а не просто быть топливом для причуды. А потом они перемещались в комнату Кацуки, где единственным законом была приставка. Они часами сидели на полу, вжимаясь друг в друга плечами. В игре Кацуки яростно колотил по кнопкам, комментируя действия противника с таким жаром, словно от этого зависела судьба цивилизации. Шото играл спокойнее, почти методично, но в такие моменты, когда он проигрывал и Кацуки начинал победно вопить, Шото не обижался. Он наблюдал за тем, как Бакуго радуется, и внутри него разливалось тепло, которое не имело ничего общего с огнем его отца. Им обоим было по тринадцать. Это означало, что они уже достаточно взрослые, чтобы осознавать: то, что между ними происходит — это не просто дружба «против всех». Это было притяжение, настолько очевидное, что оно становилось почти невыносимым. Бакуго часто ловил себя на мысли, что хочет схватить Шото за руку и не отпускать, пока небо не упадет на землю. Но он был Бакуго. Он привык брать то, что хочет, силой, а здесь сила была бесполезна. Он не мог «взорвать» свои чувства, чтобы они исчезли, и не мог заставить Шото признаться первым. Шото, со своей стороны, чувствовал себя так, будто балансирует на канате над пропастью. Каждое прикосновение плеча, каждый случайный взгляд, каждая минута, проведенная в тишине после игры, казались ему откровением. Но он боялся. Если он скажет правду, а Кацуки отшатнется? Если это «неправильное» чувство разрушит их убежище? Поэтому они хранили молчание. Они сидели в полумраке комнаты, освещаемой только мерцающим экраном телевизора, и каждый из них думал об одном и том же, но предпочитал играть в видеоигры. Ведь в видеоиграх всё было просто: если ты проиграл, ты просто начинаешь уровень заново. В жизни же, как с иронией заметила бы судьба, у тебя не было кнопки «Restart», если ты решишь рискнуть всем ради единственного человека, который делает твою жизнь выносимой. Кацуки снова пнул его в бок — слегка, почти дружески. — Не тупи, Тодороки! Делай комбо, ты, овощ! Шото улыбнулся. Это была уже не робкая улыбка ребенка, а что-то более уверенное, осознанное. — Я не овощ, Кацуки. Просто ты слишком громкий. — Кто бы говорил! — огрызнулся Бакуго, но в его глазах больше не было злости. В них было только чистое, неразбавленное желание никогда не позволить этому моменту закончиться. В мире, который постоянно требовал от них быть «героями» или «жертвами», они выбрали быть просто двумя подростками, которые, сами того не ведая, уже давно превратились в самое главное, что было в жизни друг у друга. И это было, пожалуй, самой большой иронией, которую Вселенная могла для них приготовить.***
Последний год перед Юэй — это время, когда будущее перестает быть абстрактной угрозой где-то за горизонтом и превращается в огромную, зубастую машину, перемалывающую всё, что стоит на её пути. Старатель, очевидно, решил, что если Шото не станет совершенным оружием к моменту поступления в Академию, то все его прошлые инвестиции в воспитание — а именно крики, лед, огонь и отсутствие нормального детства — окажутся просто пшиком. Давление стало почти осязаемым. В воздухе поместья Тодороки буквально искрилось от напряжения, а самого Шото начали держать на таком коротком поводке, что он едва мог дышать, не спросив разрешения. Сбегать по ночам стало опасно, но для Шото это превратилось в вопрос выживания. Он больше не бежал к Кацуки просто от скуки или за приставкой; он бежал за глотком воздуха в мире, который медленно, но верно пытался его удушить. Каждую третью ночь Кацуки просыпался от тихого стука в окно. Это был не обычный стук, а осторожный, почти извиняющийся звук человека, который боится, что его могут услышать стены. Кацуки всегда ждал. Он не спал — сидел на краю кровати, вслушиваясь в темноту, и каждый раз, когда занавеска шевелилась, в его груди что-то сжималось. Шото вваливался в комнату, пахнущий холодом, жженой кожей и отчаянием. Он выглядел так, будто проиграл схватку с целой армией, и, честно говоря, в каком-то смысле так оно и было. — Опять? — тихо спрашивал Кацуки, не повышая голоса. В его интонации не было ярости, только холодная, острая решимость. Шото не отвечал. Он просто оседал на край кровати, позволяя Кацуки делать то, что стало для них привычным ритуалом. Бакуго доставал аптечку — набор, который он хранил как зеницу ока, словно это был алтарь их тайной дружбы. Он осторожно, почти бережно обрабатывал ссадины на руках Шото, смазывал синяки, которые Старатель щедро раздавал в качестве «уроков мастерства». Кацуки был чертовски хорош в этом. Его руки, которые могли разрушить здание, сейчас двигались с хирургической точностью, чтобы не причинить лишней боли. Шото закрывал глаза, склонив голову к плечу Кацуки, и только редкие судорожные выдохи выдавали то, что творилось у него внутри. — Ты идиот, Тодороки, — шептал Бакуго, когда ватный диск проходил по очередной царапине. — Ты просто невероятный идиот. Он тебя ломает, а ты молчишь. — Если я заговорю, он сломает меня окончательно, — еле слышно отвечал Шото. После того как раны были спрятаны под бинты, начиналась часть с чаем. Кацуки — мастер взрывов и кулинарных экспериментов — всегда держал наготове термос с горячим чаем и банку с теми самыми печеньками, которые были настолько сладкими, что могли вызвать кариес у любого, кроме Шото. Для Шото они были не просто едой. Это был вкус безопасности. Вкус дома, которого у него никогда не было, но который он нашел в этой захламленной комнате с плакатами героев. — Ешь, — приказывал Кацуки, впихивая печенье в руку Шото. — А потом спи. У тебя завтра всё равно будет тренировка, так что выспись, пока есть время. Шото ел, глядя на Кацуки исподлобья. В этой полутьме, среди аромата травяного чая и приглушенного света ночника, они оба чувствовали то, что не решались произнести. Граница между «просто друзьями» и чем-то гораздо более глубоким стиралась, как мел под дождем. Кацуки обнимал его — не так, как обнимают приятели, а крепко, почти до боли, будто пытаясь впитать всю печаль Шото в себя, чтобы тому стало хоть чуточку легче. Шото утыкался лицом в шею Кацуки, вдыхая запах пороха и чего-то уютного, домашнего. Он понимал, что Кацуки защищает его не от физических ран, а от той пустоты, которую отец пытался выжечь в его душе. Вселенная, возможно, и была жестокой шуткой, в которой детям приходилось становиться героями раньше, чем они учились завязывать шнурки, но у этой шутки была одна светлая сторона. Пока Кацуки был рядом, пока он держал Шото за руку и кормил его печеньем в четыре утра, мир не казался таким уж безнадежным местом. И хотя оба понимали, что приближается время, когда им придется выйти на свет софитов, в этот момент, в тесной комнате, существовали только они двое, объединенные молчаливым договором: не дать друг другу погаснуть. До поступления в Юэй оставался ровно месяц. Это то самое время, когда нормальные подростки начинают паниковать из-за того, что они недостаточно усердно учились, а не из-за того, что их жизнь превратилась в бесконечный цикл из боли, льда и ожогов. В поместье Тодороки этот месяц ощущался как обратный отсчет до взрыва сверхновой, где Старатель выступал в роли безумного ученого, решившего, что его творение должно сиять ярче всех, даже если от этого оно превратится в пепел. В ту ночь стука в окно не было. Было только тихое, едва слышное шуршание за стеклом. Когда Кацуки открыл створку, Шото буквально ввалился в комнату. Он выглядел... хуже. Намного хуже. И это говорил человек, который привык видеть Шото в самых разных стадиях физического и эмоционального истощения. В полумраке комнаты Кацуки увидел, что лицо Шото было мокрым от слез — не тех скупых, молчаливых слез, к которым Бакуго привык, а настоящих, горьких слез, которые текли непрерывным потоком. Но хуже всего были руки. Они висели вдоль тела, как сломанные ветки, и Кацуки с ужасом понял, что Шото не может ими пошевелить. Вероятно, последствия очередной тренировки, где Старатель решил, что «предел — это просто слово для слабаков». Как только Кацуки закрыл окно, Шото осел на пол. Истерика накрыла его мгновенно, как цунами. Это не было похоже на Шото — спокойного, замкнутого Шото. Он рыдал навзрыд, всхлипывая так сильно, что Кацуки испугался, как бы тот не задохнулся. — Я больше не могу, Кацуки, — захлебываясь слезами, шептал Шото, уткнувшись лбом в колени Бакуго, который поспешно опустился рядом с ним на пол. — Я устал. Просто устал. Он... он сказал, что я должен сжечь в себе всё, что делает меня слабым. И я сжег. Но там ничего не осталось, Кацуки. Там пусто. Я хочу просто исчезнуть. Хочу, чтобы это всё закончилось. Чтобы не было боли, не было льда, не было огня. Не было меня. Кацуки слушал, и в его груди закипала такая ярость, что он был готов взорвать всё поместье Тодороки вместе с его обитателями. Он осторожно, боясь причинить боль, обнял Шото, чувствуя, как тот дрожит всем телом. — Не смей так говорить, — прорычал Бакуго, но голос его сорвался. — Слышишь? Не смей даже думать об этом! Ты — это не твой отец. Ты — это ты. И ты сильный. Самый сильный из всех, кого я знаю. Шото поднял на него свои невозможные, заплаканные глаза. В них было столько отчаяния, что Кацуки показалось, будто он сам тонет в этой пучине. — Сильный? — горько усмехнулся Тодороки через слезы. — Я не могу даже руки поднять, Кацуки. И самое страшное... самое страшное, что я не ухожу только потому... только потому, что ты здесь. Я держусь только за тебя. И мне так стыдно. Так стыдно, что я заставляю тебя ухаживать за мной, как за калекой. Ты ведь тоже устал, да? Ты ведь тоже хочешь, чтобы я просто... просто исчез на совсем, и тебе не пришлось больше возиться со мной? В комнате повисла тишина. Такая густая и тяжелая, что ее можно было резать ножом. Кацуки смотрел на Шото, на это воплощение боли и хрупкости, на единственного человека, который когда-либо имел для него значение. Слова Шото ударили его больнее, чем любой взрыв. Это было настолько глупо, настолько абсурдно, что Кацуки почувствовал, как внутри него что-то лопается. Если вселенная была жестокой шуткой, то это был самый несмешной панчлайн. Кацуки глубоко вздохнул. Все его защитные механизмы, вся его грубость и ярость отступили, оставив место для чего-то такого, что он так долго скрывал даже от самого себя. — Ты идиот, — сказал