***
Они мчались через поля так быстро, как только могли. Даже Датчу, самому страстному наезднику из всех троих, захватывало дух: ему казалось, что он впервые едет так быстро. Впрочем, за себя он почти не боялся — в конце концов, он был вполне уверен в твердости своих рук и благоразумии своего коня! Но вот Артур… Впервые он чувствовал, как кто-то так дрожит и жмется к нему — не как к равному, а как к тому, от кого ждут защиты. И он должен, обязан был защитить этого мальчишку! Он пообещал это ему, Хозии, себе, в конце концов… Но что он сейчас мог сделать? Ему мерещилось, что погоня все еще идет за ними по пятам, — а значит, надо было гнать так быстро, как только выйдет. Но в то же время нельзя было уронить Артура, который — Датч это чувствовал — мог в любой момент потерять сознание и разжать руки… Тут уже нужна была осторожность. Но как это совместить, как и уйти от погони, и уберечь полуобморочного друга? Если бы можно было обернуться, было бы в сто раз проще, — но оборачиваться он не решался. Оставалось только сжимать изо всех сил поводья и мысленно просить судьбу спасти их всех троих… На судьбу, впрочем, надежды было мало. — Оторвались! — крикнул во все горло Хозия. Он и сам решился обернуться не сразу, а только после того, как они свернули с широкой дороги и спустились в неглубокую низину… Город давно уже остался позади, а вместе с ним и их преследователи. Теперь вокруг них была только высокая пожелтевшая трава, в которой можно было потеряться, но только не всаднику, да еще бескрайнее безоблачное небо… В любых других обстоятельствах все это показалось бы безмятежным; и даже сейчас этот пейзаж, казалось, подействовал на двоих путников успокаивающе. — Как думаешь, далеко мы убрались? — обеспокоенно спросил Датч, остановив коня и тоже обернувшись по сторонам. — Лучше бы подальше. Они ведь наверняка будут округу прочесывать… — Ну, во всяком случае, достаточно далеко, чтобы нас не взяли прямо сейчас, — нервно усмехнулся Хозия. — Артур, сынок, ты там как? Но Артур не ответил и даже не шевельнулся. Он продолжал изо всех сил стискивать своего спутника в несуразном подобии объятий… Может быть, ему казалось, что они все еще бешено несутся, а может, ему и казаться сейчас ничего не могло; ясно было только то, что он не слышал, что ему говорят. Датч тоже попытался позвать его, потормошить — без толку. Разомкнуть его руки тоже не вышло. — Дело дрянь, — мрачно выдавил он. — Если его контузило… Нет, нельзя оставаться здесь! — Но и тащить его вот такого дальше не хотелось бы, — все так же мрачно прибавил Хозия. — И что будем делать? Они и теперь не решались остановиться совсем, но ехали теперь медленным шагом, пытаясь отдышаться сами и дать передышку коням… Остаться сейчас с одним конем на двоих, а то и вообще без лошадей было бы для них смерти подобно. Оба они в глубине души хотели свалиться здесь же на землю и лежать, пока не перестанет так бешено колотиться сердце, — но страх перед погоней все еще гнал их вперед, хотя вокруг, вероятно, на несколько миль не было ни единой живой души, кроме них… — Как думаешь, скоро они найдут наш лагерь? — без особой надежды спросил Датч. Вещей ему было не очень-то жаль: он так привык терять их и приобретать новые, что совсем отучился привязываться к ним. Обходиться некоторое время без фургона, палатки, сменной одежды, кое-какого оружия и прочего скарба было бы неудобно, но не более того — и к тому же это было не впервой. Немного жаль ему было разве что старого ружья и некоторых книг — того немногого, что досталось ему в наследство от отца и напоминало о нем. Будь он один, он, возможно, и вовсе решил бы рискнуть собой и вернуться в лагерь, чтобы забрать хотя бы это, но сейчас, когда с ним были Хозия и контуженный Артур, об этом и думать не стоило. Впрочем, и что делать дальше, имея лишь то, что было в карманах и седельных сумках, он представлял себе весьма смутно: будь все они здоровы, заночевать можно было бы и на земле у костра, но Артуру теперь это явно не пошло бы на пользу… Датч судорожно пытался придумать хоть что-нибудь, но в голову лезли только дурацкие невыполнимые идеи. — Черт знает, — но если вернемся туда, нас как пить дать схватят, — уверенно заявил Хозия. — И где нам тогда заночевать... Нам нужно хоть какое-нибудь укрытие, хотя бы шалаш, — но здесь и веток на шалаш не найти… — Да если бы