и ничто не заканчивается

R
Завершён
20
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
6 страниц, 2 466 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

...

Настройки
Примечания:
Двери фургона хлопают так, что Гита вздрагивает; двери фургона хлопают так, что почти заглушают шум склада, — почти, но этого недостаточно. Он все стоит в ушах, — грохот выбитых боковых дверей, кодовые команды группы захвата, и крики-крики-крики, и выстрелы, свист пуль над головой, бьющееся под ними стекло, булькающие хрипы из вспоротого ножом Одетт горла Люмона, и ее, Гиты, собственное судорожно качающее кровь сердце, едва ли не обезумевшее, едва ли не выпрыгивающее из груди. Гита на мгновение прикрывает глаза и качает головой, — и выдыхает, порывисто и громко, но не может вдохнуть; не может вдохнуть; не может вдохнуть; гладкая черная кожа сиденья скользит под пальцами, — но Гита все равно пытается хоть что-нибудь ухватить, и цепляется, и цепляется все сильнее, до боли в кончиках пальцев. У нее горят легкие; у нее горят легкие, — от бега; от того, что дуло чужого пистолета только что нависало прямо над ней, только что, пока на складе в Сюдхаунене разверзался ад; от того, какую глупость она только что совершила, — только что, когда Одетт дернула ее за руку — за уцелевшую под градом пуль машину, ту, что была ближе всего к выходу — и сказала бежать, и Гита побежала — через полуоткрытые роллетные ворота, к припаркованному с другой стороны от главного входа, чуть дальше от склада фургону, — и ни разу не оглянулась назад. Зачем, зачем ты побежала? — думает она, пока Одетт рядом поворачивает ключ в замке зажигания и выжимает педаль газа в пол. Мотор ревет; Гита краем глаза замечает, как Одетт выворачивает руль, но не может заставить себя на нее посмотреть, — только упорно цепляется за сиденье, за швы на обивке, и ловит себя на мелочном желании ее порвать, поддеть ногтем и дернуть нитку, и дергать, и дергать до тех пор, пока все не развалится в ее руках. Зачем ты побежала, Гита? Зачем ты побежала? Она не знает. Она, черт возьми, не знает; она должна была остаться там, на полном полицейских складе, рядом с телом Пьера Люмона, пытавшегося — дважды — ее убить, она должна была дать показания после, рассказать о похищении, о смерти Хойера, и его делах, и о том, что все это время Янусом Валентином был он, и о том, что все оказалось намного, намного запутаннее и в то же самое время намного, намного проще, чем ей казалось, чем им всем казалось. Она должна была подумать, — хотя бы одну гребаную секунду, всего одну, — должна была оценить последствия, должна была все просчитать, она же в конце концов чертова полицейская ассистентка, — но она не думала вообще ни о чем, в ушах звенело, а хватка Одетт на ее запястье была привычно жесткой, почти болезненной, и этого оказалось достаточно. (Гите вспоминаются слова Одетт, — я-тебя-уничтожу, — брошенные прошлой ночью прямо в лицо, пока ее пальцы так неправильно, так сокрушительно двигались внутри, пока сама Гита сдавалась под каждым новым касанием, под каждым следующим поцелуем). Гита вдруг усмехается, остро и невесело; я тебя уничтожу, — так сказала Одетт, но с этим она, кажется, справится и сама; в конце концов, она побежала со склада и ни разу не оглянулась назад, в конце концов, она только что разрушила собственную жизнь. Идиотка, думает Гита, тяжело откидывая голову на спинку сиденья, ты просто чертова идиотка.

***

Плечо ноет, но она все же тянется за ремнем безопасности, когда фургон вливается в плотный поток машин, — по привычке, по правилам, черт бы их побрал, и это заставляет Гиту тяжело сглотнуть. На языке разливается горечь.

***

(Хочется открыть дверь на полном ходу и просто выпрыгнуть из этого чертова фургона, и найти слова, правильные, положенные ей, как полицейской ассистентке, — лживые до единого звука, — и найти способ все переиграть, вывернуть все наизнанку, пока не поздно, выставить все так, чтобы не потерять ничего; хочется кричать).

***

Гита молчит.

***

Молчит.

***

Молчит.

