Господь — свет мой и спасение моё: кого мне бояться? Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?»
— Псалом 26, стих 1
На следующий день Ева пришла раньше обычного. Навроцкого ещё не было. Она села за свой стол, включила компьютер и открыла папку с проектом его выступления в Сейме. Через неделю он должен был представлять бюджетные поправки — те самые двенадцать процентов на оборону, из-за которых они схлестнулись с Туском. Тезисы были готовы, но требовали доработки: Минфин прислал новые цифры, и их нужно было вписать в текст. Она углубилась в работу и не сразу услышала, как открылась дверь. Без стука. На пороге стоял Ярослав Качиньский. В Польше его называли по-разному. Лидер партии «Право и справедливость». Бывший премьер-министр. Человек, который не занимал пост президента, но при этом оставался самой влиятельной фигурой в стране уже два десятилетия. Говорили, что без его молчаливого согласия в Польше не происходит ничего. Именно он привёл Навроцкого к власти — и именно он мог его этой власти лишить. Он был маленького роста, одет в тёмный костюм, который сидел на нём чуть мешковато. Лицо — морщинистое, волосы совсем седые, глаза — маленькие, острые, как у птицы, которая заметила добычу. Он не вошёл — он возник. Как будто материализовался из воздуха, из тишины, из самой сути этого кабинета. Ева встала. Сердце замерло. — Доброе утро, — сказала она. Голос прозвучал ровно, но внутри всё сжалось. Качиньский оглядел кабинет, затем перевёл взгляд на Еву и сказал: — Хозяин твой где? Слово «хозяин» он произнёс без интонации — ни намёка, ни подтекста. Просто констатация. Но Ева почувствовала, как краска заливает лицо. — Пан президент будет через полчаса. — Подождём. Он сел в кресло для посетителей, сложил руки на коленях и стал смотреть на Еву. Молча. Она стояла у своего стола, не зная, куда девать руки и глаза. Тишина в кабинете была такой плотной, что казалось — её можно резать ножом. Качиньский не говорил ни слова. Просто смотрел. Его маленькие, острые глаза ощупывали её — не как женщину, не как сотрудницу, а как цифру в отчёте. Как статью расходов, которую нужно либо утвердить, либо вычеркнуть. Она знала, что он уже всё понял. Знала, что он видит её насквозь: провинциалка, вчерашняя студентка — и вдруг помощница президента. Без опыта, без связей, без биографии. Такие карьеры не делаются просто так. Особенно в случае с Навроцким. И Качиньский, который сам строил польскую политику последние двадцать лет, понимал это лучше всех. Она не знала, сколько это длилось — минуту, две, пять. Время в его присутствии текло иначе: медленно, вязко, как мёд на морозе. Ей хотелось что-то сказать, но она понимала: любое слово будет лишним. Любое движение — ошибкой. Качиньский не задавал вопросов, потому что ему не нужны были ответы. Он и так всё знал. Он просто смотрел — и ждал. Ей вдруг вспомнились слова Навроцкого, брошенные как-то вскользь после очередного совещания: «Качиньский — единственный человек в этой стране, которого я не могу просчитать. Он как шахматист, который думает на десять ходов вперёд. И никогда не говорит, что он задумал». И вот теперь этот шахматист сидел в кресле напротив неё. И она была не фигурой на доске — она была пешкой. Мелкой, незначительной, расходным материалом. Пешкой, которую можно двинуть вперёд, а можно просто смахнуть с доски, если она мешает. — Могу я предложить вам чай или кофе, пан Качиньский? — спросила Ева наконец, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Качиньский чуть склонил голову набок. Его глаза — маленькие, острые — смотрели на неё без всякого выражения. — Прибереги эти любезности для остальных. Я здесь не за этим. Она кивнула и замолчала. Он продолжал разглядывать её. — Восточное направление, — произнёс он наконец. — Это ведь ты его теперь ведёшь? — Да, пан Качиньский. — Справляешься? — Да. — Тогда скажи: какой сейчас статус по транзиту газа? Российский идёт? — Нет. Российский транзит через Украину полностью прекращён. Единственный работающий маршрут для российского газа в Европу — «Турецкий поток». Через Польшу в Украину идёт реверс — мы поставляем газ из ЕС, чтобы покрыть их дефицит после ударов по энергосистеме. — Объёмы? — За последние месяцы мы временно увеличили мощность прокачки более чем вдвое — почти до семисот двадцати тысяч кубометров в час. Сейчас базовая мощность скорректирована примерно до трёхсот тысяч, но доступна и дополнительная. Недавно прошли аукционы по долгосрочному увеличению мощности на границе с Украиной — это задел на следующее десятилетие. Качиньский слушал, не перебивая. Его лицо ничего не выражало. — То есть мы помогаем им газом, — сказал он, — в тот самый момент, когда Навроцкий блокирует им помощь по всем остальным фронтам. Ты не видишь в этом противоречия? — Нет. Газ — это бизнес. Украина платит за него по рыночным ценам. Помощь оружием и политическая поддержка — это другое. Президент разделяет эти вещи. — А Киев разделяет? — Киев хочет, чтобы мы не разделяли. Но это их проблема. Качиньский чуть склонил голову. Хмыкнул — коротко, без улыбки. И замолчал. Ева чувствовала, как внутри всё дрожит, но внешне оставалась спокойной — так, как учил её Навроцкий. «Никогда не показывай страх. Увидят — сожрут». Она держала спину прямо, смотрела в его птичьи глаза и отвечала чётко, по существу. Профессионально. Так, будто перед ней был не самый влиятельный человек Польши, а обычный чиновник из Минэнерго. И всё же где-то глубоко внутри, под слоями выдержки и самоконтроля, ей было страшно. Не потому, что Качиньский угрожал — он не говорил ни слова угрозы. А потому, что она знала: он понимает. Всё. И этот визит — не про газ. Не про восточное направление. Этот визит — про неё. Про то, что она здесь делает. Про то, кто она такая на самом деле. Через пять минут дверь открылась, и вошёл Навроцкий. Он увидел Качиньского и на секунду замер. Этого никто не заметил — он слишком хорошо владел лицом. Но Ева, которая провела рядом с ним достаточно времени, почувствовала: он напрягся. Не испугался — это не про Навроцкого. Но что-то в его позе изменилось: плечи стали чуть шире, подбородок чуть выше. Так ведёт себя хищник, встретивший другого хищника на своей территории. Он прошёл к своему столу, сел, открыл папку. Ни одного лишнего движения. Никакой суеты. — Пан Ярослав. Не ожидал. — Я знаю. — Качиньский наконец повернулся. — Беседовал тут с твоей помощницей. О транзите газа. У неё отличная подготовка. — Она способная, — сказал Навроцкий, не поднимая головы. — Я заметил. — Качиньский перевёл взгляд на Навроцкого, и в его маленьких глазах мелькнуло что-то, чего Ева не смогла расшифровать. Не угроза. Не одобрение. Что-то третье. — Слушай, вопрос есть. По бюджету. Эти двенадцать процентов на оборону — окончательная цифра или будете торговаться с Туском? — Окончательная. Торговаться будем, но цифра не изменится. — Хорошо. — Качиньский кивнул. — Этого я и хотел. Он поднялся. Одернул пиджак. Направился к двери. У порога остановился и бросил короткий взгляд — сначала на Навроцкого, потом на Еву. Ни слова. Только взгляд. Оценивающий. Всё