Бакуго. Но на этот раз в его голосе не было привычной агрессии. Это было сказано тихо, почти с нежностью. Он осторожно взял Шото за подбородок, заставляя смотреть себе в глаза. — Слушай меня внимательно, ты, ледяная принцесса. Если бы я хотел, чтобы ты исчез, я бы сам тебя взорвал давным-давно. Ты — самое раздражающее, самое проблемное и самое плаксивое существо на этой планете. И ты — единственное, что заставляет меня чувствовать себя человеком в этом проклятом мире, одержимом силой. Ты держишься за меня? Идиот. Это я держусь за тебя, чтобы не превратиться в такого же маньяка, как твой отец. Кацуки замолчал на секунду, собираясь с духом. Это было труднее, чем любой бой. — Я не хочу, чтобы ты исчез. Я хочу, чтобы ты был рядом. Всегда. Потому что я... потому что я люблю тебя, черт возьми. Люблю так, что это меня пугает. И если ты когда-нибудь еще раз посмеешь сказать, что хочешь исчезнуть, я клянусь, я найду способ взорвать саму смерть, чтобы вернуть тебя обратно. Шото замер. В комнате стало так тихо, что можно было услышать, как где-то в глубине дома тикают старые настенные часы — звук, который внезапно показался Кацуки невероятно громким, почти неприличным. Казалось, даже воздух за пределами их маленького убежища перестал циркулировать, решив, что это событие — признание в любви между двумя ходячими бомбами замедленного действия — важнее, чем вращение планеты. Шото выглядел так, будто в него только что попала молния, но при этом он внезапно перестал дрожать. Он издал звук, похожий на сдавленный всхлип, который перешел в неуверенный, ломающийся смешок. — Ты... ты и правда это сказал? — прошептал он, и в его голосе прорезалось что-то, напоминающее надежду — хрупкое, тонкое, как лед на весенней луже, но невероятно стойкое. — Я не привык повторять дважды, — буркнул Кацуки, хотя его уши предательски пылали. — И не смей заставлять меня говорить это снова, иначе я устрою здесь такой салют, что соседи решат, будто началась война. Шото больше не ждал. Он, кажется, нашел в себе остатки сил, которые до этого момента были заняты исключительно поддержанием его существования, и рванулся вперед. Это было неловкое движение, почти падение, но Кацуки подхватил его, сгребая в охапку так, будто Шото был единственным спасательным кругом посреди бушующего океана. Шото уткнулся лицом в плечо Бакуго, вцепляясь в ткань его футболки так сильно, что пальцы побелели. — Я тоже, — выдохнул он в самую шею Кацуки, и в этом признании было столько облегчения, что Бакуго почувствовал, как у него самого перехватило дыхание. — Я так боялся, Кацуки... Я думал, тебе это не нужно. Что я для тебя только обуза, за которой нужно приглядывать, чтобы она не сломалась окончательно. Я думал, что если скажу, я просто потеряю тебя. А без тебя... мне лучше правда исчезнуть. Бакуго издал какой-то нечленораздельный рык, в котором смешались возмущение, злость на весь мир за то, что тот заставил Шото думать о себе как об «обузе», и нежность, от которой у него сводило скулы. Он отстранился ровно настолько, чтобы увидеть лицо Шото — с красными пятнами от слез и глазами, которые сейчас сияли чем-то гораздо более теплым, чем просто пламя или лед. — Обуза, — процедил Кацуки, глядя прямо в разноцветные глаза. — Ты идиот. Самый большой идиот в моей жизни. Он не стал больше ничего объяснять. Слова в этот момент были бы лишь лишним шумом, который только мешает. Кацуки подался вперед и накрыл губы Шото своими. Это был не поцелуй из любовных романов, которые, как знал Кацуки, пишут люди с избытком свободного времени и дефицитом здравого смысла. В нем не было изящества. Он был немного резким, отчаянным и отдавал соленым вкусом слез и привкусом того самого сладкого печенья. Но в нем было всё то, что они не могли сказать годами: все те часы, проведенные в тайных беседках, все перевязанные раны, все защищенные от внешнего мира секреты. Шото ответил на поцелуй сразу, неуверенно, но с каким-то ошеломляющим рвением. Его холодные руки наконец-то ожили — он медленно поднял их и положил на затылок Кацуки, запуская пальцы в его вечно растрепанные светлые волосы. В этот момент Кацуки понял, что ирония судьбы достигла своего апогея: мир хотел сделать из них идеальных героев, холодных и безупречных, но вместо этого он получил двух подростков, сидящих на полу в куче коробок из-под приставочных игр, которые только что нашли способ выжить, просто выбрав друг друга. И, если честно, это был единственный вариант будущего, который Кацуки Бакуго вообще считал приемлемым. Когда в комнате, наконец, воцарилась тишина, прерываемая лишь мерным дыханием спящего Шото, Кацуки сидел на полу, прислонившись спиной к кровати. В руках он сжимал пустую аптечку, словно это был щит, защищающий его от реальности, в которой всё еще существовал Старатель. Его мозг, обычно занятый тактиками нападения и расчетами того, как эффективнее всего отправить противника в нокаут, сейчас работал с холодной, хирургической четкостью. Кацуки не был дураком — он знал, что любовь, печенье и объятия — это потрясающее лекарство для души, но против системы, построенной на фанатизме и ледяном расчете, этого явно не хватало. «Родительские права», — подумал Кацуки, и словосочетание показалось ему настолько же абсурдным, насколько и необходимым. Старатель, этот ходячий приют для огненных комплексов, не заслуживал даже права владеть кактусом, не то что ребенком. Кацуки перебирал в памяти старших детей Тодороки. Тойя давно исчез, остальные разъехались, успев сбежать из этого «фамильного склепа». Шото остался единственным трофеем в коллекции отца, единственным, кого еще можно было «доработать напильником». — Ну уж нет, — пробормотал Бакуго в пустоту комнаты. — Этот план закончился. Он представил себе процесс: юридические бумаги, социальные службы, ошарашенные лица чиновников, которые придут в дом «Героя номер два» и обнаружат, что за фасадом из величия скрывается руина. Это было бы не просто трудно — это было бы похоже на попытку взорвать гору с помощью одной спички. Но Кацуки всегда питал слабость к невозможным задачам. Но была и другая проблема. Шото. Тот факт, что Шото считал нормальным свое состояние — «хочу исчезнуть», «я обуза», «я не могу двигаться от стресса» — заставлял Кацуки чувствовать себя так, будто он пытается латать пробоину в корабле, пока корабль продолжает тонуть. Любовь любовью, но психологическая травма Шото была похожа на глубокую, гноящуюся рану, которую просто нельзя было забинтовать обычной добротой. «Психиатр», — подумал он. Это слово казалось ему чем-то из области научной фантастики, чем-то, с чем обычно справлялись взрослые в телевизионных драмах. Но Бакуго не привык пасовать перед «взрослыми делами». Если Шото нужен был кто-то, кто поможет ему собрать себя из осколков, значит, Кацуки найдет такого человека. Он найдет лучшего специалиста в стране, даже если ему придется угрожать этому специалисту взрывами до тех пор, пока тот не согласится вылечить Шото от всего на свете. Он осторожно повернул голову и посмотрел на спящего Шото. Тот выглядел пугающе спокойным, словно мир, где он только что признался в любви, был единственным, где он чувствовал себя в безопасности. Кацуки почувствовал укол в груди — это было странное чувство собственности, смешанное с желанием стать для Шото всем: его щитом, его домом и его личным спасательным отрядом. — Завтра, — шепнул Кацуки, укрывая Шото одеялом с такой заботой, которая вызвала бы шок у любого, кто знал «вспыльчивого Бакуго». — Завтра мы начнем менять правила этой игры. И поверь, ледяная голова, в этот раз я не просто буду играть по правилам. Я их перепишу. Он лег на пол рядом, не смыкая глаз. В голове уже выстраивалась стратегия: сбор доказательств, поиск союзников, возможно, визит к Фуюми или Нацуо — в конце концов, у них было гораздо больше причин ненавидеть отца, чем у кого-либо другого. Кацуки Бакуго засыпал с улыбкой хищника, который наконец-то выбрал свою главную цель, и это была не победа на спортивном фестивале. Это была свобода для того, кто слишком долго горел в огне чужих амбиций. Вселенная могла сколько угодно строить из себя ироничную судьбу, но она явно недооценила упрямство человека, который пообещал себе, что больше никто, кроме него самого, не имеет права делать Шото больно. И если для этого нужно было устроить юридический апокалипсис в доме Героя номер два — что ж, Кацуки был готов к этому, как никогда раньше. Утро наступило без всякого почтения к драматизму прошедшей ночи. Солнце, этот наглый космический прожектор, бесцеремонно пробивалось сквозь жалюзи, заливая комнату светом, который казался Кацуки сейчас слишком ярким, почти оскорбительным для тех тайн, что они хранили. Шото все еще спал, свернувшись калачиком, и выглядел настолько беззащитно, что у Бакуго внутри всё сжималось от смеси нежности и желания немедленно снести с лица земли здание по имени «Поместье Тодороки». Кацуки осторожно выбрался из комнаты и направился на кухню. Мицуки Бакуго, женщина, чье терпение обычно заканчивалось где-то на уровне невымытой тарелки, сегодня выглядела подозрительно спокойной. Она возилась с кофеваркой, которая издавала звуки, достойные небольшого парового двигателя. — Мам, — начал Кацуки, прислонившись к дверному косяку. Его голос звучал хрипло. — Нам надо поговорить. Серьезно. Мицуки обернулась. Она умела читать своего сына так, будто он был написан крупным шрифтом на обложке дешевого детективного романа. Она прищурилась, отставила чашку и сложила руки на груди. — Ты выглядишь так, будто собрался объявить войну государству. Или наконец-то признался в любви, и тебя не ударило током. Что случилось? Кацуки вдохнул. Ему было не привыкать орать, но сейчас каждое слово давалось с трудом. Он рассказал всё. Про следы от побоев, про лед, про огонь, про амбиции отца, которые превращали ребенка в проект, про истерики и про то, как они решили, что больше не будут прятаться. Он говорил сухо, без лишних соплей, но его глаза выдавали его с головой. Мицуки молчала долго. Она слушала, и с каждой секундой выражение её лица становилось всё более опасным. Казалось, сама кухня начала нагреваться, но не от плиты, а от того, как сильно сжимались её кулаки. — Значит, этот огненный идиот... — начала она, и её голос был холоднее азота. — Он превратил ребенка в боксерскую