они и были, без толку это: все уже облетает, ни тепла держать не будет, ни от дождя и ветра не защитит… А вот хижину заброшенную найти было бы неплохо — хоть развалину, все не на земле спать. Датч ничего не ответил — слишком уж он устал, и слишком был погружен в свои раздумья. Обычно он был общителен и многословен; ему нравилось болтать с названным братом и вместе превращать мечты в замыслы — даже те, что казались откровенной чушью, — но теперь ему было не до этого. Если бы они сидели у костра в лагере, если бы все были здоровы, если бы, в конце концов, его не угнетала бы мысль о том, что он выстрелил в упор, сам не зная, в кого стреляет, и даже это не помогло уберечь Артура, он наверняка поддержал бы идею и помечтал вслух о том, чтобы найти не какую-нибудь развалину, а настоящий дом, большой, целый и пустой… Сейчас же он не был расположен к разговорам. Едва ли не впервые в жизни ему хотелось остаться одному и обдумать все молча — ничего не высказывая, не выслушивая никого другого. Любые слова только смущали его. И все же слова о хижине придали какое-то новое направление его мыслям. Он прекрасно знал, что ничего подобного нет по меньшей мере на двадцать миль вокруг, — а значит, и искать толку не было, — но он вспомнил о чем-то другом... Это-то воспоминание и превращалось постепенно в план — рискованный, но сулящий нечто куда лучше, чем ветхая охотничья хижина. — За мной. Есть план, — непривычно сухо бросил Датч после нескольких секунд молчания. Ему все еще не хотелось говорить, и потому он старался своим тоном заранее пресечь все расспросы... Хозия тронулся за ним, ничего не говоря и не спрашивая: он понял бы и более тонкий намек от своего названного брата и был готов доверить ему свою жизнь. Кроме того, оба они догадывались, что молчание не продлится долго — нужно было только подождать немного, пока не пройдет момент мрачной задумчивости. Так и случилось: когда Артур, немного придя в себя, зашевелился и невнятно простонал какой-то вопрос, Датч не мог не ответить. — Вы помните ту вдову, миссис Рэйли? Она обещала помочь нам, если только мы попросим о помощи, — медленно проговорил Датч. Сейчас он был меньше всего расположен к мягкости, но изо всех сил старался звучать мягко, чтобы не напугать названного сына. — Думаешь, к ней податься? — с сомнением переспросил Хозия. — Больше некуда. Надо ведь где-то переждать суматоху, да и Артуру надо бы отоспаться, а не таскаться по округе... — В глубине души Датч хотел прибавить к этому еще то, что будь он один, и не подумал бы идти к вдове: себя жалеть он не привык, а теперь не хотел вдвойне, ведь ему казалось, что он не заслужил ни помощи, ни защиты и ни капли тепла. Его снова укололо чувство вины за все, что случилось сегодня, и теперь это было тем более невыносимо, что они были почти в безопасности. Ему больше не нужно было ни слишком быстро бежать, ни строить на ходу планы — и мысли о том, что он натворил, снова захлестнули его с головой. Он не мог отвлечься от них и не смел сказать о них. Хозия, вероятно, утешил бы его или по крайней мере ответил шуткой, по которой можно было бы ясно понять, что он не винит в этом своего друга… Однако Датч не хотел сейчас слышать ни утешений, ни шуток. Он сам винил себя, — и больше его не волновало ничего. Он ехал вперед, глядя в темнеющий горизонт с мрачной решимостью. Решимость эта осталась единственным живым и светлым чувством в его груди: все прочее было будто сковано льдом; впрочем, этот же лед тронул и ее, и с каждым шагом, казалось, прорывался все глубже, — и ему не было видно конца. Наконец впереди показалась уединенная ферма вдовы Рэйли — сначала далеким огоньком, а вскоре после и темными очертаниями на фоне сумеречного неба. Тут-то Датчу и пришлось снова усилием воли заставить себя выглядеть более благодушным, чем он был сейчас на самом деле… В своей мрачности он был почти страшен: черты его, и без того жесткие и крупные, казались в такие моменты каменными, плотно сжатые губы словно сдерживали в себе самые ужасные мысли, их же скрывали сведенные к переносице черные брови, и лишь глаза выдавали хотя бы отчасти их мрачность — они горели холодным темным огнем… Он знал, какое впечатление это может произвести: в такие моменты он выглядел настоящим разбойником, хладнокровным убийцей. Пусть он сейчас и был им — ради блага своих друзей он должен