понимающий. И вышел. Дверь закрылась. В кабинете повисла тишина. Навроцкий откинулся на спинку стула, запрокинул голову и громко, с облегчением выдохнул — будто до этого он бежал марафон: — Фу-ух… Ева выдохнула тоже — сама не заметила, что всё это время сидела, затаив дыхание. Её спина, которую она держала прямой всё это время, наконец расслабилась. Она почувствовала, как ноют мышцы между лопатками — от напряжения, о котором она даже не подозревала. Навроцкий повернул голову в её сторону. Их взгляды встретились. Он усмехнулся — коротко, одними уголками губ. Она ответила тем же — робко, почти неуверенно. Полуулыбка. Мгновение тишины. Мгновение, в котором между ними не было ни страха, ни власти, ни стыда. Только облегчение. Только двое людей, которые только что выдержали короткий, но очень опасный шторм. Она смотрела на него — и вдруг подумала о том, о чём раньше не задумывалась. Туск, Марта, Качиньский — он вставал между ней и каждым из них. Не потому что должен был. Не потому что она просила. А потому что... почему? Она не знала. Может быть, он просто защищал своё. А может быть — ей хотелось в это верить — он рисковал. Ради неё. Каждый день. Каждую минуту, пока она сидела за этим столом. Она не была уверена, что это правда. Но думать так было легче. С этим можно было жить. Внезапно дверь открылась. — Папку забыл! — Качиньский возник на пороге, как будто никуда не уходил. — Память уже, знаете, не та! На кресле, где он сидел, действительно лежала кожаная папка. Он взял её — неторопливо, почти лениво. Перевёл взгляд на Навроцкого. Потом на Еву. Их полуулыбки ещё не успели сползти с лиц. Он всё видел. — Продолжайте, — сказал он. И вышел. На этот раз — окончательно. В кабинете стало так тихо, что было слышно, как за окном шумит ветер. Навроцкий медленно опустил голову. Потёр переносицу. Ева смотрела в монитор и мечтала провалиться сквозь землю. — Он специально, — сказал Навроцкий. — Я поняла. — Он всегда так делает. Заходит, выходит, возвращается. Проверяет. Как старая лиса… Лис. Старый. — Он помолчал. — Мог бы просто позвонить. Спросить про бюджет — и всё. Но нет. Приехал ни свет ни заря, без предупреждения. Хотел застать нас вдвоём, думал, мы приедем вместе. А приехала ты одна. Ева подняла на него глаза. — Это плохо? — Один чёрт знает, что у него в голове. А впрочем, уже плевать. Ева посмотрела ему в глаза и вдруг поняла: ему действительно плевать. Не на Качиньского — на последствия. На то, что скажут. На то, кто что подумает. И в этом «плевать» было что-то, от чего ей стало одновременно и страшно, и… спокойно. — Ладно. Работаем.— сказал Навроцкий несильно хлопнув по крышке стола ладонями. Через час в дверь постучали, и в кабинет вошёл Владислав Косиняк-Камыш. — Пан президент, минуткой располагаете? — Заходи, раз пришёл, — ответил Навроцкий, не отрываясь от чтения документа. Выглядел министр, как всегда после совещаний с Минфином, — уставшим и раздражённым. Рубашка расстёгнута на верхнюю пуговицу, галстук съехал набок, под глазами — тени. Он бросил папку на стол и рухнул в кресло для посетителей. — Ты представляешь? — начал он без предисловий. — Доманьский опять требует отчёт по закупкам за второй квартал. Я ему его через канцелярию отправил! С регистрацией, с номером, с печатью. Дважды, Кароль! Дважды! А он говорит — не получал. У них там в Минфине половина документов под столом лежит, а я виноват! — Может, у них канцелярия сбоит, — заметил Навроцкий, не поднимая головы. — У них всё сбоит! — Косиняк-Камыш взмахнул руками. — Я ему говорю: «Анджей, вот копия регистрационной карточки. Вот номер входящего. Ты можешь просто проверить?» А он мне: «Я не уверен, что это тот самый отчёт». Какой «тот самый»?! Он один такой! У меня там двести страниц, Кароль. Двести! С графиками, со схемами, с таблицами. Я над ним месяц корпел, душу в него вложил, а он его даже не открыл! Навроцкий откинулся в кресле. — Доманьский просто издевается. — Издевается! — Косиняк-Камыш потёр переносицу. — Они там все на этом бюджете помешались! — Ну и успокойся тогда. — Я спокоен — Он выдохнул и вдруг сменил тон. — Мне просто в отпуск, видимо, надо… иначе либо я его убью, либо он меня до инфаркта доведёт. У тебя, кстати, когда? Или ты снова не идёшь? — Хочешь насмешить Бога — расскажи ему о своих планах. — Ну хоть недельку-то нужно, — сказал Владислав, потирая переносицу. — Иначе с ума сойти недолго. Я тебе как врач говорю. — Ты сто лет не практиковал. — Врач — это не диплом, Кароль. Это состояние души. И я тебе ответственно заявляю: ещё одно совещание с Минфином — и меня можно будет выносить вперёд ногами. — Ты же вроде в провинцию собирался? В глушь. — Я, да. — Владислав усмехнулся. — Мне нужен просто отдых. Чтобы тишина. Чтобы никто не требовал отчётов. Чтобы телефон не звонил хотя бы сутки. Сутки, Кароль. Всего сутки. Я многого прошу? И ведро виски, да, без этого не справлюсь. — Ты многого хочешь. — Я хочу выспаться. Я уже забыл когда последний раз это было полноценно! — Так ты не на работе спи. И не с Илоной. А домой езжай. — Домой? Обожаю твой юмор! Кароль,я не ты! У меня дома семья! И если ты помнишь за последние восемь лет в моем втором браке родилось трое детей! У меня трое маленьких детей, Навроцкий! Сыну два годика! Дома ад! На одно надеюсь,что София и Роза осенью пойдут в первый класс, и вот тогда я возможно домой и вернусь. — И Паулина через девять месяцев снова родит. Четвертого. — сказал Навроцкий и усмехнулся. — Радуйся! Вся рождаемость Польши на мне держится! — Он взял папку и поднялся. — Ладно. Пойду. Не буду больше тратить драгоценное время начальства. У двери обернулся. — Слушай, а с Качиньским ты уже говорил? — Сегодня. Был здесь. — И как? — Спросил про бюджет. Ушёл. — И всё? — И всё. — Навроцкий помолчал. — Мог бы позвонить. Приехал с утра, без предупреждения. Мне когда сказали, что он в кабинет пошёл, я думал, успею перехватить его, бежал через всю территорию как лось по кукурузе — и не успел. Косиняк-Камыш перевёл взгляд на Еву, потом обратно на Навроцкого. — Старый лис. — Старый. Мужчины улыбнулись. Министр кивнул Еве. — Пани Валевска. — Пан министр. Дверь закрылась. После ухода Косиняк-Камыша в кабинете повисла тишина. Навроцкий откинулся в кресле и прикрыл глаза. Ева молча разбирала документы, но мысли её были далеко. Отпуск. Они говорили об отпуске. О тишине, о передышке, о том, чтобы вырваться из этого кабинета хотя бы на неделю. И она вдруг подумала о маме. Она не была дома уже несколько месяцев. Не видела Сандомира, не сидела на кухне с чашкой травяного чая, не слушала, как мама рассказывает о школьных новостях. Мама звонила — коротко, сдержанно, как всегда. «Всё хорошо, доченька. Ты главное работай. Не отвлекайся». И она не отвлекалась. Работала. Терпела. Ждала. Но теперь — теперь ей вдруг стало невыносимо. Захотелось домой. Хотя бы на пару дней. Увидеть маму. Посидеть на старой кухне. Пройтись по улочкам, где прошло её детство. Вспомнить, какой она была до всего этого. До Варшавы. До него. До того, что случилось в библиотеке. Она подняла глаза на Навроцкого. Он сидел, прикрыв глаза, и выглядел