***

И почти не следит за дорогой; только изредка поглядывает в боковое зеркало, — в отражении стелется трасса и ровный поток машин, и совсем маленький кусочек голубого июльского неба. Кажется, они едут на юг. Но с таким же успехом она могла бы сейчас сидеть сзади, в кузове, с завязанными глазами, — и не знать ничего, ни куда они едут, ни зачем они едут, ни почему она вообще все еще здесь. Гита смотрит, как рука Одетт переключает скорость, как ползет вверх цифра на спидометре, — и не может посмотреть на нее; посмотреть по-настоящему и принять все свои ошибки. Хотя прошлой ночью тебя ничего не останавливало, да, ПА Блом? Заткнись, думает Гита, заткнись, пожалуйста заткнись; но голос в ее голове напоминает воронье карканье, злобное и оглушительное, и она никак не может от него отвязаться. Проходят секунды, или минуты, или часы, — и километры дороги, — когда Одетт наконец говорит: — Ты так много думаешь, милая, — и ее голос совершенно спокойный, привычно хриплый, и вспарывает тишину между ними, как нож, которым Одетт вспорола горло Люмона. Гита не смотрит на нее, но едва ли не кожей чувствует исходящую от нее вибрацию; она ощущается зажатым в ладони заряженным пистолетом, снятым с предохранителя, готовым к стрельбе, и пулей со свинцовым сердечником, и самым выстрелом, той секундой, тем вдохом прежде, чем пуля вонзается в плоть; и подожженным фитилем, и таймером, отсчитывающим мгновения до взрыва, и пожирающим все на своем пути огнем. Это должно пугать, наверняка должно, — в конце концов, она в машине с самой разыскиваемой преступницей Дании, она в машине с женщиной, убившей Хойера, комиссара полиции, и собственного отца, и ее, Гиты, начальника, ее наставника, ее друга. Это должно пугать, но у Гиты вдоль позвоночника прокатывается какое-то невыносимое, извращенное облегчение; это должно пугать — адское пламя, бездонные воды, безумная жестокость, и страсть, и смерть, — но вдруг оказывается слишком простым, слишком сложным, уничтожающим в своей сути, тем, из-за чего, ради чего Гита разрушила собственную жизнь. (Из-за нее. Ради нее). Гита втягивает воздух, когда ладонь Одетт ложится на ее колено, заставляя его замереть, — только сейчас она и понимает, что все это время нервно, раздражающе трясла ногой, — пальцы ощутимо прокатываются вверх по бедру, так, что у Гиты кожа горит даже сквозь джинсы, и снова спускаются к колену. Держат крепко и не позволяют трястись, — Гита не угадывает в этом ни жеста успокоения, ни внезапной острой нежности, только бесконтрольное, настойчивое ты уже здесь; ты со мной; ты — моя; и этого оказывается достаточно, — мышцы расслабляются под этим касанием, под подошвой ботинок наконец чувствуется твердость вместо отложенного падения. Она не отвечает, потому, что не может разогнать собственные мысли, и потому, что ей нечего сказать, — слова кажутся тяжелыми и никак не хотят соскальзывать с языка; время тянется, как резиновое, хоть Гита и пытается мысленно считать секунды, но солнце за лобовым стеклом будто не движется вовсе, — на одно короткое мгновение ей кажется, что жизнь за пределами этого фургона остановилась и время остановилось тоже, и эта дорога не закончится никогда. А потом проходят секунды, или минуты, или часы, — и километры дороги вдоль лесных массивов к югу от Копенгагена, — и фургон вдруг начинает притормаживать, настолько неощутимо, что Гита бы и не поняла, если бы не следила за стрелкой спидометра, и Одетт вдруг ее отпускает. Хватка ее ослабевает так внезапно, что Гита все же вскидывает голову, все же смотрит на нее, не мимо, не рядом, на нее, — на залегшие под ее глазами тени, и острую линию челюсти, и на то, как ее губы изгибаются в усмешке, когда она переключает скорость и заходит в поворот слишком круто для грунтовой дороги, на которой они оказываются на съезде с трассы. Впереди только холмы и извивающаяся между ними грунтовка, и Гита понятия не имеет, где они свернули, и куда они едут, и что вообще будет