был придать себе вид если не более приветливый, то по крайней мере менее опасный. Это ему удалось: всходя на крыльцо дома, он казался подавленным и виноватым, но не мрачным и не озлобленным. Выдать его сейчас могли бы разве что глаза, — и потому он не решался поднять их. Говорить за обоих должен был Хозия — он же и стучался в дверь первым… — Прошу прощения, миссис Рэйли… Вы помните меня и моего друга, не так ли? — начал он с непривычной робостью, когда вдова открыла перед ними дверь. Вообще робким он был в той же мере, в какой его названный брат смиренным: если он и был таким от природы, то несколько лет на сцене театра стерли эту черту без следа… Но сейчас говорить иначе казалось неуместным. Разве имели они право просить убежища в доме этой хрупкой женщины с усталыми глазами? Будь она богата, все, возможно, было бы иначе. В конце концов, когда-то, несколько лет назад, Хозия воспользовался одной богатой сумасбродной женщиной: она попыталась очаровать красивого мужчину, которому годилась в матери, и склонить его к сожительству, он же — прожил три месяца в ее доме, а после ушел, захватив с собой некоторые ценности из ее безвкусного, но роскошного особняка. Тогда совесть его молчала. Он не стыдился своего поступка, не чувствовал ни капли сострадания к той вдове — его только гнали с места удушливое отвращение и тяга снова выпить… Теперь же он вдруг вспомнил об этом, глядя на хрупкую усталую фигуру в черном перед собой. Он чувствовал, будто обращаясь к ней за помощью в такой момент, он поступает с ней едва ли не хуже, чем с той сумасбродкой несколько лет назад. Что если они все же привели хвост? Ведь ей могло бы достаться за укрывательство… Но раздумывать было поздно. Да и другого выхода не было. — Мистер Мэттьюз? — спросила хозяйка удивленно; разумеется, она не ждала таких гостей в этот довольно поздний час. — И ваш друг… простите, забыла фамилию… — Не удивительно, что вы забыли, миссис Рэйли. Но вы помните нас, не так ли? — негромко произнес Датч, медленно, будто бы нерешительно шагая в луч тусклого теплого света, что лился из открытой двери. — Конечно же, я помню вас! Признаться, вы тогда почти жизнь мне спасли… Я бы никогда этого не забыла, даже выживи я из ума, — горячо отозвалась вдова. — А вы сейчас можете буквально спасти нам жизни, если впустите нас и дадите передохнуть у вас. — Датч попытался улыбнуться мягко и даже обаятельно, но вышло только какое-то жалкое подобие улыбки. — Если вы боитесь впустить нас в дом, пустите хоть в сарай, амбар, конюшню… куда угодно, лишь бы была крыша над головой, — просительно прибавил Хозия. — Не волнуйтесь, мы ненадолго — нам бы только суматоху переждать… — О… конечно. Ни о каких сараях, конюшнях и амбарах и речи быть не может: я с радостью пущу вас в дом. — Вдова улыбнулась, хотя и устало, и шире распахнула низкую дверь… Только теперь, когда неверный свет очага и пары огарков в потрепанном медном подсвечнике осветил все крыльцо, она увидела, что гостей не двое, а трое. Артур стоял, пошатываясь, в паре шагов от верхней ступеньки крыльца — ровно там, где его оставил названный отец… — А это, должно быть, третий ваш… друг? — спросила миссис Рэйли, близоруко щурясь и пытаясь вглядеться в его лицо. — Да… надеюсь, вы не боитесь его? Поверьте, он безобиден — мы оба можем за него поручиться, — мягко произнес Хозия. — Особенно сейчас, — мрачно вздохнул Датч. Хозяйка только растерянно кивнула: Артур смотрел невидящим взглядом в пол и молчал; лицо его было полускрыто длинными растрепанными волосами, и ей казалось, что это взрослый мужчина, хотя и не очень-то высокий и крепкий… Что ж, она доверяла Датчу и Хозии достаточно, чтобы верить, что и их друг окажется порядочным человеком. Она чуть посторонилась, пропуская их мимо себя в дом. — Артур, пойдем, — негромко позвал Хозия; но мальчишка даже не шелохнулся. — Артур! Артур будто бы очнулся от забытья, он вздрогнул всем телом и попытался сделать шаг, — но вместо этого мешком свалился в руки Датча, который едва успел его поймать. Его внесли в дом и тут же уложили на низкую длинную скамью перед камином. — Да он же совсем мальчишка! — потрясенно воскликнула миссис Рэйли, отведя волосы с его лица. — Ему скоро будет пятнадцать, — если только он сам правильно помнит день своего рождения, — кивнул Хозия. — Это наш названный сын… Его, похоже, контузило. В