почти умиротворённым. Редкий момент, когда его лицо не было маской. — Пан президент, — сказала она. Он открыл глаза. — Что? — Я хотела попросить… — Она запнулась. Он ждал. — Я не была дома несколько месяцев. У мамы. Можно мне взять два выходных? Съездить в Сандомир. Всего на два дня. Он смотрел на неё. Молчал. Она уже пожалела, что спросила, уже приготовилась услышать «нет», уже мысленно отругала себя за эту глупую, детскую просьбу. — Когда? — Когда отпустите. Если можно. Он помолчал ещё немного. Потом кивнул. — Вторник, среда. В четверг чтобы была в Варшаве. Эти два дня я как раз буду на саммите НАТО в Анкаре. — Спасибо. — Не благодари. Просто будь на связи. И возьми охрану. — Охрану? Зачем? — Затем, что я так сказал. — Он выразительно на неё посмотрел. — Два дня, Ева. Не больше. — Да, пан президент. Она опустила глаза к документам. Сердце колотилось. Два дня. Дома. С мамой. Она не верила, что он согласился. Не верила, что вообще набралась смелости спросить. Но он согласился. Просто кивнул. Просто сказал «будь на связи». И это было настоящим счастьем! До выходных оставалось три дня. И эти три дня пролетели незаметно. Ева работала в привычном ритме — документы, сводки, звонки, — но теперь к привычной рутине примешивалось что-то новое. Предвкушение. Она ловила себя на том, что мысленно уже собирает сумку, представляет, как пройдёт по старой улочке к дому, как обнимет маму. Она не позволяла себе слишком много надежды — привычка, выработанная годами, — но ничего не могла с собой поделать. В понедельник вечером, за час до конца рабочего дня, Навроцкий отложил ручку и посмотрел на неё. — Завтра уезжаешь? — Да. Утренним поездом. — И охрана с тобой на поезде поедет,да? Ева, я не менял своего решения. — Он сделал глубокий вдох выдох. — На поезде никто не поедет. Во-первых потому что это бред,а во-вторых слишком долго, слишком много глаз. Водитель отвезёт. Доедешь за три часа. — Пан президент… Но я правда могу сама. Поездом. Я всегда так ездила. — Раньше ты не была помощницей президента. Теперь — всё. Без вариантов. Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже смотрел в бумаги. Разговор был окончен. Она уже повернулась, чтобы идти к своему столу, когда он снова заговорил: — И ещё. Там, в сейфе. Конверт. Возьми. Девушка подошла к сейфу, открыла дверцу — он никогда не запирал его при ней. Внутри лежал белый конверт без подписи. Она взяла его. Он был толстым. Слишком толстым. — Что это? — Командировочные. — Пан президент, я не… — У меня нет времени на споры. — Он перевернул страницу. — В четверг чтобы была здесь. Машина в семь утра. Свободна. Она стояла ещё секунду. Он не поднял глаз. — Да, пан президент. Она вышла из кабинета, держа конверт в руке. Командировочные. Она знала, что это ложь. Никакой закон не требовал платить ей деньги за её же отгулы. Он просто придумал предлог, чтобы дать ей то, что она никогда бы не попросила сама. Не из щедрости. Не из жалости. А потому что он так решил. Она убрала конверт в сумку и пошла к выходу. До утра оставалось двенадцать часов. Она ушла. Навроцкий остался в кабинете один. За окном темнело. Он сидел в кресле, откинувшись на спинку, и смотрел на её стол. Пустой. Аккуратный. Папки сложены ровной стопкой, ручка лежит на блокноте, под блокнотом планшет, чашка убрана. Никаких следов. Он перевёл взгляд на свои бумаги. Пробежал глазами абзац. Потом ещё один. Цифры не складывались. Он отложил ручку. Два дня. Она попросила два дня — и он согласился. Потому что это было логично. Потому что мать, семейные дела — всё правильно. Потому что он сам летел в Анкару, и её присутствие в Варшаве всё равно не требовалось. Но теперь, когда её не было, он чувствовал странное, непривычное раздражение. Как будто из кабинета вынесли что-то важное. Не мебель — мебель была на месте. Не документы — документы лежали в сейфе. Что-то другое. Он вдруг вспомнил, как она сказала «Спасибо». Просто «спасибо» — и её глаза, в которых было больше, чем она позволяла себе сказать. Вспомнил, как она вздрогнула от звонка телефона, как поправила прядь волос за ухо. Вспомнил её запах — не духов, а чего-то другого: свежести, утреннего душа, кожи. Он сжал челюсть. Отогнал мысль. Бесполезная. Непродуктивная. Отвлекающая. Встал, прошёлся по кабинету. Остановился у её стола, провёл пальцами по краю столешницы. Задержался на секунду. Потом резко развернулся и пошёл к двери. В пустом кабинете погас свет. Навроцкий спустился вниз, сел в машину и поехал в резиденцию. Всю дорогу смотрел в окно. Мысли упрямо возвращались к ней. Дома он налил виски. Выпил, не чувствуя вкуса. Снова налил, выпил залпом. Прошёл в спальню. Лёг. Закрыл глаза. Два дня. Всего два дня. Они пройдут незаметно — всё равно саммит займёт всё свободное время. А потом, когда он вернётся в Варшаву, вернётся и она. И всё будет как обычно. Как обычно. Он повернулся на бок. Подушка была холодной. Он не думал о ней — заставлял себя не думать. Но тело помнило. Помнило изгиб её талии, когда она сидела за столом. Помнило, как дрожат её ресницы, когда она боится поднять глаза. Помнило вкус её губ — сначала соли от слёз, потом податливость, потом ответное движение. С трудом он заснул.***
Машина выехала из Варшавы в семь утра. За окном проплывали поля, перелески, маленькие городки с костёлами на центральных площадях. Ева сидела на заднем сиденье, откинувшись на подголовник, и смотрела, как знакомый пейзаж становится всё более родным. Три часа пути — и она дома. Охрана — двое мужчин в штатском — сидела впереди. Они не разговаривали. Она была им благодарна за это. Девушка думала о нём. Не хотела — но думала. Вспоминала, как он сказал «Два дня, Ева. Не больше». Как сказал забрать конверт из сейфа — без лишних слов. Как его пальцы сжали ручку, когда она прощалась. Она знала этот жест. Он всегда так делал, когда хотел что-то сказать, но не говорил. Она отогнала мысль. Сейчас — дом. Мама. Два дня покоя. Всё остальное — потом. Когда машина свернула на её улицу, у Евы перехватило дыхание. Вот он — дом, в котором она выросла. Те же каштаны вдоль тротуара, та же булочная на углу, та же трещина в асфальте у второго подъезда — всё, как в детстве. Она помнила здесь каждую выбоину, каждую скамейку, каждый поворот. Сюда она бежала из школы, здесь каталась на велосипеде с Зосей, здесь впервые стояла на остановке с чемоданом, уезжая в Краков, в университет, в новую жизнь. Вот только подъезд был другим. Она вышла из машины и замерла. Новая дверь. Чистые стены. Никаких проводов, свисающих с потолка. Она провела ладонью по перилам — гладкое дерево, свежая краска. Она поднялась на третий этаж и остановилась перед дверью. Дверь была новой. Лишь табличка с номером была прежней, но замок другой. Она нажала на кнопку звонка. Дверь распахнулась почти сразу — как будто мама ждала за порогом. В её глазах было что-то, чего Ева не видела давно — не усталость, не тревога, а чистое, незамутнённое счастье. — Ева! Доченька! — Она всплеснула руками и бросилась обнимать. — Ты приехала! Проходи, милая! Проходи! А я как раз думала тебе звонить, спросить, где ты, хотела встретить… Ты