грушу, потому что у самого не хватило мозгов стать «номером один» без жертв? — Я хочу, чтобы его лишили прав, — закончил Кацуки. — И мне нужно, чтобы Шото перестал... ну, перестал думать, что он хочет исчезнуть. Ему нужна помощь. Профессиональная. Мицуки подошла к нему и, к огромному удивлению Кацуки, не стала орать. Она положила руку ему на плечо. Её ладонь была тяжелой, но в ней чувствовалась та надежная опора, которую она транслировала всей своей жизнью. — Кацуки, — тихо сказала она. — Ты не сможешь заставить его «забыть» всё сразу. Травма — это не видеоигра, где можно нажать «Delete». Это шрам. И если ты попытаешься его грубо содрать, будет только хуже. — Но что мне делать? — почти взмолился Кацуки, и в этом вопросе было столько уязвимости, сколько он не показывал с трех лет. — Слушай меня, — она посмотрела прямо ему в глаза. — Во-первых, мы найдем лучшего специалиста. У меня есть связи, и если Старатель думает, что он самый влиятельный человек в стране, то он явно не встречал меня, когда я защищаю семью. Во-вторых, ты не психиатр, Кацуки. Ты — тот, кто может дать ему безопасность. Позволь специалисту лечить голову, а ты лечи его сердце. Корми его, держи за руку, дай ему понять, что он не «проект», а человек. Она сделала паузу, её взгляд стал суровым. — И насчет родительских прав. Это долгий путь. Мы начнем с того, что соберем доказательства. Мы зафиксируем каждый синяк. Мы выведем этого ублюдка на чистую воду так, что ему не поможет никакой «героический статус». Но будь готов: это будет битва. Ты уверен, что готов к ней? Кацуки выпрямился. В его глазах вспыхнул тот самый блеск, который появлялся только перед решающей схваткой. — Я не просто готов, мам. Я это сделаю. Если мне придется сжечь его репутацию дотла, я это сделаю. Мицуки криво усмехнулась. — Весь в отца, — пробормотала она, но тут же добавила громче: — Иди, покорми своего «ледяного принца». А я займусь звонками. Если этот Старатель думает, что может так обращаться с детьми, он еще не знает, какой фейерверк мы ему устроим. Кацуки кивнул. Он чувствовал, как груз, который он так долго тащил в одиночку, стал чуть легче. Он знал: это только начало. Впереди было море бумажной волокиты, встреч с врачами и, возможно, самая грандиозная битва в истории их еще даже не начавшейся героической карьеры. Но теперь, когда за его спиной была Мицуки, а в комнате ждал Шото, Кацуки был готов взорвать весь этот проклятый мир, чтобы построить на его пепле что-то, где для них двоих было бы место. Кацуки на мгновение замолчал, чувствуя, как в горле застрял комок, который не имел никакого отношения к взрывам или ярости. Он привык планировать всё: траектории, тайминги, слабые места врагов, но этот вопрос — «а что будет потом?» — казался ему самым сложным из всех возможных. — Мам... — он переступил с ноги на ногу, чувствуя себя немного неловко, как будто он снова был тем семилеткой, который случайно разбил вазу и пытается придумать достаточно убедительную версию событий. — Если мы... если мы добьемся своего, если Старателя отодвинут в сторону... куда пойдет Шото? У него ведь никого, кроме них, нет. И поместье станет для него местом, куда ему заказан путь. Он замолчал, уставившись в пол. Кацуки не хотел произносить вслух свои опасения, что Шото могут отправить в какой-нибудь казенный центр для «одаренных детей», где его снова будут держать в клетке, просто под другим названием. Мицуки, которая как раз собиралась сделать очередной глоток кофе, резко поставила чашку на стол. Звук фарфора о столешницу прозвучал как выстрел. Она посмотрела на сына — на парня, который всегда был шумным, дерзким и часто невыносимым, но который сейчас был готов перевернуть мир ради кого-то другого. — Ты что, за идиотку меня держишь, Кацуки? — её голос прозвучал с тем самым раздраженным хриплым смешком, который у Бакуго всегда означал, что всё будет в порядке. — Ты правда думаешь, что я позволю этому ребенку скитаться по каким-то госучреждениям? Она подошла к нему и легонько щелкнула его по лбу — жест, который был для них чем-то вроде подтверждения того, что они всё еще семья. — Послушай, — сказала она, и в её голосе впервые за утро проскользнула мягкость, которую она так тщательно прятала за своей грозной манерой общения. — Ты приводил его сюда годами. Я видела, как он ест мое рагу, как он возится с приставкой, как он наконец-то перестает дергаться от каждого шороха в нашем доме. Я видела, как ты его защищаешь — не как «соперника», а как самое дорогое, что у тебя есть. Она скрестила руки на груди, её поза была незыблемой, как гранитная скала. — Шото уже давно стал для меня своим. Если Старатель потеряет родительские права — а он их потеряет, я лично прослежу, чтобы эти документы были оформлены так, что даже лучший адвокат страны не найдет лазейку, — то мальчик останется здесь. В нашей семье. Я его усыновлю. Официально. И попробует только кто-то из министерства вякнуть, что он «должен находиться под надзором государства». Я им покажу такое «государство», что они до конца жизни будут вздрагивать при виде кухонной плиты. Кацуки замер. Он знал, что его мать — женщина слова, но слышать это было чем-то сюрреалистичным. Он вдруг представил Шото — официально своего брата, официально часть их сумасшедшего, громкого, но по-настоящему любящего дома. И эта картинка была настолько правильной, настолько естественной, что Кацуки почувствовал, как внутри него, наконец, утихает тот самый фоновый гул тревоги, который сопровождал его последние несколько лет. — Усыновишь? — переспросил он, хотя прекрасно её расслышал. — А что, у тебя есть идеи получше? — Мицуки ухмыльнулась, глядя на него с вызовом. — Или ты собирался построить ему шалаш на заднем дворе? Кацуки коротко рассмеялся — искренне и с облегчением. Это был смех человека, который только что понял, что выиграл самый важный бой в своей жизни, даже не успев толком начаться. — Нет, мам. Шалаш не подойдет. Он всё-таки заслуживает нормальную кровать. — Вот и отлично, — она снова взяла свою чашку. — А теперь иди к нему. Он проснется, а тебе нужно быть рядом, когда он поймет, что его «побег» сегодня был не просто ночным визитом, а началом совершенно другой жизни. И передай ему, что я готовлю блинчики. Если он не съест хотя бы три, я решу, что он всё еще недостаточно оправился. Кацуки кивнул и развернулся, направляясь обратно в комнату. Он чувствовал, как каждый его шаг становится легче. Впервые за всё их знакомство, длиной в семь лет, будущее перестало быть темной ямой, куда они прыгали вслепую. Теперь это была дорога, по которой он собирался идти — уверенно, громко и обязательно за руку с тем, кого он поклялся защищать любой ценой. Кацуки толкнул дверь плечом, стараясь, чтобы петли — предательски скрипучие в этом доме — вели себя максимально прилично. В комнате пахло пылью, приставкой и чем-то неуловимо спокойным, что всегда было свойственно Шото. Тот лежал, уткнувшись носом в подушку, и его дыхание было таким ровным, что Бакуго на мгновение замер, опасаясь, что любое движение нарушит эту хрупкую гармонию. Он подошел к кровати, опустился на край и задержал взгляд на лице друга. Впервые за столько лет на нем не было тени напряжения или привычной маски отстраненности. Шото спал как человек, который наконец-то перестал ждать удара. Кацуки протянул руку и аккуратно убрал с его лба прядь волос — белую, мягкую, совсем не похожую на его собственную колючую «солому». Он наклонился и почти невесомо, одними губами, коснулся лба Шото. Это был жест, который Кацуки — приверженец взрывов и громких заявлений — никогда не считал своим, но сейчас он казался самым правильным из возможных. Шото вздрогнул, его ресницы дрогнули, и он медленно открыл глаза. Тот самый взгляд — один холодный, другой теплый — сфокусировался на Кацуки, и в нем промелькнуло привычное замешательство, которое тут же сменилось узнаванием и каким-то тихим, почти болезненным восторгом. — Ты здесь, — прошептал Шото, голос был еще сонным, хриплым. — Разумеется, я здесь, — Бакуго поправил одеяло, хотя в его голосе прозвучало не привычное раздражение, а что-то вроде ворчливой нежности. — Слушай внимательно, ледяная голова. Сейчас ты проснешься окончательно, включишь все свои извилины и будешь слушать, что я скажу. И никаких «я не знаю» или «как скажешь, отец». Это время осталось в прошлом. Шото приподнялся на локтях, внимательно вглядываясь в лицо Кацуки. Его серьезность была почти пугающей. — Я поговорил с мамой, — Кацуки сделал паузу, чувствуя, как сердце бьется где-то в горле. — Мы всё обсудили. Про твоего отца, про все эти «тренировки», про твое желание просто исчезнуть. Мы больше не будем играть в партизан. Мы собираем документы. Мы вышвырнем этого ублюдка из твоей жизни навсегда. И нет, тебя не отправят в приют. Моя мать сказала, что усыновит тебя. Официально. Ты станешь Бакуго, или... в общем, ты станешь частью нашей семьи. Ты будешь жить здесь, у нас, и никто — слышишь? Никто больше не посмеет поднять на тебя руку или заставить делать то, что ты ненавидишь. Он замолчал, глядя на Шото в упор. Его руки, сжатые в кулаки, заметно дрожали, но он не отводил глаз. — Я не спрашиваю, нравится ли тебе это, — жестко добавил Кацуки. — Я спрашиваю: готов ли ты? Готов ли ты перестать бежать и начать, наконец, жить? Я не могу сделать это за тебя, Шото. Я могу только стоять рядом и взрывать любого, кто попытается нам помешать. Но выбор — твой. Ты готов бороться за то, чтобы стать свободным? Кацуки затаил дыхание. В комнате стало так тихо, что казалось, будто даже пылинки в лучах солнца остановились в ожидании ответа. Это был самый важный момент в их жизни — точка невозврата, после которой пути назад к «тихому страданию» уже не существовало. Шото не ответил сразу. На секунду в комнате воцарилась такая тишина, что, казалось, даже само время решило притормозить, чтобы лучше рассмотреть этот момент. А потом он подался вперед — быстро, почти порывисто — и уткнулся лицом в плечо Кацуки. Его руки, еще недавно такие безвольные и слабые от боли, сейчас крепко обхватили Бакуго, словно Шото пытался удержаться за этот мир, который внезапно перестал быть враждебным. — Я готов, — прошептал он в ткань футболки Кацуки. — Я готов бороться. И я... я люблю тебя, Кацуки. Больше, чем я когда-либо был способен осознать. Кацуки