дальше. Так что она не сдерживается и все же бросает: — Куда мы едем? — и не узнает собственного голоса; в него пробирается усталость и то, чему она отказывается давать название, то, что она предпочла бы скрыть подальше да понадежнее, даже от самой себя. Одетт только едва поворачивает голову в ее сторону, Одетт сталкивается с ней взглядом, который Гита не может прочесть, но от которого не может оторваться. У нее глаза Хойера, — теперь Гита не может этого не замечать, — у нее глаза Хойера, только ледяные и острые, цепляющие каждое ее, Гиты, движение. Одетт вскидывает брови так, будто все это — просто игра, будто ничего такого не происходит, будто они не скрывается сейчас от полиции посреди нигде. Будто для Гиты это обычный вторник, — будто она не разрушила одним выбором всю свою годами выстроенную карьеру, свое будущее, свою жизнь, (зачем ты побежала, Гита?). И это задевает; это злит, — той злостью, что тут же горячо поднимается в груди, той злостью, что обычно толкает ее на необдуманные поступки, той злостью, которой сейчас и здесь не место. Пока нет. — Куда мы едем? — повторяет она, закусывая щеку изнутри, удерживая внутри все, что стоило сказать раньше; все, что она должна была сказать раньше или не говорить уже никогда. — Одетт. Одетт сбрасывает скорость, — слишком, слишком резко, так, что их обоих бросает вперед, и Гита запоздало радуется, что все же пристегнулась, — и фургон останавливается посреди грунтовки. Посреди нигде. (Она вдруг так остро чувствует, что Копенгаген и правда остался позади; что даже если бы она и нашла слова, нашла выход из этой гребаной ситуации, куда сама же себя и загнала, даже если бы у нее получилось обставить все так, чтобы выйти сухой из воды, — Копенгаген бы все равно остался позади, вместе с ее гребаной карьерой, вместе с ее гребаной жизнью, вместе с ее гребаным будущим. Просто потому, что поздно было уже давно, — с той самой секунды в ее квартире, когда Гита подалась навстречу и позволила их губам столкнуться, и позволила этому случиться снова, и снова, и снова. Просто потому, что дороги назад для нее, наверное, никогда и не было). Одетт со щелчком, слишком громким для замершего фургона, отстегивает ремень безопасности и не сводит с нее глаз. И наклоняется ближе, и ближе, и ближе. — Гита, — говорит она так, что собственное имя Гите начинает давить. Гита не позволяет себе вздрогнуть; не позволяет себе бояться этой женщины, — просто потому, что бояться ее нужно было раньше, бояться и не позволять себе ее целовать, не позволять себе стонать под ее языком, под ее пальцами, и насаживаться на них все сильней; а сейчас для этого уже слишком, слишком поздно. Гита поджимает губы, и Одетт следит за этим движением всего секунду, а в следующую уже берет Гиту за подбородок, крепко и жестко, заставляя податься вперед, и ее глаза совершенно ледяные, и слова тоже, и улыбка взрезает насквозь: — Почему ты не сказала мне, что полиция будет штурмовать склад? — Сказала. — Когда мы уже были внутри, — хватка ее становится еще жестче; Гита сжимает зубы, но не вырывается, не отстраняется. Вторая рука Одетт ложится ей на щеку, оглаживает почти нежно, — почти, если бы Гита не знала, с какой легкостью она может убить ее прямо здесь, посреди грунтовки и холмов, холмов и грунтовки, к югу от Копенгагена; пальцы ее подхватывают прядь искусственных волос, и Гита вдруг вспоминает о парике, что ей пришлось надеть перед тем, как появиться на складе. Одетт стягивает его тут же, отбрасывая куда-то в ноги, и заправляет уже ее волосы за ухо: — Ты должна была сказать раньше. Я должна была остаться там, думает Гита, я могла дать тебе уйти, но сама должна была остаться. (Я должна была подумать раньше; должна была держаться от тебя подальше; должна была просто выполнять свою работу. Я должна была тебя посадить, а не позволить себя разрушить). Ей не хочется защищаться, — не сейчас и не здесь, не тогда, когда она похерила собственную жизнь ради преступницы, ради