узнаешь нашу квартиру? Ева, ты не представляешь, что случилось! — Нет, не узнаю… и не представляю, — сказала Ева, хотя уже представляла. Слишком хорошо представляла. — Мне звонят из администрации! Говорят — государственная программа капитального ремонта для семей бюджетников. Я сначала не поверила, думала, мошенники. А потом приехали люди, показали документы — всё официально! И за три недели, Ева, за три недели! Весь подъезд отремонтировали, трубы заменили, проводку поменяли. Соседи в шоке! Я в шоке! А после, в квартире — ты только посмотри! — тоже ремонт сделали! Стены выровняли, полы перестелили, сантехнику новую поставили, даже мебель поменяли! Всё новое! Работали сутками напролёт! Я хотела тебе рассказать сразу же! А потом решила — пусть будет сюрприз и для тебя! Ева вошла. Сняла туфли в прихожей — пол был новым, тёплым. Прошла в гостиную и остановилась. Из старого — только мамины цветы на подоконнике, иконы,семейные фотографии на комоде, вышитая скатерть на столе и старенькое фортепиано, на котором в детстве она занималась. Всё остальное было другим. Она стояла посреди комнаты и не могла пошевелиться. Это сделал он. Без единого слова. Без условий. Просто сделал — как делал всё, что касалось её матери: должность в школе, обследование в лучшей клинике Кракова, а теперь ещё и это. Ремонт в подъезде и квартире. Новая мебель. Новая жизнь для женщины, которая всю жизнь выживала. И он ничего не сказал. Даже не намекнул. Просто отправил её домой, зная, что она увидит. — Доченька, что с тобой? Ты плачешь? — Нет, мам. Всё хорошо. Просто… я так рада тебя видеть. Ева обняла маму и закрыла глаза. — Пойдём, я пирог испекла, — сказала мама, отстраняясь. — Твой любимый! — Пойдём, мам. Они пили чай до полуночи. Мама рассказывала о школе, о соседях, о том, как трудно было поверить, что всё это — правда. Ева слушала, кивала, улыбалась. Иногда вставляла слово. Иногда просто смотрела на маму и думала: вот оно. Вот то, ради чего она терпела. Ради этих глаз. Ради этого счастья. Перед сном она достала из сумки конверт. Положила на кухонный стол. — Мам, это тебе. — Что это? — Открой. Мама открыла. Увидела деньги. Замерла. — Ева… откуда? — Моя зарплата. За всё время, что я работаю. Я её почти не тратила. Копила. — Она говорила ровно, спокойно. Почти не врала. — Теперь они твои. — Но здесь же… здесь целое состояние. Ты сама… — Мне не нужно. У меня всё есть. А тебе — на здоровье. На лекарства. На отдых. На всё, что захочешь. Мама смотрела на неё долго. Потом встала, обняла и заплакала. Ева обняла её в ответ и закрыла глаза. Всё было правильно. Всё было так, как должно быть. Перед сном Ева пошла в ванную. Она уже сняла платье и потянулась за халатом, когда в дверь постучали и она приоткрылась — мама хотела положить чистое полотенце. И замерла. На бедре Евы, чуть выше колена, темнел синяк — большой, с желтизной по краям, явно не первой свежести. — Ева… — Мамин голос дрогнул. — Что это? Ева опустила взгляд, как будто только сейчас заметила. Потом усмехнулась и махнула рукой. — А, это. Об угол стола ударилась. В кабинете. У нас там стол огромный, дубовый. Я с документами спешила, развернулась неудачно — и прямо бедром. — Об угол стола? — Мама прищурилась. — Ева, я же знаю, как выглядят синяки от удара об угол. Это не… — Мам. — Ева накинула халат и повернулась к ней. — Ты же знаешь, какая я бываю неуклюжая. Вся в тебя. — Я не… — А кто в прошлом году бабушкину вазу разбил? И два дня в слезах провёл? Кто компот на плиту опрокинул две недели назад? Кто… — Ладно, ладно, — мама замахала руками, и на её лице мелькнула тень улыбки. — Но всё равно. Будь осторожнее. — Постараюсь. Мама вышла. Ева закрыла дверь и прижалась лбом к холодному кафелю. Сердце колотилось. Она посмотрела на синяк — след от его пальцев. Об угол стола. Хорошая ложь. Почти правдивая. Утром они позавтракали на кухне. Мама пекла блины — тонкие, кружевные, как в детстве. Ева сидела за столом и смотрела, как она ловко переворачивает их на сковороде. — Ты помнишь, как мы с тобой по воскресеньям блины пекли? — спросила мама, не оборачиваясь. — Помню. Ты мне разрешала тесто мешать. — Ты вечно его разбрызгивала по всей кухне. — Оно само разбрызгивалось. Я тут ни при чём. Мама рассмеялась. Ева улыбнулась. На секунду стало легко — так легко, как не было уже много месяцев. После завтрака они пошли гулять. Сандомир был тихим, солнечным, почти игрушечным. Те же улочки, тот же парк, та же скамейка у пруда. Ева держала маму под руку и думала: вот оно. То, чего она хотела. Просто быть рядом. Просто слышать её голос. Просто знать, что с ней всё хорошо. Они говорили о пустяках — о погоде, о соседях, о том, что в булочной на углу сменился хозяин. И ни слова о Варшаве. Вечером они снова сидели на кухне. Мама достала старый фотоальбом — тот самый, с выцветшей обложкой и пожелтевшими страницами. Они листали его, смеялись над детскими фотографиями, вспоминали. Ева смотрела на себя — маленькую, с бантами, с разбитой коленкой, — и не могла понять, где та девочка теперь. Что с ней стало. Куда она ушла. — Ты была такой искренней, — сказала мама тихо. — Помнишь? Много смеялась, даже когда было трудно. — Я и сейчас смеюсь, мам. — Нет. — Мама покачала головой. — Сейчас ты по-другому смеёшься. Как будто… боишься, что кто-то услышит. Ева не нашлась, что ответить. Она просто попыталась улыбнуться уголками губ и покачала головой. — Ева. — Да, мам? — Я не знаю, что с тобой происходит. И, наверное, ты мне не скажешь. Но… — Она запнулась. — Что бы это ни было — помни: ты всегда можешь вернуться. Всё бросить и вернуться. Сюда. Ко мне. В любое время. Мы справимся! Ни одна престижная работа не стоит того, чтобы ты превращалась в робота. Ты понимаешь, о чём я? Ты приехала — и я тебя не узнаю. Ты усталая. Ты молчишь. Ты улыбаешься, но глаза не улыбаются. Работа — это всего лишь работа. А ты — это ты. Не дай ей съесть тебя без остатка… Ева смотрела на маму и чувствовала, как в горле встаёт ком. Если бы мама знала. Если бы она только знала, что «работа» — это не только сводки и бюджетные правки. Что «работа» — это он. Но мама не знала. И никогда не узнает. — Я справляюсь, мам. Правда. Просто устала немного. Выходных не бывает. Большой объём, стресс, нервы. Но я справляюсь. Мама долго смотрела на неё. Потом вздохнула, погладила её по щеке — как в детстве, когда Ева приходила из школы с разбитой коленкой, — и ничего не сказала. Просто кивнула. Но Ева чувствовала: мама не поверила. Мамы всегда видят глубже чем кажется. Просто иногда делают вид, что верят, — потому что правда может быть слишком страшная. Ева ушла в свою комнату, закрыла дверь и села на кровать. «Я справляюсь». Она повторяла это себе каждый день. Каждую ночь. И иногда ей почти удавалось в это поверить. Но сегодня, после маминых слов, она вдруг поняла: она не справляется. Она просто выживает. А это разные вещи. Она вспомнила, как в детстве отец разбил её аквариум. Рыбки лежали на полу среди осколков, хватали ртами воздух. Она пыталась их спасти — бегала за водой, плакала, умоляла маму помочь. Но они всё равно умерли. Все до одной. И сейчас она чувствовала себя одной из тех рыбок. Выброшенной из воды, хватающей ртами воздух. Только на этот раз никто не бежал с водой. Никто не пытался спасти. Даже она сама.***