шумно выдохнул, чувствуя, как с плеч падает гора весом в семь лет бесконечного напряжения. Он обнял Шото в ответ, чуть сильнее, чем планировал, просто чтобы убедиться, что тот настоящий, что он не испарится, как утренний туман над ледяным полем. — Хорошо, — буркнул Бакуго, стараясь скрыть дрожь в голосе за привычной ворчливостью. — Раз готов, то вставай. Мать обещала блинчики, и если ты будешь тянуть, я съем твою порцию, а потом еще и добавку попрошу. Они поднялись, и по пути в ванную комнату Шото вдруг поймал себя на мысли, которая была до ужаса простой, но от того еще более важной. В стаканчике для зубных щеток, среди привычных предметов, уже давно стояла четвертая щетка — с мягкой ручкой, которую он когда-то робко выбрал сам. Она не была «гостевой», она была его. Шото смотрел на нее и понимал: этот дом никогда не считал его чужаком. Пока он сам выстраивал вокруг себя ледяные стены, опасаясь привязанности, здесь, в этом шумном, вечно пахнущем порохом и специями доме, для него уже был подготовлен плацдарм. Когда они, переговариваясь и толкаясь в узком коридоре, добрались до кухни, всё встало на свои места с той пугающей иронией, которую так любила Вселенная. Четвертый стул, который всегда стоял у стола, дожидаясь своего часа; две парные чашки с нелепыми рисунками, которые когда-то купила Мицуки, «просто потому что они были по акции» — теперь они выглядели как манифест их новой жизни. Шото опустился на свой стул. Это был не «трон» Старателя, не холодная мебель в пустом поместье. Это был простой деревянный стул, на котором было удобно сидеть, когда ты ешь блинчики с кленовым сиропом. Мицуки поставила перед ним тарелку с такой горой выпечки, что Шото почувствовал, как внутри него что-то окончательно оттаивает. Она даже не посмотрела на них сентиментально, просто буркнула что-то о том, что «если блинчики остынут, то виноваты будете вы двое», и занялась своими делами. Шото взял свою чашку — ту самую, с парным узором, — и почувствовал тепло керамики, которое передавалось ладоням. Он посмотрел на Кацуки, который с сосредоточенным видом расправлялся с едой, то и дело поглядывая на Шото, чтобы убедиться, что тот не планирует «исчезать». Он уже был частью этой семьи. Он понял это еще тогда, когда впервые оставил здесь свою запасную толстовку, а Мицуки просто закинула её в стирку, даже не спросив, зачем он её принес. В мире, где всё измерялось силой причуд и статусом героев, здесь ценилось то, что у тебя есть место, где можно просто позавтракать, не доказывая никому, что ты чего-то стоишь. И в этот момент Шото понял, что даже если впереди их ждет юридическая война, бесконечные допросы и битва за право быть свободным — он не проиграет. Потому что теперь у него был свой дом. И, что еще важнее, у него был Кацуки, который прямо сейчас пихнул его локтем в бок и проворчал: — Ты чего завис, ледяной? Ешь, пока я всё не перехватил. Шото улыбнулся — впервые по-настоящему, без тени страха. Это было начало их общей истории, и, судя по запаху подгорающих блинчиков на плите, это была история с отличным концом. Мицуки Бакуго, чья интуиция была острее кухонного ножа, сразу поставила ультиматум: «Ни слова». В мире, где герои живут под прицелом камер, а Старатель обладает влиянием, способным задушить любую правду в зародыше, секретность была их единственной броней. Они жили как два шпиона в тылу врага, обмениваясь короткими взглядами и едва заметными касаниями в коридорах, пока вокруг все остальные — от одноклассников до учителей — свято верили в версию об их непримиримой вражде. Это было даже забавно: мир видел в них соперников, а они знали, что их «вражда» — это просто способ скрыть то, что один без другого уже давно не представлял своего существования. Месяц пролетел как вспышка пороха. Вступительный экзамен в Юэй остался позади, и вот они уже — официальные студенты. Для Шото это был первый глоток по-настоящему свежего воздуха. Он двигался по коридорам академии, зная, что в конце дня он вернется в дом, где его не спросят о «превосходстве пламени», а просто поставят перед ним тарелку с ужином. Он доверял Кацуки больше, чем собственному отражению, и это доверие было единственным, что удерживало его на плаву, пока за закрытыми дверями Мицуки и лучший адвокат в стране кропотливо собирали папку, которая должна была превратить репутацию Старателя в пыль. Затем наступил Спортивный фестиваль. Они выложились на полную, потому что по-другому не умели, но при этом филигранно играли роли «соперников». Кацуки орал, Шото оставался холодным и невозмутимым, и все вокруг только укреплялись во мнении, что между этими двумя — пропасть, заполненная взаимной ненавистью. Никто не видел, как они обменивались короткими фразами в раздевалке, где каждый вздох был пропитан близостью. А потом случился Камино. События той ночи до сих пор казались Шото чем-то вроде очень плохого, сюрреалистичного сна, от которого невозможно проснуться. Всё произошло так быстро, что логика событий рассыпалась в прах. Даби — этот человек, чья кожа выглядела как карта одного большого ожога, — появился из ниоткуда. Воздух был пропитан запахом озона и страхом, который невозможно было заглушить ничем. Кацуки схватили. Всё, что было у Шото — его решимость, его холодная ярость, его планы на будущее — в один миг превратилось в ничто. Он помнил, как протянул руку, как его пальцы прошли буквально в миллиметре от синего шарика, в который был превращен Бакуго. Секунда. Одна чертова секунда, которая отделила его от того, ради кого он перестал желать исчезновения. Когда Кацуки исчез во тьме портала, мир Шото не просто остановился — он рухнул. В груди, там, где раньше билось сердце, человека, который наконец-то начал верить в завтрашний день, образовалась черная дыра. Шото стоял среди руин, глядя на пустое место, где только что был тот, кто был его домом, его защитником и его смыслом существования. В голове стучала только одна мысль: он потерял его. Он потерял всё. Ирония судьбы, которую он так долго пытался обмануть, наконец-то догнала его, ударив в самое больное место. Шото чувствовал, как внутри него снова начинает разрастаться тот самый холод, который он так старательно пытался выжечь из своей души, но теперь этот холод был не просто отсутствием тепла — это была зима, наступившая в его сердце навсегда. Он стоял, не чувствуя ничего, кроме абсолютной, звенящей пустоты. Если Кацуки не было рядом, то что вообще имело значение в этом мире, где герои проигрывают, а тьма забирает самое дорогое? Шото Тодороки, который только научился быть человеком, вдруг почувствовал, как мир вокруг снова превращается в безликий, холодный лед.***
Шото бежал. Он не чувствовал ног, не чувствовал холода, пробирающего сквозь форму Юэй, и не видел дороги перед собой — лишь мелькающие огни ночного города сливались в одну размытую линию. Его причуда, всегда такая послушная, сейчас металась внутри беспорядочными вспышками: лед трещал под ногами, а огонь опалял воздух, но всё это было бессмысленным. Он бежал к единственному месту, которое еще могло претендовать на звание реальности, хотя в глубине души уже понимал, что реальность закончилась там, в ту секунду, когда рука Даби сомкнулась вокруг его мира. Когда он ворвался в дом Бакуго, даже не удосужившись постучать — привычка, выработанная годами тайных ночных визитов, — в прихожей было тихо. Мицуки, вероятно, ждала вестей, ведь новости о нападении на тренировочный лагерь уже начали просачиваться в эфир, отравляя воздух паникой. Шото стоял на пороге, задыхаясь, с лицом, которое больше не могло скрывать катастрофу. Слезы, которые он сдерживал всё это время, превращая их в лед внутри собственного горла, наконец прорвались наружу. Он не мог издать ни звука, просто стоял, сотрясаясь от рыданий, которые были так глубоки, что казались вырванными из самых темных глубин его существа. Мицуки вышла из гостиной, сжимая в руке телефон. Она увидела его — бледного, с глазами, в которых погас свет, с руками, которые судорожно сжимали край его пиджака. — Шото? — её голос, обычно резкий и уверенный, дрогнул. — Где Кацуки? Шото, где он?! Он не мог ответить. Он просто опустился на колени, потому что ноги больше не могли держать тяжесть того, что случилось. Он был не просто плачущим ребенком; он был человеком, у которого только что вырвали сердце из груди. — Его... его забрали, — прохрипел он, и этот звук был полон такой безысходности, что казался неестественным. — Они... они просто схватили его. Я был там... я был так близко... но я не смог... я ничего не смог сделать! Мицуки застыла. На секунду в её глазах отразился ужас, который может испытать только мать, но уже в следующую долю секунды этот ужас сменился стальной, почти пугающей решимостью. Она не стала спрашивать деталей, не стала упрекать его в медлительности. Она просто сделала два шага вперед, опустилась на пол перед Шото и заключила его в объятия. Это было не то неловкое утешение, которое дают посторонним. Это был жест человека, который сам теряет половину своей жизни, но находит силы прижать к себе того, кто страдает еще сильнее. Шото уткнулся ей в плечо, выплескивая всё свое горе, всю свою ярость на мир, на героев, на самого себя. — Тише, тише, ледяной мальчик, — шептала она, гладя его по волосам рукой, которая почти не дрожала. — Послушай меня. Кацуки не из тех, кто позволит себя сломать. Ты ведь знаешь своего парня, он скорее взорвет их базу изнутри, чем позволит им диктовать свои условия. Она отстранилась и посмотрела ему прямо в глаза. В её взгляде была ярость, способная заставить плавиться металл. — Герои сделают свою работу. Они вернут его, ты слышишь? Они не имеют права оставить его там. А если нет... если они промедлят хоть секунду, я сама пойду туда и сотру это место с лица земли. Всё будет хорошо, Шото. Ты слышишь? Он вернется к тебе. Он всегда возвращается. Она прижала его к себе снова, и в этом тепле, в этом аромате домашнего уюта, который так резко контрастировал с ночью, полной монстров, Шото почувствовал, как к нему возвращается способность дышать. Это не убрало боль, но это дало ему якорь. И пока Мицуки держала его, Шото поклялся себе: если герои не справятся, он сам пойдет в самое сердце тьмы. Потому что без Кацуки мир не имел права на существование, и он был готов сжечь его дотла, чтобы