убийцы, ради женщины, оставляющей после себя только хаос, и боль, и извращенное полубожественное безумие; ей не хочется защищаться перед ней; ей хочется ударить в ответ, так же больно как бьет она, и словами, и кулаком, — до стесанных костяшек и выступившей крови; (хочется ее уничтожить). И все равно, все равно Гита подставляется под касания. Гита почти замирает в чужих руках, — только не глядя тянется, чтобы отстегнуть собственный ремень, и плечом ведет, — тем, на котором остался след от чужих зубов с прошлой ночи. Взгляд Одетт, тяжелый, хищный, скользит по ее шее и вдоль выступающих ключиц, прямо к плечу, пальцы на подбородке разжимаются и проходятся следом, и съезжают по талии к краю майки. Другая ладонь зарывается в ее волосы на затылке, с силой сжимая у самых корней. Одетт подается вперед, — прижимается к ее губам, лихорадочно и жадно, и Гита дает себе всего секунду слабости, — и еще, и еще одну, — пока губы Одетт скользят по ее собственным, но не позволяет ее языку скользнуть внутрь. Не позволяет. Гита выдыхает сквозь стиснутые зубы: — Ты продала меня ему, — едва ли не шипит, скорее самой себе, чем ей, — лишним напоминанием, тем, на что она никогда не сможет закрыть глаза; в груди плещется злой жар, а перед глазами дуло пистолета снова сменяется чужим вспоротым горлом и медленно оседающим на пол телом, так что она поясняет без надобности, так что она говорит: — Люмону. Одетт не отстраняется, — нет, она ловит все эти слова вместе с ее, Гиты, дыханием губами и целует ее снова, и снова, и снова; проходится по кромке зубов, когда Гита их все же размыкает, и перехватывает ее язык своим. Из Одетт льется жадность, такая, какой Гита еще не видела, и голод, и самое настоящее безумие, и это должно пугать, наверняка должно, — но Гита только притягивает ее к себе за шею. Гита только кусает ее в ответ на поцелуи, — до тех пор пока сама наконец не чувствует на языке знакомый привкус. Одетт усмехается и показательно проводит языком по губам, слизывая выступившую кровь. Она говорит: — Он бы не причинил тебе боль. — Он пытался меня убить, — эхом отвечает Гита, тяжело сглатывая. — Дважды. — И где он сейчас? — почти игриво спрашивает Одетт; Гита старается об этом не думать, — о том, что ее коллеги сейчас как раз заняты Люмоном, в то время как его убийца сидит прямо напротив нее, на водительском сиденье фургона посреди нигде, в то время как его убийца, убийца Хойера касается носом ее скулы, слишком, слишком мягко, проходится по коже до самого уха и опаляет его дыханием: — Я ему не позволила, Гита. И никому не позволю. Невысказанное кроме меня повисает в воздухе, в тесном пространстве между зубами Одетт и самым кончиком ее, Гиты, уха, на котором они тут же смыкаются. Невысказанное кроме меня остается обещанием, — и они обе знают, что Одетт его не нарушит, и у Гиты от этого знания мурашки спускаются по шее и меж лопаток. Я тебя уничтожу, думает Гита, когда губы Одетт ложатся ей на шею, — туда, где она почти переходит в плечо; Гита не сдерживает вдоха, слишком шумного, слишком резкого, и, пока они снова — в очередной раз — не зашли слишком далеко прямо здесь, в фургоне посреди грунтовки и холмов к югу от Копенгагена, притягивает к себе лицо Одетт, и ловит ее взгляд своим, и спрашивает снова: — Куда мы едем, О? Одетт смотрит на нее, смотрит, смотрит, смотрит, — достаточно долго для того, чтобы Гита решила, что все же не получит ответа, — и целует ее снова, коротко и жестко, обхватывая щеки обеими руками, а потом вдруг переводит взгляд на дорогу за лобовым стеклом, на холмы впереди кивает. И наконец говорит: — Сменим машину, Мышонок. Одетт отпускает ее, не дожидаясь ответа, — так же резко, как до этого поцеловала; так же резко, как остановила фургон; так же резко, как ворвалась в ее, Гиты, жизнь и разрушила ее до основания. (Мы зеркала, думает вдруг Гита, ты сама так сказала; мы — зеркала, думает Гита, я тоже тебя уничтожу). Одетт заводит мотор.
Отзывы (2)