Турция. Анкара. А в это время в Анкаре, в гостиничном номере с видом на ночной город, Навроцкий сидел в кресле у окна. Саммит закончился поздно — переговоры, ужин, протокольные улыбки. Марта, отыграв роль первой леди, улетела сразу после официальной части: протокол не требовал совместного возвращения, и это устраивало обоих. А Кароль знал, что спешить в Варшаву незачем — возвращаться пока не к кому. Он снял галстук, налил виски. День был долгим и моментами неприятным. Он вспоминал основные события этих двух дней… Саммит НАТО в Анкаре собрал всех. В зале заседаний, за длинным овальным столом, сидели лидеры стран, от которых зависела судьба половины мира. Макрон — напряжённый, но собранный, вновь в солнечных очках. Ссылался на проблемы с сосудами глаз. Мерц — спокойный, сдержанный. Стармер — отсутствующий взглядом, он уже мысленно собирал чемоданы. Это был его дембельский саммит. Премьер-министр Италии Мелони сидела чуть в стороне — она почти не говорила, но её присутствие ощущалось: прямая спина, изучающий взгляд, она слушала. Всех. Внимательно. Остальные сидели, не слишком выделяясь заинтересованностью мероприятия. Трамп был в центре. И он был не в духе. Это чувствовалось по тому, как он барабанил пальцами по столу, как перебивал докладчиков, как демонстративно закатывал глаза, когда кто-то из европейцев начинал говорить о «коллективной ответственности». Он приехал сюда не ради них. Он приехал, потому что его попросили. Упрашивали. И он снизошёл. Кулуарная встреча состоялась в малом зале, куда Трамп пригласил немногих. Макрон, Мерц, Рютте, Навроцкий, Науседа, Мадьяр, и Мелони — она сидела чуть поодаль, не вмешивалась, но слушала. Зеленского не было — его пригласят позже, когда основные разговоры уже закончатся. Трамп сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и выглядел как человек, который уже всё решил. И которому всё это надоело. — Знаете, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, — я вам говорил. Когда мне нужна была поддержка — вы все слились. Иран. Помните? Я сказал: «Парни, нам нужно что-то делать с Ираном». А вы что? «Ой, нет, это слишком рискованно». «Ой, нет, это не входит в мандат НАТО». Вы тогда все дружно отказались. А теперь у вас Украина — и вы снова без меня не можете. Это забавно. Правда забавно. Никто не ответил. Макрон потёр переносицу. Мерц сделал глоток воды. Трамп откинулся в кресле. — Ладно, — сказал он. — Давайте разбираться с вашей Украиной. У вас тут, я слышал, ещё и между собой разборки? Поляки с украинцами устроили драку? Историческая память — это всё, конечно, очень важно. Восемьдесят лет спустя. Очень своевременно. Он посмотрел на Навроцкого. — Ты мне нравишься, Кароль. Ты жёсткий. Дерзкий. Но ты создаёшь проблемы. А проблемы сейчас нужны только Путину. Ты понимаешь это? Навроцкий выдержал его взгляд. — Я понимаю. — Тогда давай так. — Трамп хлопнул ладонями по подлокотникам. — Мы сейчас все дружно попросим тебя притормозить. Не потому что ты неправ. А потому что сейчас не время. Пусть сначала разберутся с русскими. А потом — хоть в суд на них подавай. Но сейчас — пауза. Ты можешь это сделать? В разговор вступил Макрон — мягче, но настойчиво: — Мы понимаем вашу позицию. Но сейчас время для единства. Ваш конфликт с Киевом ослабляет весь альянс. Мерц кивнул: — Я говорил с Зеленским сегодня утром. Он готов идти на компромиссы. Но он не может сделать это публично прямо сейчас. Вы требуете от него невозможного. — А вы требуете от меня забыть сто тысяч убитых поляков, — ответил Навроцкий. — Это тоже невозможно. Как и дождаться от вашей страны репараций Польше,господин Мерц! Трамп посмотрел на него долгим взглядом. Потом встал, подошёл к окну. В зале повисла тишина. — Я тебя понимаю, — сказал он наконец. — Правда понимаю. Но ты нужен им. Ты нужен НАТО. И ты нужен Украине — даже если тебе это не нравится. Я не прошу тебя менять позицию. Я прошу взять паузу. Просто паузу. Дай им время. А потом — делай что хочешь. Но сейчас — придержи коней. Навроцкий молчал. Трамп был единственным, кого он уважал. Единственным, чьё мнение имело для него вес. И то, что именно Трамп просил его об этом, возможно немного меняло дело. — Хорошо, — сказал он наконец. — Хотите пузу — она будет. Трамп кивнул. Макрон выдохнул. Мерц раздраженно поправил очки. Мелони перевела взгляд с Трампа на Навроцкого — и ничего не сказала. Ей и не нужно было. — Вот и славно, — сказал Трамп и хлопнул в ладоши. — А теперь — фото. Надеюсь, фотограф хороший. Потому что я не собираюсь тратить на это больше пяти минут. Общее протокольное фото должны были сделать в главном зале. Лидеров выстроили в три ряда — как всегда, по протоколу. Навроцкий оказался рядом с Зеленским, которого любезно пригласил для снимка Рютте. В знак уважения и поддержки. Они стояли почти плечом к плечу, глядя в камеры. Вспышки. Улыбки. После рукопожатия для прессы. Когда фотограф махнул рукой, давая понять, что съёмка окончена, и лидеры начали расходиться, Навроцкий чуть наклонился к Зеленскому. — Не обольщайся, — сказал он тихо. — Пауза — это не мир. И она будет очень короткой. Зеленский встретил его взгляд. — Я и не надеялся. Спасибо и на том. Навроцкий сделал вид, что ответа и не ждал. Демонстративно повернулся, и они почти разошлись в разные стороны, но внезапно послышался громкий возглас Рютте. — Господа президенты, не сочтите за труд. Пару фото в зале переговоров? Широко улыбнувшись, произнёс Марк, обращаясь к Владимиру Зеленскому и Навроцкому. Кароль сжал челюсть, выдавив из себя улыбку. Зеленский решил не изображать даже её подобия, но, в отличие от Навроцкого, кивнул. Они вошли в пустой зал. Помощники с обеих сторон быстро заполнили помещение, помогая правильно выставить свет напротив кресел. — У меня мало времени, — раздражённо произнёс Навроцкий, усаживаясь в кресло. — Конечно, конечно, господин президент! Буквально пара минут! Но фотограф будто специально никак не мог начать. Он то отходил назад, щурясь на свет, то снова приближался, то просил помощника поправить софит, то замирал, глядя в объектив, и вдруг начинал рыться в кофре в поисках другого объектива. Секунды превращались в минуты. Воздух в зале, и без того натянутый, стал густым, как перед грозой. Зеленский сидел в соседнем кресле — прямо, как на допросе, сцепив пальцы на колене. Он не смотрел на Навроцкого. Но когда фотограф в третий раз нырнул в свой кофр, он чуть повернул голову и заговорил — негромко, не для протокола, одними уголками губ: — Зря ты так, Кароль. Я понимаю твою позицию. Правда понимаю. Но сейчас не время. Есть проблемы важнее наших исторических споров. Россия. Война. Люди гибнут. Нужно быть терпимее. Навроцкий не повернул головы. Его взгляд остался прикован к фотографу, который наконец-то прикрутил объектив и теперь проверял экспозицию, наводя камеру то на один угол зала, то на другой. Но уголки его губ дрогнули — едва заметно, как у человека, который