вернуть свое единственное солнце. Возвращение было тихим, если не считать того, что сердце Шото выбивало в грудной клетке ритм, который мог бы свести с ума любого кардиолога. Когда скрипнула входная дверь, Шото, сидевший в гостиной, даже не обернулся в сторону окна, чтобы проверить, не караулят ли его «героические» поисковые отряды Старателя. Ему было плевать. Весь мир, включая амбиции его отца, сжался до одного-единственного дверного проема. Когда Кацуки вошел — бледный, ссадинах, в разорванной одежде, но живой, черт возьми, живой! — воздух в комнате словно стал гуще. Бакуго выглядел как человек, который только что вернулся с того света, причем вернулся, предварительно устроив там скандал из-за плохого обслуживания. Шото не раздумывал. Он не ждал формальностей или того, чтобы Кацуки первым заговорил. Он просто сорвался с места, как сжатая пружина, и через секунду уже висел на шее у Бакуго, вцепившись в него так, будто пытался сшить их души воедино. Кацуки охнул, пошатнулся, но тут же крепко обхватил Шото за талию, прижимая к себе с такой силой, словно собирался врасти в него. — Идиот, — выдохнул Бакуго в макушку Шото. — Ты чего ревешь, ледяная голова? Я же сказал, что не собираюсь сдыхать в каком-то вонючем логове злодеев. Шото не мог ответить. Он только сильнее сжимал его плечи, чувствуя, как под кожей Кацуки бьется жизнь. Ему было невыносимо стыдно за ту секунду в лесу, за свою неспособность спасти его, за то, что он остался в стороне, пока остальные рисковали всем. Но в объятиях Кацуки это чувство вины постепенно превращалось в нечто иное — в осознание того, что они оба выжили, и этого достаточно. Мицуки Бакуго, стоявшая чуть поодаль, наблюдала за этой сценой, прислонившись к дверному косяку. В её глазах, обычно полных огня, сейчас читалось такое спокойствие, которое бывает только у людей, переживших самый страшный кошмар. Она тихонько выудила из кармана телефон, стараясь не спугнуть момент, и сделала снимок. Вспышка не сработала — она заранее отключила её, — но тихий щелчок затвора запечатлел не просто двух подростков, а двух выживших, которые нашли друг в друге единственную точку опоры в безумном мире. Она знала: эта фотография никогда не попадет в социальные сети. Она будет лежать в секретной папке, как напоминание о том, что даже самый сильный взрыв иногда нуждается в том, чтобы его кто-то просто обнял и не отпускал. — Ну, хватит нюни распускать, — проворчал Кацуки, хотя сам ни на миллиметр не ослабил хватку. — Я, между прочим, три дня нормально не ел. Если в этом доме не найдется чего-то съедобного, я начну грызть мебель. Шото отстранился, вытирая лицо рукавом, и впервые за неделю в его глазах появилась искра жизни. Он посмотрел на Кацуки — на это взъерошенное, побитое, самое дорогое существо на свете — и едва заметно улыбнулся. — Есть онигири, — сказал он, и в его голосе прозвучало столько облегчения, что даже Мицуки довольно хмыкнула. — И я помогу тебе их доесть. В этом доме, пропахшем теплом и безопасностью, ирония судьбы снова уступила место здравому смыслу. Старатель где-то там снаружи, возможно, уже обрывал телефоны, но здесь, на кухне, где всё было подготовлено для возвращения «блудного сына», не было места героям, злодеям или пророчествам. Здесь были только двое, которые, наконец-то поняли: самое великое геройство — это просто остаться рядом, когда мир пытается тебя разорвать на части. Процесс переселения учеников в общежития Юэй напоминал попытку собрать коллекцию взбесившихся хомяков в одной коробке: много шума, полное отсутствие дисциплины и постоянная угроза того, что кто-то что-то взорвет. Айзава, чьи глаза выглядели так, будто он не спал с момента основания Академии, и Всемогущий, который в своей тощей форме напоминал скорее вопросительный знак, чем символ мира, методично объезжали адреса. Когда они добрались до дома Бакуго, Айзава ожидал увидеть либо родительские истерики, либо яростное сопротивление Кацуки, который, в принципе, был способен устроить конфликт даже с дверным косяком. Всемогущий постучал. Дверь открыла Мицуки — женщина, чей взгляд мог остановить летящую ракету. Она даже не впустила их внутрь, просто бросила через плечо: — Они в гостиной. Если собираетесь читать лекции о дисциплине — лучше сразу идите в сад, там хотя бы есть место, где можно орать, не пугая соседей. Учителя прошли вглубь дома и застыли. Картина, представшая перед ними, была настолько далека от их ожиданий, что Айзаве на секунду показалось, будто у него случился приступ галлюцинаций из-за хронического недосыпа. В гостиной, на диване, в позе, которую можно было охарактеризовать как «слишком уютно для профессиональных учеников», сидели двое. Шото Тодороки, который по всем канонам должен был находиться под надзором Старателя, выглядел невероятно сонным и абсолютно домашним. На нем была явно великоватая ему футболка Кацуки — та самая, с дурацким принтом, которую Бакуго надевал только дома. Шото сидел, прислонившись головой к плечу Кацуки, и выглядел так, будто в последний раз он переживал о чем-то в прошлой жизни. Кацуки же... Кацуки выглядел подозрительно довольным. Для человека, который только пару дней назад был целью номер один для Лиги злодеев, он излучал такое спокойствие, что это было почти пугающе. Он не орал, не пытался взорвать диван и даже не проклинал учителей за визит. Он просто сидел, лениво перебирая пальцами волосы Шото, и в его глазах светилось нечто такое, что Всемогущий, будучи человеком старой закалки, предпочел бы списать на послестрессовое состояние. — Бакуго, — Айзава сузил глаза, чувствуя, как в нем просыпается профессиональное подозрение. — Тодороки. Я вроде бы не давал разрешения на... «совместное проживание» до начала заселения. Кацуки медленно поднял голову. В его взгляде не было привычной агрессии, только легкое раздражение, направленное на нарушителей спокойствия. — А какая разница? — лениво отозвался он. — Мы все равно будем в общежитии через час. И, учитель, если вы пришли читать нотации, то вы не по адресу. Мы заняты. Шото приоткрыл один глаз, взглянул на учителей с той степенью безразличия, которую может позволить себе только человек, нашедший смысл жизни в чужой футболке, и снова прикрыл веки. Всемогущий деликатно кашлянул, пытаясь скрыть неловкость. — Юный Бакуго, мы... мы обеспокоены вашим состоянием после плена. Вам нужно подготовиться к переезду, настроиться на учебный ритм... — Со мной всё нормально, — отрезал Кацуки, и в его голосе прозвучало предупреждение. — Лучше, чем нормально. Так что заканчивайте с этим парадом по домам и валите. Мы скоро будем. Айзава посмотрел на них, потом на Мицуки, которая стояла в проходе с таким видом, будто она уже давно усыновила обоих и мнение учителей Юэй её волновало примерно так же, как прогноз погоды на Марсе. — Вы двое, — Айзава тяжело вздохнул, понимая, что в этой битве он проиграл еще до начала. — Пятнадцать минут на сборы. И чтобы никаких... инцидентов по дороге. Когда учителя вышли на улицу, Всемогущий задумчиво потер подбородок. — Знаешь, Шота, мне кажется, или юный Бакуго перестал пытаться взорвать мир, чтобы доказать свою значимость? — Он нашел что-то поинтереснее, — проворчал Айзава, закуривая. — И боюсь, для нашей программы обучения это будет сложнее, чем любая тренировка с Лигой злодеев. Внутри дома Кацуки снова склонился к Шото, игнорируя всё, что происходило за стенами. Жизнь наконец-то обрела тот ритм, который не требовал ежесекундного доказательства силы. И если кому-то не нравилось, что Бакуго был доволен — что ж, у Кацуки всегда был запас взрывчатки, чтобы прояснить ситуацию. Но сегодня он был слишком счастлив, чтобы тратить время на идиотов. Когда они переступили порог общежития «Хайтс Альянс», Кацуки нес свою сумку одной рукой, а другой, совершенно не скрываясь, придерживал Шото за локоть — жест, в котором сквозило такое собственничество и одновременно такая бережность, что у некоторых одноклассников, стоявших в холле, челюсти едва не встретились с полом. Киришима, который как раз пытался затащить свой рюкзак на диван, застыл, глядя на эту картину. Его брови взлетели так высоко, что, кажется, начали жить своей жизнью. — Э-э, Бакуго? Тодороки? — протянул он, переводя взгляд с одного на другого. — Это что, какой-то новый уровень тактики? Вы что, решили вместе приехать, чтобы сэкономить на такси? Как вы вообще оказались в одном месте в одно время? В холле мгновенно воцарилась тишина. Мина Ашидо, которая до этого увлеченно разглядывала планировку, замерла, приоткрыв рот. Даже Иида, поправляющий очки, вдруг перестал размахивать руками, словно наткнувшись на невидимую стену. Кацуки остановился. Он выглядел так, будто ему до чертиков надоело скрываться, и теперь, когда он вернулся из плена и когда Старатель наконец-то начал осознавать, что его «проект» ему больше не принадлежит, Бакуго почувствовал, что прятаться — это пустая трата времени. Он спокойно поставил сумку на пол, перехватил ладонь Шото и переплел их пальцы. — Чего вылупились? — буркнул он, окинув класс взглядом, от которого у особо впечатлительных пошли мурашки по коже. — Мы встречаемся уже два года. Логично, что мы приехали вместе. В холле стало так тихо, что можно было услышать, как где-то в подсобке пищит забытый холодильник. — Два... два года?! — пискнула Мина, подпрыгнув на месте. — Но... вы же постоянно грызетесь! Ну, Бакуго орет, а Тодороки делает вид, что его не существует! Вы что, были знакомы до Юэй? Шото, который до этого момента стоял с привычным спокойным выражением лица, слегка сжал руку Кацуки. Он выглядел почти безмятежным, словно с него сняли тяжелый плащ, который он носил почти всю жизнь. — Мы познакомились, когда нам было по семь, — сказал Шото. Его голос звучал ровно, но в нем проскальзывала та самая мягкость, которая появлялась только в присутствии Кацуки. — Всё это время. Мы знакомы с семи лет. Я думал вы знали. Ученики 1-А смотрели на них так, будто те только что признались, что на самом деле являются пришельцами с другой галактики. Деку, который стоял чуть в стороне, выглядел так, будто у него случился системный сбой: он пытался сопоставить образ вечно яростного Бакуго и холодного Тодороки с тем фактом, что они, оказывается, хранили секрет такого масштаба. — С семи лет? — переспросил Каминари, едва не уронив