только что услышал что-то очень забавное. Или очень глупое. — Знаешь, Владимир, — произнёс он так же негромко, не поворачивая головы, — меня заебали чужие проблемы. Особенно проблемы неблагодарных мне людей. Зеленский сжал челюсти. Ничего не ответил. Фотограф наконец-то поднял камеру. — Готово! Сейчас, ещё секунду… Внимание… Снимок! Вспышка. Ещё одна. Готово. Отсняв материал, фотограф было хотел поблагодарить, но стоило ему открыть рот и произнести слово «спасибо» — и то не до конца, — Навроцкий молча поднялся с места и вышел из зала. Желваки на скулах Зеленского пришли в движение. Стараясь подавить в себе чувство гнева, он выждал пару минут и только после этого так же вышел из зала. Но Навроцкий ещё не закончил. Через час, на полях саммита, он вышел к прессе. Журналисты мгновенно подтянулись, камеры включились. Микрофоны взметнулись вверх. Он стоял перед ними — без бумажки, без подготовленного текста, — и говорил коротко. Он заявил, что не смог преодолеть разногласия с Владимиром Зеленским по вопросу героизации Украинской повстанческой армии. Встреча глав государств на полях саммита НАТО в Анкаре длилась недолго и завершилась без прорыва. Он подчеркнул, что для него неприемлемость прославления УПА не является предметом торга. Ни сейчас, ни когда-либо. Точка. Это было сделано специально. Назло всем, кто просил его о паузе. Назло Макрону с его усталыми призывами к единству. Назло Мерцу с его осторожными формулировками. Назло Рютте, который так старательно усаживал их с Зеленским рядом для «протокольного фото». Назло самому Зеленскому, который только что, сидя в соседнем кресле, говорил ему о терпении. Позже, столкнувшись с Трампом в коридоре, он лишь развёл руками. — Вы просили о паузе. Но не оговаривали её длительность. Трамп посмотрел на него — и вдруг усмехнулся. Коротко, сухо, но с явным одобрением. — А ты хорош, — сказал он. — Мне это нравится Навроцкий! Трампу было плевать. На УПА, на Волынь, на историческую память — на всё, что не касалось его лично. Но ему был понятен сам подход: идти напролом, не извиняться, не кланяться. Навроцкий действовал так же, как действовал бы он сам, если бы его попросили о паузе, а он не хотел ждать. И за это Трамп его уважал. Не за позицию — за стиль. Через некоторое время к прессе вышел и министр иностранных дел Польши Радослав Сикорский. Его лицо выражало сдержанное раздражение, вызвано оно было тем, что ему вновь и вновь приходилось разгребать последствия резких заявлений шефа. Но он был профессионалом. Поводом для его обращения стало высказывание главы офиса президента Украины Кирилла Буданова, который накануне упрекнул Варшаву в якобы подготовке «необдуманных шагов, ведущих к эскалации». Сикорский ответил — сухо, с той особой дипломатической интонацией, которая бьёт больнее прямого оскорбления: — Мне кажется, соседям лучше было бы сдержать эмоции. Ведь именно Украина нуждается в западной поддержке. А Польша уже многое для неё сделала. Он не добавил «и продолжает делать». Это висело в воздухе без слов. Навроцкий тогда мысленно похвалил министра. — Сикорский, конечно, дипломат до мозга костей — размышлял он, — смягчил, сгладил, перевёл в вежливую форму. Но суть осталась та же: Варшава не прогнулась. И не прогнётся. Вечером на приёме Кароль наблюдал за остальными. Макрон с женой — Брижит держала его под руку, они о чём-то тихо переговаривались, сухо, без эмоций. Стармер держался особняком — усталый, задумчивый, это было слишком заметно. Мерц приехал с супругой — они сидели за столом как коллеги, вежливо обмениваясь репликами. Идеальная рабочая пара, без иллюзий, без взаимных претензий. Как они с Мартой. Эрдоган подошёл к нему во время коктейля. Поздоровались, обменялись парой фраз о повестке. Потом президент Турции чуть понизил голос: — Знаете, президент Навроцкий, я запомнил ваш прошлый визит. Вы были в лучшем настроении. Сегодня вы другой. Более… официальный. — Рабочий саммит, господин Эрдоган, — ответил он. — Ничего личного. Эрдоган кивнул, оглядел зал и добавил — как будто между прочим: — Я заметил, у вас в этот раз другой состав делегации. — Да, — сказал Навроцкий. — Некоторые остались в Варшаве. Эрдоган встретил его взгляд. Ничего не добавил. Только чуть заметно улыбнулся и отошёл. Навроцкий остался стоять у окна. Эрдоган запомнил. Отметил. Сделал выводы. И он был прав — состав делегации действительно был другим. Не хватало одного человека. Того, кто в прошлый раз смотрел на мечети, забыв обо всём на свете, с детским, неподдельным восторгом. Кто записывал каждое слово на переговорах, боясь упустить деталь. Кто краснел, когда Эрдоган смотрел на неё слишком долго. Кто сидел в самолёте напротив и задавал вопросы о Турции — не для протокола, а потому что ей действительно было интересно. Он помнил всё. Навроцкий допил шампанское. Оглядел зал. Макроны, Мерцы и прочие — все эти пары давно уже были не мужьями и жёнами, а партнёрами по политическому выживанию. Брак как контракт. Семья как ширма. И только ему зачем-то понадобилось настоящее. Живое. То, что он не мог купить. То, что сидело сейчас где-то там, в Сандомире, и, возможно, думало о нём? А теперь он сидит в номере и думает о ней? Уснуть сегодня точно не получалось. Навроцкий поймал себя на том, что смотрит на телефон. Ева не писала. Да и с чего бы? Он сам сказал: «Будь на связи». Она и была — охрана доложила ещё вчера: дома, всё в порядке. Он отпил виски. Завтра он вернётся в Варшаву, она тоже… Он взял телефон, открыл сообщения. Палец завис над экраном. Потом написал: «Как дела? Не забудь, завтра на работу». Отправил. Без раздумий. Без колебаний. Бросил телефон на столик. Допил залпом содержимое бокала. Сандомир. Квартира Евы. Телефон на тумбочке Евы пискнул. Она вздрогнула — в такой час никто не писал. Взяла в руку, посмотрела на экран. «Навроцкий». Сердце пропустило удар. Открыла сообщение. «Как дела? Не забудь, завтра на работу». Она села на кровати. Коротко, сухо, без знаков вопроса в конце — он всегда писал именно так. Ни одного лишнего слова. Но сам факт — он написал ей. Не через охрану, не через помощников. Сам. Ночью. После саммита. Она перечитала сообщение. «Как дела?» — это не было похоже на контроль или приказ. Это вопрос, который он не задавал ей никогда. «Не забудь, завтра на работу» — можно было не писать. Она никогда не забывала. Ей не нужно было напоминать. Но он напомнил. Просто чтобы что-то написать? Хоть что-то? Она быстро набрала ответ. Хотела написать «Как у вас дела?» — но стёрла. Это было бы слишком. Слишком фамильярно. Слишком похоже на то, что она имеет право спрашивать. А она не имела… по крайней мере, она так считала. Она написала: «Всё хорошо. Я помню. Спокойной вам ночи». И отправила. И уже через секунду пожалела. «Спокойной вам ночи» — это было слишком… что? Тепло? Заботливо? Она не знала. Но слово было отправлено, и назад его не забрать. Она легла обратно на подушку. Смотрела в потолок. Сердце всё ещё колотилось. Он написал ей. Сам. После двух дней саммита, после переговоров с Трампом, после встреч со всеми остальными главами государств — он написал ей. Не потому что она была нужна по работе. Не потому что он хотел её тела. А просто… чтобы написать. Глупая, глупая девочка. Опять надеешься. Но она уже ничего не могла с собой поделать. Турция. Анкара. Ответ пришёл быстрее, чем он ожидал. Навроцкий открыл сообщение. «Всё хорошо. Я помню. Спокойной вам ночи». Он смотрел на экран дольше, чем требовалось, чтобы прочитать три коротких фразы. Она ответила сразу. Не через час, не утром — сразу. «Спокойной вам ночи»… «Вам». Он не стал думать, что это значит. Просто отметил факт. Но факт засел где-то на грани сознания — и не исчезал. Он отложил телефон. Допил очередной бокал. Встал, погасил свет и лёг в постель. Завтра самолёт в Варшаву. Уже завтра. А там наконец всё будет как обычно. Кабинет. Документы. И она за своим столом. Он закрыл глаза. Но ещё несколько минут не спал.***
Машина выехала из Сандомира в восемь утра. Те же поля, те же перелески, те же маленькие городки с костёлами на площадях — только теперь в обратном порядке. Ева смотрела в окно и молчала. Два дня пролетели как один. Мама обняла её на прощание и сказала: «Береги себя». Ева ответила: «Конечно». И это была ещё одна ложь. Маленькая. Почти незаметная. Таких у неё накопилось уже много. К полудню машина въехала в Варшаву. Город встретил её серым небом и привычной суетой. Ева поднялась в квартиру на Крулевской, бросила сумку, приняла душ и переоделась. Посмотрела на себя в зеркало. Та же Ева. Только глаза другие. Усталые. Взрослые. Чужие. Через час она уже поднималась по лестнице президентского дворца. Розалия, сидевшая у дверей кабинета, подняла голову и улыбнулась — почти по-человечески, почти тепло. — Вернулись? Хорошо. Он у себя. Прилетел несколько часов назад и сразу на работу. Ева кивнула женщине и взялась за ручку двери. На секунду задержала дыхание. И вошла. Он услышал, как открылась дверь, и поднял голову. Девушка стояла на пороге — в светло-голубом платье, чуть уставшая, но собранная. Всего два дня — а он уже отвык. От её присутствия рядом, от её силуэта за тем столом, от того, как она поправляет волосы, когда читает документы. Он не анализировал это — просто отметил, как что-то внутри на секунду замерло, а потом снова встало на место. Ева вошла. — Добрый день, пан президент. — Добрый день, пани Валевска. — Он отложил ручку. — Как съездила? Она хотела ответить, но взгляд упал на её стол. Там, рядом с папками, стоял букет. Огромный, роскошный — белые пионы вперемешку с нежно-розовыми розами, перевязанные шёлковой лентой. Он занимал половину столешницы и выглядел совершенно чужеродно в этом кабинете — среди документов, строгих линий и тёмного дерева. Она замерла. Перевела взгляд на него. — Это… мне? Навроцкий не поднял головы. Перевернул страницу. — Да. Пусто у тебя на столе. Так хоть повеселей. Она не нашла, что ответить. Просто стояла и смотрела то на букет, то на него. Он продолжал писать. Пионы пахли так, что кружилась голова. — Спасибо, — сказала она тихо. Он не ответил. Она помедлила, потом подошла к его столу. — Пан президент, я хотела сказать… я хотела поблагодарить вас. За то что дали возможность съездить домой…За маму. За ремонт. Я знаю, что это вы. Он поднял на неё глаза. Ничего не ответил. — Я не просила, — добавила она тише. — Но вы сделали. Я очень благодарна. — Мать довольна? — спросил он сухо. — Да. Очень. — Хорошо. Присаживайся, не стой. Она села за свой стол, открыла папку. Букет стоял рядом — огромный, неуместный, прекрасный. Он вернулся к бумагам. Разговор был окончен. Он не сказал «не за что». Не отмахнулся. Просто сменил тему — как делал всегда, когда не хотел признавать, что сделал что-то не по расчёту, а потому что так решил. Потому что так было нужно ей. А значит — и ему. — Как прошёл саммит? — спросила она, не поднимая глаз от папки. — Наверное, добавилось много работы? — Как обычно. Ничего срочного. Документы у тебя на столе. Разберёшь до вечера. — Конечно. Она углубилась в бумаги. Он продолжал смотреть на неё. Заметил лёгкий загар на лице — гуляла, значит, не только в квартире сидела. Заметил, что она держит спину прямее, чем до отъезда. Заметил, что на губах — тень улыбки, которой раньше не было. Или была, но он не обращал внимания. — Сандомир, — сказал он. — Как там? — Хорошо. Тихо, уютно. Я так давно не была дома — даже забыла, как там спокойно… Он кивнул. Она замолчала, будто испугавшись, что сказала лишнее, и снова опустила глаза к бумагам. В кабинете стало совсем тихо. Но не так, как в тот вечер, когда она ушла и он стоял у её пустого стола. Эта тишина была другой. Наполненной. Живой. Она вернулась — и всё снова было на своих местах. Он смотрел на неё — и не скрывал этого. Его взгляд скользнул по её рукам — тонким, с голубыми венами на запястьях, с аккуратными тоненькими пальцами, которые сейчас перебирали страницы. По линии шеи — туда, где бился пульс, где кожа была бледной и тонкой. По ключицам, выступающим из-под ворота платья. По губам, которые она то и дело прикусывала, когда вчитывалась в документ. Его пальцы сжали ручку. Он не двинулся. Она чувствовала его взгляд — тяжёлый, голодный, скользящий по ней, как ладонь. Её собственные пальцы дрогнули, когда она переворачивала страницу. Она не поднимала глаз. Он хотел её. Прямо сейчас. На этом столе. На этом полу. Не важно где. Два дня. Два дня он держался. Сначала саммит, потом перелёт, потом ожидание здесь. И вот она сидит в трёх метрах от него, и он не может думать ни о чём другом. Она подняла глаза — на секунду, не больше, — и тут же отвела. Он заметил, как дрогнули её ресницы. Заметил, как она сглотнула. Она всё понимала. Она чувствовала то же напряжение, что и он. Тишина между ними стала плотной, как воздух перед грозой. Она кожей ощущала его желание — оно висело в кабинете, тяжёлое, почти осязаемое. Она чувствовала его желание. И он знал, что она чувствует. Но оба молчали. В какой-то момент Навроцкий снял пиджак и стал расстёгивать манжеты на рубашке, не сводя с девушки глаз. Ева сглотнула. Она понимала, что сейчас произойдёт… Внезапно открылась дверь — без стука, но не резко. Анджей Доманьский вошёл с папкой в руке и остановился на пороге, переводя взгляд с Навроцкого на Еву и обратно. — Прости, если не вовремя, пан президент, — сказал он. — Но это уже слишком. Твой министр обороны меня в могилу сведёт. Можно? Навроцкий глубоко вздохнул, закрыл на секунду глаза и указал на кресло. Бросил едва уловимый взгляд на Еву. Доманьский сел, положил папку на стол и снял очки. — Я ему говорю: «Владислав, вот здесь, в таблице номер четыре, итоговая сумма не сходится с предыдущей страницей. На три миллиона». А он мне — нет, ты послушай — он мне говорит: «Это не ошибка, это особенность складского учёта». Какая, к чёрту, особенность?! У них там патроны, оказывается, измеряются в «условных ящиках»! — В чём? — переспросил Навроцкий, и его раздражение во взгляде сменилось на изумление. — В условных ящиках, Кароль! Я его спрашиваю: «Что такое условный ящик?» А он: «Это ящик, в котором может быть разное количество патронов в зависимости от калибра». Ты понимаешь? Он придумал единицу измерения, которая