свой телефон. — Да вы шутите! Мы же все это время думали, что вы друг друга на дух не переносите! Кацуки хмыкнул, притянув Шото ближе к себе — движение настолько естественное, что оно сразу закрыло любые вопросы о «ненависти». — Это называется личная жизнь, идиоты, — ответил он с такой иронией, что стало ясно: объяснений больше не будет. — И если кто-то из вас решит, что у него есть право обсуждать мои отношения, я лично прослежу, чтобы у вас в комнате была самая плохая звукоизоляция в мире. Он подхватил сумку, дернул Шото за собой в сторону лифта, и они скрылись за закрывающимися дверями, оставив одноклассников в состоянии глубокого экзистенциального шока. Вселенная, возможно, и любила иронию, но в этот момент в общежитии 1-А она, кажется, просто решила уйти на перерыв, осознав, что переплюнуть эту парочку в плане неожиданности поворотов сюжета у неё всё равно не получится. Новости в классе 1-А распространяются с той же скоростью, с какой Бакуго распространяет вокруг себя угрозу физической расправы, однако реакция оказалась на удивление… цивилизованной. Ученики, чья жизнь и так состояла из битв с маньяками, внезапных перемещений в пространстве и необходимости учить историю геройства, быстро поняли простую истину: если Бакуго и Тодороки решили быть вместе, то это их право. А учитывая, что Бакуго в гневе страшнее любого злодея, а Тодороки умеет замораживать всё в радиусе десяти метров, никто не горел желанием выяснять, как именно у них это получается. Иида лишь поправил очки, прочитал короткую лекцию о том, что отношения не должны влиять на успеваемость, и успокоился. Киришима же просто радостно хлопнул Бакуго по плечу, получив в ответ лишь привычное «отвали», но с каким-то странным блеском в глазах, который означал «я тебя услышал, бро». Мицуки же времени даром не теряла. Пока её сын осваивался в общежитии, а Шото учился спать без кошмаров, она сидела в своем кабинете, окруженная бумагами, которые выглядели как приговор. Адвокат, мужчина с лицом человека, видевшего слишком много коррупционных схем и не верящего в святость «героев номер два», методично складывал пазл. Улики были собраны со скрупулезностью, достойной расследования дел государственной важности. Фотографии синяков, которые она когда-то прилежно запечатлела, показания, вытянутые из бывших сотрудников поместья Тодороки — людей, которые боялись Старателя, но боялись гнева Мицуки Бакуго ещё сильнее, — медицинские отчеты о психологическом состоянии Шото. Это был не просто иск. Это была бомба, у которой уже тикал часовой механизм. Мицуки смотрела на готовый документ. Она знала, что Старатель попытается откупиться, попытается надавить через связи в Комиссии по безопасности героев, попытается разыграть карту «я делал это ради будущего страны». Но она была готова. Она представляла себе лицо этого человека, когда он поймет, что его «идеальный проект» ушел из-под контроля, и что единственное, что его ждет — это забвение и судебные иски. — Ты думаешь, это сработает? — тихо спросил её муж, Масару, заглядывая в кабинет. Мицуки подняла на него взгляд, в котором горело пламя, способное поспорить с любым Старателем, только вот её пламя было направлено не на разрушение, а на защиту. — Это не просто сработает, — ответила она, подписывая последнюю страницу. — Это положит конец той эпохе, когда детей можно было использовать как инструменты. Этот иск уничтожит его репутацию. Но что важнее — он вернет Шото право на жизнь, которую тот должен был прожить с самого начала. В общежитии 1-А в это время царила обычная суматоха. Кацуки и Шото сидели в общей гостиной. Кацуки, как обычно, ворчал на какой-то нелепый сериал по телевизору, а Шото, прислонившись к его плечу, методично поедал пачку чипсов, которую Бакуго, конечно, «не покупал для него специально». Они не знали, что в этот самый момент, где-то в другом конце города, папка с документами легла на стол судьи. Они просто наслаждались тем, что у них было: тихим вечером, присутствием друг друга и осознанием того, что завтрашний день не несет в себе угрозы сожжения. Ирония жизни заключалась в том, что самое страшное оружие против «Героя номер два» подготовила не Комиссия, а женщина, которая просто однажды решила, что её сын и его странный, разноглазый друг заслуживают того, чтобы быть счастливыми, вопреки всем законам вселенной. Телефон Кацуки завибрировал в кармане с той настойчивой требовательностью, которая могла означать только одно: его мать решила, что настало время для очередной порции «героических действий». Кацуки, который в этот момент безуспешно пытался объяснить Шото, почему смотреть старые документалки про технику — это познавательно, а не просто скучно, ответил на звонок, даже не глядя на экран. — Да, мам? — буркнул он, лениво откинувшись на спинку дивана. — Документы поданы, Кацуки, — голос Мицуки звучал так, будто она только что выиграла партию в покер с высшими силами. В нем не было суеты, только холодная сталь. — Иск в суде. Теперь осталось только ждать, как этот огненный псих начнет суетиться. Поверь, сейчас он обрывает все телефоны, до которых может дотянуться, пытаясь прикрыть свою задницу и замять всё до того, как информация попадет в прессу. Он попытается давить, звонить в Комиссию, угрожать — это его единственный рабочий инструмент. Кацуки слушал, и уголок его губ нервно дернулся. Он посмотрел на Шото, который притих, вслушиваясь в интонацию Бакуго. — И вот что, — продолжала Мицуки, — вы должны немедленно сказать Айзаве. Сейчас же. Нужно, чтобы он не подпускал этого «Героя номер два» к общежитию на пушечный выстрел. Если он заявится сюда, чтобы запугать Шото или надавить на него прямо перед судом — я клянусь, я сама приеду туда и устрою шоу, которое побьет все рейтинги новостей. Защитите его психику, Кацуки. Ему сейчас не нужно видеть это лицо. — Понял, — коротко ответил Кацуки. — Я разберусь. Он нажал отбой и медленно опустил телефон. В гостиной стало подозрительно тихо. Шото смотрел на него — в его разноцветных глазах не было ни страха, ни привычного парализующего ужаса. Он выглядел... собранным. — Это была мама, да? — тихо спросил Шото. Кацуки кивнул, не зная, стоит ли сразу выкладывать всё, но Шото уже всё понял. Он выдохнул — глубоко, тяжело, словно сбрасывая с плеч невидимый рюкзак, полный камней. Этот выдох был звуком человека, который наконец-то перестал ждать удара в спину и повернулся к врагу лицом. — Я готов, — сказал Шото. Его голос был твердым, как лед в эпицентре его причуды. — Пусть звонит. Пусть пытается приехать. Я больше не боюсь его репутации, его голоса или его «уроков». Он перевел взгляд на Кацуки и слабо улыбнулся — той самой улыбкой, которая была понятна только им двоим, улыбкой, в которой было всё их общее прошлое и всё возможное будущее. — Я буду сражаться за свою свободу, Кацуки. Я буду стоять в суде, буду отвечать на вопросы, буду смотреть ему в глаза. Но только... — он замолчал, сжимая руку Бакуго, — только если ты будешь со мной. Если ты будешь рядом, я смогу выдержать что угодно. Кацуки почувствовал, как внутри него что-то сжалось от такой простой, но оглушительной искренности. Он сжал ладонь Шото в ответ — крепко, до побелевших костяшек. — Придурок, — проворчал Бакуго, пытаясь скрыть за грубостью то, насколько сильно он сейчас был готов разнести любого, кто посмеет испортить этот момент. — Ты правда думал, что я оставлю тебя одного в этой мясорубке? Я буду стоять прямо за твоей спиной. И если он хоть слово скажет против — я лично позабочусь о том, чтобы от его «геройства» остались только воспоминания. Они сидели на диване, окруженные спокойствием общежития, готовые к буре, которая неизбежно должна была разразиться. Судьба снова пыталась играть в свои ироничные игры, выставляя их против системы, но она явно недооценила одну вещь: когда за спиной есть кто-то, кто держит тебя за руку, даже самый грозный пожар кажется лишь незначительным сквозняком. Старатель, также известный в узких кругах как «человек, у которого вместо сердца — перегретый чайник», действовал привычно. Он пытался давить. Он пытался подкупать. Он пытался вызывать людей на «доверительные беседы», от которых у тех оставались ожоги третьей степени на уверенности в завтрашнем дне. Но в этом мире есть одна вещь, более непредсказуемая, чем погода в горах Анк-Морпорка: это решимость матери, которой сообщили, что её сына пытались превратить в функциональный придаток к огнетушителю. Судебный процесс начался в четверг, в день, который для Старателя начался как обычно — с веры в собственную непогрешимость, а закончился как катастрофа с участием поезда, везущего динамит в магазин спичек. Зал суда напоминал аквариум, полный акул, которые внезапно обнаружили, что в их бассейне появился человек с гарпуном. На скамье подсудимых сидел Старатель. Он выглядел так, будто старался своим видом убедить всех, что он — это просто символ правосудия, который случайно надел костюм, сшитый из высокомерия. Напротив, за столом обвинения, сидела Мицуки Бакуго, чье выражение лица предвещало кому-то очень долгий и мучительный процесс осознания реальности. Рядом с ней сидел Кацуки, который выглядел как человек, готовый взорвать здание, если судья скажет что-то не то, и Шото, чей взгляд был холоднее арктического ледника. Адвокат обвинения начал с того, что разложил перед судьей папку толщиной с кирпич. Это была биография человека, который считал, что спасение гражданских — это приятный бонус, если получится, но главное — это статистика эффективности. — Господин Тодороки, — начал адвокат, поправляя галстук, который явно сжимал его горло с такой же силой, с какой закон сжимал горло Старателя, — давайте поговорим о «сопутствующем ущербе». Ваши отчеты гласят, что вы спасли семьдесят процентов населения в секторе 4-Б. Однако свидетельские показания говорят о том, что вы просто сожгли целый квартал, чтобы добраться до одного преступника. Гражданские лица, которые оказались в эпицентре вашего «геройства», не получили шанса на эвакуацию. Вы называете это борьбой с преступностью, мы называем это небрежностью, граничащей с умышленным убийством. Зал зашумел. Старатель сжал подлокотники так, что дерево жалобно скрипнуло. Затем дело перешло к семье. Это был тот момент, когда воздух в зале стал настолько густым, что его можно было резать ножом для стейка. Всплыла история Тойи — старшего сына, чья смерть стала тем самым скелетом, который перестал прятаться в шкафу и начал громко стучать костями по дверце. Судье предоставили документы, доказывающие, что Старатель знал о нестабильности причуды сына, но предпочел игнорировать этот факт, пока тот не «исчез» в пламени собственных амбиций отца. — Вы создали атмосферу, в которой ваши дети были лишь инструментами, — продолжал обвинитель, указывая на Шото. — Статьи по обвинению включают систематическое физическое насилие, причинение тяжкого вреда здоровью несовершеннолетнему и создание условий, приведших к психологической деградации. Статья 117 УК: пытки с целью принуждения к тренировкам. Статья 125: оставление в опасности, когда вы подвергали младшего сына нагрузкам, несовместимым с биологическими возможностями организма. Шото сидел неподвижно. Он смотрел на отца, и в этом взгляде было меньше ненависти, чем можно было ожидать — в нем было спокойное, холодное понимание того, что монстры не прячутся под кроватью, они носят геройские костюмы. Дело обрастало новыми подробностями, как снежный ком, катящийся с горы прямиком на лагерь альпинистов. Всплыли имена чиновников, которые получали «пожертвования» на свои фонды, чтобы закрывать глаза на методы воспитания в семье Тодороки. Люди в строгих костюмах, сидевшие в зале, начали медленно сползать под свои кресла, надеясь, что их не заметят в общем хаосе. — Вы поджигали город, чтобы выглядеть героем, — подытожил адвокат, обращаясь к судье. — Вы поджигали души собственных детей, чтобы питать свою гордыню. Вы — не герой. Вы — стихийное бедствие, которое решило, что имеет право решать, кому жить, а кому гореть. Старатель открыл рот, чтобы возразить, но судья даже не поднял на него глаз. Судья был человеком, который верил в законы, а законы — это не огонь, который можно потушить волей. Законы — это бетонная стена. И Старатель, который привык эту стену перешагивать, только что осознал, что у него закончился бензин. Кацуки не сводил глаз с отца Шото. Он не шевелился, но в воздухе вокруг него едва заметно пахло гарью — предупреждение о том, что если кто-то попытается помешать этому правосудию, случится большой, очень громкий и очень неприятный взрыв. Процесс только начинался, но уже сейчас было ясно: магия статуса «номер один» окончательно развеялась, оставив после себя только человека, который потерял всё, что когда-то считал своим. Судья, человек, чье лицо было создано из многолетнего опыта наблюдения за тем, как люди совершают глупости, постучал молотком. Звук был сухим, как треск ломающейся спички. — Приглашается свидетель и пострадавший Шото Тодороки, — произнес он. Шото поднялся. В зале суда внезапно стало очень тихо, будто бы даже пылинки в воздухе замерли, ожидая, что будет сказано. Он шел к трибуне размеренно, не спотыкаясь, словно ступал по ровной дороге, а не по минному полю своего прошлого. Кацуки проводил его взглядом, и в этом взгляде было столько поддержки, что, если бы она была физической субстанцией, Шото мог бы пройти сквозь стены. Шото положил руку на книгу, клятвенно обещая говорить правду. Он посмотрел на отца. Старатель смотрел на него как на проект, который дал сбой в программном обеспечении. Он всё еще ждал, что Шото испугается или отведет взгляд. — Шото Тодороки, — начал обвинитель, — расскажите суду о методах обучения в вашем доме. И, в частности, о вашей матери. Шото вдохнул. В этом вдохе уместились все холодные комнаты, все разбитые чашки и все те ночи, когда он хотел, чтобы мир просто перестал вращаться. — Отец не обучал меня, — голос Шото звучал ровно, без дрожи. — Он конструировал меня. Тренировки начинались, когда я едва научился ходить. Если я не справлялся, он... он не наказывал меня как ребенка. Он дисциплинировал меня как дефектный прототип. Он сделал паузу, глядя на свои руки. — Мать... — голос Шото на мгновение запнулся, но он тут же выровнял дыхание. — Она была единственной, кто пытался меня защитить. Она видела, что я становлюсь таким же, как он, и это сводило её с ума. Она видела в моей левой стороне напоминание о его насилии. Отец не мог позволить ей влиять на «его совершенство». Он представил её срыв как угрозу для меня. Её заперли в лечебницу, чтобы она не могла мешать его воспитанию. Он сказал мне, что она меня ненавидит. Я верил ему десять лет. По залу пронесся гул. Это был звук, с которым рушатся последние надежды на то, что это дело можно будет спустить на тормозах. Судья снял очки и протер их — жест, который обычно предвещал невыносимую головную боль для подсудимого. — То есть, вы утверждаете, — уточнил судья, глядя на Старателя поверх очков, — что господин Тодороки использовал медицинские учреждения как инструмент контроля над супругой? — Да, — ответил Шото. — Она не была опасна для меня. Она была опасна для его планов. Мой отец считал, что любовь матери — это лишняя деталь в механизме героя. Он вырвал эту деталь, как будто мы были просто железками в мастерской. Старатель наконец подал голос. — Это была необходимость! — прорычал он. — Ради будущего! Ради мира! — Мир не нуждается в вас, если цена этого мира — наши жизни, — спокойно ответил Шото. Кацуки на скамье слушателей сжал кулаки. Вокруг его пальцев едва заметно затрещали искры — маленькие, почти невидимые, но очень злые. Старатель, который привык к тому, что его боятся, вдруг увидел, что его сын больше не дрожит. В этом зале суда Шото был единственным человеком, который действительно стоял на ногах, в то время как «Великий Герой» медленно превращался в груду остывающего шлака. Судья сделал пометку в блокноте. Это была не просто пометка. Это был конец биографии, написанной огнем. Шото спустился к своей скамье, и когда он прошел мимо Кацуки, тот лишь едва заметно кивнул, подвигаясь ближе, чтобы создать своего рода живую баррикаду между Шото и его прошлым. Старатель продолжал что-то выкрикивать, но его голос уже звучал как шум ветра в пустой трубе — громко, настойчиво, но совершенно бессмысленно. Судья, чье лицо теперь напоминало пергамент, исписанный разочарованием в человечестве, поднял руку, призывая к тишине. Гул в зале утих, как будто кто-то выдернул шнур из розетки. — Суд вызывает следующих свидетелей, — произнес он, и в его голосе прозвучало нечто, очень похожее на усталость человека, который всю жизнь разгребал мусор, но сегодня наткнулся на нечто по-настоящему токсичное. — Рей Тодороки, Фуюми Тодороки и Нацуо Тодороки. Прошу занять места. Двери в глубине зала открылись. Рей вошла первой. Она выглядела как человек, который долгое время провел в глубокой заморозке и только сейчас начал оттаивать, при этом опасаясь, что при слишком резком нагреве она может просто рассыпаться на куски. За ней, поддерживая мать под локти, шли Фуюми и Нацуо. В их глазах не было того остекленевшего страха, который они носили годами — теперь там была ярость, сдержанная, как пар в котле, у которого заклинило предохранительный клапан. Они сели в ряд. Это выглядело как построение войск перед атакой на форт, который уже давно прогнил изнутри. — Госпожа Тодороки, — обратился судья к Рей. — Расскажите суду о вашем пребывании в клинике. Рей посмотрела на бывшего мужа. Тот сидел, уставившись в одну точку, словно пытался сжечь взглядом пол, но огонь — привычный, послушный огонь — больше не подчинялся ему в этом казенном помещении. Рей заговорила. Её голос был тихим, как шелест опадающих листьев, но каждое слово падало в зал с тяжестью свинцового слитка. — Он не лечил меня, — сказала она. — Он изолировал меня от детей, потому что я начала видеть, что он с ними делает. Я была для него не женой, а дефектом в его чертежах. Когда я перестала молчать, он решил, что проще списать меня на безумие, чем признать, что его методы — это преступление против человечности. Нацуо, до этого момента сжимавший кулаки так, что костяшки побелели, подался вперед. — Мы все видели это! — его голос сорвался на крик, который эхом отразился от высокого потолка. — Мы все были свидетелями того, как он перешагивал через нас, чтобы дотянуться до своей цели. Он не просто тренировал Шото, он выжигал всё человеческое из нашего дома! Тойя... он ведь просто хотел, чтобы отец хотя бы раз посмотрел на него как на сына, а не как на неудачный эксперимент! Фуюми, обычно мягкая и пытавшаяся сглаживать углы даже в самых невыносимых ситуациях, сейчас молчала. Она просто положила руку на плечо брата. Её молчание было громче любого крика — в нем было столько боли, что даже присяжные, привыкшие к самым черствым историям, начали отводить глаза. Старатель наконец поднял голову. Он хотел что-то сказать — возможно, привычную речь о долге, о силе, о необходимости жертв, — но заглянув в глаза своей семьи, он увидел там только пустоту, которая не имела к нему никакого отношения. Он больше не был для них «Великим Героем». Он был просто человеком, который принес в их жизнь холод и огонь, не спросив, хотят ли они в этом жить. Кацуки, сидевший рядом с Шото, почувствовал, как тот слегка расслабился. Доказательства, которые собирала его мать, превратились из бумаг в живых людей. И эти люди сейчас методично, шаг за шагом, разбирали пьедестал, на котором так долго стоял «Герой номер два». Судья сделал еще одну пометку. Казалось, эта пометка была финальной точкой в жизни Старателя как публичной фигуры. Адвокат семьи Тодороки переглянулся с Мицуки, и в этом взгляде читалось одно: они не просто выиграли суд, они выиграли право на нормальную жизнь для тех, кто уже перестал верить, что она возможна. Старатель сидел на скамье, и впервые за долгие годы он не излучал жара. Он просто выглядел как старик, который наконец-то понял, что в его костре не осталось даже углей. Судья поднялся. Деревянный молоток в его руке казался единственным настоящим предметом в этом зале, где вся реальность Старателя превращалась в пыль. — Энджи Тодороки, — произнес судья, не глядя на обвиняемого. — Суд признает вас виновным по совокупности предъявленных обвинений. Нарушение прав несовершеннолетних, принуждение к опасным тренировкам, повлекшее тяжкие последствия, незаконная изоляция гражданского лица, использование должностных полномочий для сокрытия преступлений и прямое нарушение протоколов спасательной деятельности, приведшее к гибели людей. В зале