меняется в зависимости от того, что в неё положили! Это не бухгалтерия, это сюрреализм какой-то! — Он тебе несколько раз отчёт присылал, — заметил Навроцкий. — Уже трижды! И во всех трёх версиях разные цифры! Я ему говорю: «Владислав, у тебя там что, два разных склада с одним названием?» А он: «Нет, это один склад, но в первом квартале мы считали в обычных ящиках, а во втором перешли на условные». Они перешли! На другую систему учёта! Не предупредив Минфин! Доманьский снова надел очки и посмотрел на Навроцкого с выражением тихого отчаяния. — Кароль, я тебя прошу. Как президента. Как друга. Повлияй на него. Пусть перепишет отчёт в нормальных единицах. Я не могу подписать бюджет с «условными ящиками». У меня проверка через месяц. Что я им скажу? «Это не ошибка, это особенность склада ума министра обороны»? — Я поговорю с ним. — Спасибо. — Доманьский взял папку и поднялся. У двери обернулся. — Пани Валевска, простите, что втягиваю вас в это. Но вы вот случайно не знаете, что такое «условный ящик»? — Нет, пан министр, — ответила она, и голос дрогнул — не от страха, а от усилия сдержать смех. — Вот. Никто не знает. — Он кивнул Навроцкому. — Доброй ночи. Дверь закрылась. В кабинете снова стало тихо. Навроцкий повернулся к Еве. Она всё ещё смотрела в бумаги, но уголки её губ предательски дрожали. — Условный ящик, — произнесла она тихо. Навроцкий не выдержал. Смех вырвался сам — короткий, низкий, почти неожиданный для него самого. Он откинулся в кресле и смеялся, глядя на неё. Она подняла глаза, увидела его лицо — и тоже не сдержалась. Они смеялись вместе — впервые за всё время. Не над Доманьским, не над Владиславом. Просто смеялись, потому что это было смешно, и потому что два дня…и потому что всё это было невозможно, абсурдно, чудовищно — но они сидели здесь вдвоём и смеялись. Она вытирала выступившие слёзы. Он покачал головой, всё ещё улыбаясь. — Ладно, — сказал Навроцкий наконец. — На сегодня хватит. По домам. Она кивнула, всё ещё улыбаясь, встала и пошла к двери. — Доброй ночи, пан президент. — Доброй. У порога обернулась — на секунду, не больше. Он встретил её взгляд. Она вышла. Он остался в кабинете один. Улыбка ещё держалась на лице. Он взял пиджак, выключил свет и закрыл за собой дверь. Дом на Крулевской. Квартира Евы. Ева вернулась домой поздно. Усталая, но внутри что-то искрило. Они смеялись — впервые вместе. Это было... она не могла подобрать слово. Неправильно? Ненормально? Но было… А ещё…ещё у него оказывается есть ямочки на щеках. Когда он смеётся. Раньше она не видела их,или просто не позволяла себе замечать… И взгляд,его взгляд становится другим — не президентским, не хищным, а... она одёрнула себя. «Не придумывай Ева!Было смешно — посмеялись. Всё.» Но сердце всё равно колотилось. Она вышла из лифта и направилась к своей двери, когда её окликнул консьерж. — Пани Валевска! Для вас передали. Она обернулась. Консьерж протягивал ей букет. Огромный. Ещё больше того, что стоял у неё на столе в кабинете. Белые и розовые пионы вперемешку с розами — что-то воздушное, невесомое. Она взяла его обеими руками: он был тяжёлым, влажным, и аромат заполнил всё пространство вокруг. — И записка, — добавил консьерж, протягивая маленький конверт. Она поднялась в квартиру. Поставила букет на стол в гостиной. Открыла конверт. Внутри — записка, всего несколько слов, написанных от руки,его почерком. Она узнала его сразу. «Дома у тебя на столе тоже пусто. Непорядок.». Ни подписи. Ни признания. Ни одного лишнего слова. Просто констатация факта — как и всё, что он делал. Но она знала. Стояла посреди гостиной, прижимая записку к груди, и чувствовала, как губы расползаются в улыбке. Глупая, глупая улыбка. Конечно, ей дарили цветы и раньше. Но таких букетов она не получала никогда в жизни. А теперь их было уже два. За один день. И оба — от него. От человека, который... она одёрнула себя. Не смей. Хватит. Он сам сказал: пусто на столе, так повеселей. Это не подарок. Это констатация факта. Но она всё равно улыбалась. Поставила букет в самую большую вазу, какая нашлась, и ещё долго сидела на кухне, глядя на цветы. Они были красивые. Очень красивые. И пахли так, что хотелось плакать. От усталости. От благодарности. От чего-то ещё, чему она очень боялась дать название. Она легла в постель и закрыла глаза. На губах всё ещё была улыбка. Резиденция президента. В это время в резиденции на Жолибоже Навроцкий стоял на балконе и курил. Спать не хотелось. Он прокручивал в голове прошедший вечер — и злился. Доманьский. Явился со своими чертовыми ящиками именно в тот момент, когда он уже расстегнул манжеты. Когда ещё минута — и он бы взял её. Но нет. Помешали. А он просто взял и с этим смирился… Почему? Почему он просто не вызовет её сейчас к себе? Что мешает? Но что-то внутри не давало действовать. От этого по телу, не получившему долгожданной разрядки, растекалось неприятное ощущение тяжести. Он чувствовал его до сих пор — глухое, ноющее напряжение, которое не снималось ни виски, ни холодным душем,ни уже третьей сигаретой. Внезапно он вспомнил что могло бы помочь! Нужна дорожка. Одна. Только одна. Он достал из ящика стола портсигар — Внутри — россыпь пакетиков с кокаином. Он высыпал немного на стеклянную поверхность стола, разровнял карточкой — двумя точными, привычными движениями, — разделил на две ровные линии. Одну оставил на потом. Взял прозрачную стеклянную трубочку,которая ждала своей очереди в портсигаре. Наклонился. Втянул — резко, одним движением. Химический холод ударил в слизистую, и почти сразу по нёбу и горлу поползло онемение — ватное, глухое, как после заморозки у дантиста. Сосуды в носу сузились мгновенно, дыхание стало свистящим, поверхностным. Сердце ударило чаще — раз, другой, третий, — и мир переключился в другой режим. Чётче. Быстрее. Тишина в кабинете стала звонкой, а собственный пульс — громким, как метроном. Тяжесть никуда не делась, но отошла на задний план, превратилась в управляемый гул, с которым можно было существовать дальше. Он откинулся на спинку кресла. Выдохнул. Закрыл глаза. Завтра он всё решит. Саммит закончился. Бюджетные правки ушли в Сейм. Качиньский удовлетворён. Туск временно заткнулся. Годовщина Волынской трагедии - завтра проведем мероприятие. А это значит… Мысли моментально сгруппировались в один-единственный верный вариант - значит пора в отпуск. Он не был там уже... он не помнил сколько. Навроцкий взял телефон. Открыл календарь. Понедельник — можно перенести. Вторник — отменить. Среда, четверг... к черту всё! Он нажал кнопку вызова. — Якуб, подготовь самолет. Майями,неделя,вылет завтра вечером. И документы Евы подготовь. Детали утром. Он положил трубку. Внутри стало чуть легче. Появилось предвкушение. Целая неделя — она будет рядом круглые сутки, и он сможет получить её в любой момент. Без графика, без оглядки, без чужих глаз. Завтра он ей скажет. В конце концов, не на Балтику же ехать, где его знает каждая собака. Да и в Европе уже далеко не так приватно, как было до президентства. А вот Штаты — идеально. Он довольно усмехнулся. Вновь откинулся на спинку кресла. Закрыл глаза.