повисла тишина, тяжелая и лишенная воздуха. — Вы лишаетесь всех геройских титулов и званий, — продолжал судья. — Ваша причуда будет ограничена законом об обязательной изоляции для лиц, представляющих угрозу общественной безопасности. Приговор — двадцать лет строгого режима с полной конфискацией активов в пользу пострадавших и государственного фонда психологической реабилитации жертв геройского произвола. Старатель не вскрикнул. Он не начал доказывать свою правоту. Он просто обмяк, став похожим на старый, брошенный в углу костюм, из которого вынули все набивки. Его эпоха закончилась не с грохотом взрыва, а с сухим стуком молотка по дереву. Судебные приставы подошли к нему. Никто не проявил сочувствия. Человек, который годами диктовал свои правила, теперь покорно позволил надеть на себя наручники. Его уводили через боковой выход, и он даже не взглянул в сторону семьи. Он перестал существовать для мира, который сам же пытался поджечь. Мицуки Бакуго первой встала со своего места. Она не ликовала, она просто расправила плечи, как человек, выполнивший тяжелую, но необходимую работу. Нацуо обнял мать, Фуюми вытерла глаза, а Шото остался сидеть, глядя на пустую скамью подсудимых. Кацуки положил руку на его плечо. В этом жесте не было слов, потому что слова сейчас не значили ничего. Им больше не нужно было сражаться с тенями. Когда они вышли из здания суда, небо было ясным. Никакого пламени, никакого льда — просто обычный день. Шото глубоко вдохнул воздух. Он был свободен. Его семья, когда-то раздробленная на куски, теперь стояла рядом, не нуждаясь в одобрении тирана. Эпоха, которую выстроил Старатель, пала под тяжестью собственных преступлений. В мире героев появилась свободная вакансия, но для Шото и Кацуки это больше не имело значения. Они сели в машину Мицуки, оставив позади здание суда, и поехали домой, где их ждал самый обычный ужин, который, наконец-то, не имел привкуса страха. Жизнь, освобожденная от груза фальшивых титулов, оказалась на удивление тихой. Юридическая волокита с усыновлением потеряла смысл, когда Рей Тодороки, окончательно покинув стены лечебницы, обрела ясность рассудка, которую у нее так долго пытались отнять. Ей не нужно было возвращаться в поместье, где каждый угол хранил память о десятилетии холода. Дом Бакуго стал их общим убежищем. Мицуки, вложившая все силы в сбор улик, за месяцы посещений клиники превратилась для Рей из случайного посетителя в единственную опору. Они пили чай, обсуждая не геройские рейтинги, а рецепты выпечки и то, как быстро растут их дети, которые, впрочем, уже давно перестали быть «детьми» в классическом понимании этого слова. Шото переехал к Кацуки окончательно. Это не было шумным событием — просто однажды вечером он принес свои вещи, и Кацуки, без единого лишнего слова, освободил для него вторую половину шкафа. Шото теперь просыпался не от холода, а от шума, который производил Кацуки, пытаясь сварить кофе, не устроив при этом кухонный апокалипсис. Рей заняла просторную гостевую комнату на втором этаже. Иногда, проходя мимо, можно было увидеть, как они с Мицуки сидят в гостиной, окруженные тишиной, которая не была пустой. Это была тишина людей, которые наконец-то могли позволить себе роскошь не ждать катастрофы. Кацуки вел себя с Шото так, будто тот был сделан из очень дорогого, но очень упрямого хрусталя. Он всё еще ворчал, всё еще взрывал воздух по пустякам, но теперь в его действиях была уверенность человека, который знает: его дом — это не крепость, а место, где можно быть слабым. Шото же, живя в этом постоянном тепле, медленно менялся. В его глазах исчезла та настороженность, с которой он смотрел на мир раньше. Вечерами, когда вся семья собиралась за столом — а теперь это была семья из четырех человек, плюс Масару, который тихо наблюдал за происходящим из своего любимого кресла, — Шото чувствовал нечто, что раньше казалось ему чужим. Он был дома. На следующий день после переезда, когда солнце заливало кухню, Кацуки придвинул ему чашку чая. Шото посмотрел на него, потом на Рей, которая спокойно разговаривала с Мицуки о завтрашнем завтраке, и понял: план «выжить» успешно трансформировался в план «жить». Старатель был заперт за толстыми стенами, его репутация была развеяна ветром, а их история только начиналась. И если бы кто-то сказал Шото год назад, что он будет завтракать в доме Бакуго, будучи частью семьи, где никто не ждет от него «совершенства», он бы не поверил. Но теперь, чувствуя тепло керамики в руках и слыша ворчливый голос Кацуки, который жаловался на невкусные хлопья, он знал: это была единственная правда, которая имела значение. Прошла неделя после вынесения приговора. В доме Бакуго царила тишина, лишенная привычного напряжения. Комната Кацуки претерпела изменения: вместо узкой кровати теперь стояла двуспальная, застеленная мягким бельем. Ночь была спокойной. Кацуки и Шото сидели, прислонившись спиной к изголовью, и обнимались. Шото положил голову на плечо Кацуки, чувствуя размеренный ритм его дыхания. После всех событий последних месяцев это спокойствие казалось чем-то новым, почти непривычным. Кацуки внезапно потянулся к прикроватной тумбочке. Он отодвинул ящик, нащупал что-то внутри и вытащил небольшую бархатную коробочку. Он протянул её Шото, не говоря ни слова. Его лицо было серьезным, хотя в глазах промелькнуло нечто, что он обычно старался скрыть за своей привычной резкостью. — Открой, — коротко сказал он. Шото взял коробочку. Его пальцы слегка дрожали, когда он открывал крышку. Внутри, на черном шелке, лежали два серебряных браслета. Они были изящными, но прочными. На каждом из них была гравировка с их инициалами — «K» и «S». В металл были инкрустированы маленькие камни: на одном браслете — глубокого голубого цвета, на другом — яркого красного. — Это... — Шото поднял взгляд на Кацуки. Его голос на мгновение пропал. — Это чтобы ты перестал думать, что можешь исчезнуть, — сказал Кацуки. Он взял браслет с голубым камнем и осторожно застегнул его на запястье Шото. Его прикосновения были уверенными и теплыми. — Теперь ты привязан ко мне. И никаких попыток сбежать в прошлое или раствориться в пустоте. Шото взял второй браслет и застегнул его на руке Кацуки. Красный камень в серебре блестел в свете ночника. Шото поднял свою руку и прижал её к руке Кацуки, соединяя красный и голубой цвета. — Я никуда не собираюсь уходить, — ответил Шото. — Мне не нужно больше никуда бежать. Кацуки притянул его к себе и поцеловал в висок. Он не произносил клятв и не давал громких обещаний, но в этом жесте было больше уверенности, чем в любых словах. Они сидели в тишине, чувствуя тепло друг друга, зная, что теперь их связь имеет материальное воплощение. Браслеты на запястьях слабо поблескивали, напоминая о том, что для них двоих закончилась долгая зима и началось время, которое они были намерены провести вместе.Эпилог
Три года в академии Юэй пролетели так, будто кто-то нажал кнопку ускоренной перемотки на пульте от Вселенной. Экзамены, битвы с разного рода неприятностями, которые по какой-то причине всегда выбирали именно этот класс для своих экспериментов, и бесконечные лекции о том, что «быть героем — это ответственность» — всё это осталось позади. В день выпуска небо над Токио было таким синим, что казалось, будто его только что выкрасили по заказу. Шото стоял на крыльце академии в своей выпускной форме, поправляя воротник. Десять лет. Если посчитать на пальцах — это почти бесконечность. Десять лет назад семилетний Кацуки, чьим главным жизненным принципом было «всех победить», посмотрел на шестилетнего Шото, у которого вместо нормального детства была программа тренировок, и решил, что это возмутительная ошибка в мироустройстве. Он тогда не знал, что такое «психологическая травма» или «судебный иск», но он точно знал: если кто-то пытается сломать того, кто тебе нравится — нужно этого кого-то хорошенько взорвать. Или, на худой конец, стать для этого человека щитом, который не пробивается даже логикой Старателя. Кацуки подошел сзади, не скрываясь. Он больше не был тем колючим мальчишкой, который воспринимал весь мир как личную обиду. Он стал мужчиной, который научился направлять свои взрывы в нужное русло, но так и не научился быть мягким со всеми остальными. Только не с Шото. Он молча взял его за руку. Серебряный браслет с голубым камнем на запястье Шото блеснул на солнце. — Ну что, ледяная голова? — спросил Кацуки, вглядываясь в лицо, которое за эти годы лишилось всякой тени испуга. — Доучились. Теперь официально имеем право геройствовать на законных основаниях. Без лицензий, которыми нас пугали три года, и без поместий, где нельзя было даже дышать. Шото улыбнулся. Это была та самая улыбка, которая когда-то была заперта глубоко внутри, как сокровище в сейфе, на который забыли код. — Мы справились, — ответил он. Десять лет назад один ребенок пообещал защитить другого. Это не было героическим пафосом из учебников — это было простое, детское решение, которое оказалось прочнее любой стали. Кацуки не просто защитил Шото от Старателя. Он защитил его от мира, который пытался сделать из него очередную шестеренку в механизме. Они стояли посреди хаоса выпускного праздника: вокруг бегали одноклассники, кидая в воздух береты и крича что-то невразумительное о будущем. У них тоже было будущее, но оно выглядело гораздо понятнее. Им не нужно было спасать мир каждое утро — достаточно было спасать друг друга каждый день. — Знаешь, — добавил Кацуки, переплетая свои пальцы с пальцами Шото, на которых поблескивали парные браслеты, — а ведь семь лет было не самым плохим возрастом для того, чтобы принять правильное решение. Шото прижался плечом к его плечу. — Согласен, — сказал он. — Хотя я был ужасно вредным ребенком. — Ты был не вредным, — хмыкнул Кацуки, направляясь к выходу с территории академии, туда, где за воротами начиналась их собственная, не по учебнику, жизнь. — Ты был просто очень хорошо спрятанным призом. А я всегда умел находить то, что мне нужно. В этот момент где-то в небесах, возможно, бог справедливости — или тот, кто отвечает за то, чтобы у людей иногда случалось всё как надо — довольно кивнул. Ведь если даже в мире, полном взрывов и льда, можно найти человека, который будет держать тебя за руку десять лет, значит, всё в этом мире не так уж безнадежно.