общем-то именно поэтому мы и просим вас приютить нас хоть ненадолго. Ему бы отлежаться хоть немного, понимаете? Миссис Рэйли только снова рассеянно кивнула в ответ и направилась в свою спальню за одеялами… Артур же был отрешен от всех тревог и радостей мира. Он не замечал, как его укрыли тонким шерстяным одеялом, не чувствовал, как тонкие ласковые руки довольно умело промывали его раны, не слышал, как вдова тихонько вздыхала над ним и шепотом молилась о том, чтобы он поправился поскорее, и еще о том, чтобы ее маленький Томми никогда не оказался в том же положении, что и он… Не слышал он и того, как она настойчиво предлагала его названным отцам занять ее спальню, а они не менее настойчиво отказывались, уверяя, что для них и плетеный коврик на полу будет едва ли не роскошью. Он лежал совершенно неподвижный, будто мертвый — лишь трепет ресниц и редкие рваные выдохи доказывали, что ему еще можно помочь. Может быть, в своем глубоком обмороке он даже видел сны, — но этого нельзя было сказать по его лицу: ни разу за все то время, что он лежал так, его выражение не изменилось… Всю ночь названные отцы по очереди сидели с ним, хотя оба они могли с полной откровенностью признаться друг другу, что понятия не имеют, что может случиться и чем они смогут помочь ему. Хозия с нервным смешком вспомнил, как один из его младших братьев, тяжело заболев, пролежал именно в таком положении несколько дней, а после умер, так и не придя в себя; Датч в ответ с наигранной безосновательной уверенностью заявил, что Артур будет жить… После же в течение нескольких часов они лишь изредка обменивались короткими одинаковыми фразами, сменяя друг друга у постели больного. — Жив? — Жив. — Лучше? Хуже? — Все так же. — И один из них со вздохом уходил вздремнуть на коврик перед очагом, а другой занимал его прежнее место. Датч каждый раз, как наступал его черед, держал мальчишку за руку и еле слышным шепотом просил у него прощения и умолял жить, давая тысячи совершенно невыполнимых обещаний — лишь бы он открыл глаза. В эти мгновения с него слетели вся его суровость, вся показная мудрость и все напускное величие; он казался почти ребенком… Хозия, глядя на него, думал о том, что, должно быть, примерно так он и выглядел в свои шесть или семь лет, когда каждую ночь в постели молился за своего ушедшего на войну отца. Он и сам невольно вспоминал об этом — и изо всех сил гнал от себя мысль о том, как это закончилось. Артур просто не мог умереть — хотя бы потому, что дети умирать не должны! Правда, и совсем еще молодые мужчины не должны умирать, — а сколько их погибло во время войны!.. Но эту мысль Датч упорно гнал от себя, только шепча свою странную молитву не богу, в которого он давно уже не верил, — самой жизни… Впрочем, мрачные мысли настигали его, стоило ему только отойти от названного сына, и он каждый раз с трудом проваливался в полную вязких холодных кошмаров дрему, чтобы через два часа снова быть разбуженным и опять занять свой пост у жалкой постели бесчувственного парнишки. Наконец от очередного короткого тяжелого сна его пробудило не суетливое прикосновение друга и даже не очередной кошмар, а какое-то внутреннее побуждение… Неведомая сила толкала его встать, говорить, двигаться, — но тело было сковано странной болью. С трудом он открыл глаза и осмотрелся. Был, очевидно, самый темный час ночи: ни луна, ни звезды не заглядывали в два узких окна без штор. Тусклый свет тлеющих в камине углей выхватывал из тьмы едва ли два шага — и даже из этого пространства тьма отвоевывала у слабеющего света все больше и больше… Датч едва мог разглядеть две бледные фигуры в шаге от себя: глубокий мрак, растекавшийся из дальнего конца комнаты, почти поглотил их. Но все же он видел, что Артур все так же лежит неподвижно на спине, а Хозия… Оглядывая смутные очертания его тонкой фигуры, Датч подумал сначала, что он сидит на полу и пристально вглядывается в лицо юноши, пытаясь уловить в нем хоть малейший признак жизни. Лишь через несколько мгновений он понял, что его друг стоит на коленях, низко склонив голову, а едва слышный шелест, на который он и вовсе не обратил внимания поначалу, был ничем иным как его безголосым шепотом. Он читал что-то, ритмично и ровно… — Хозия! — хриплым шепотом позвал Датч, и, когда тот обернулся, прибавил чуть громче: — Ты что, молишься? — Молюсь… — все так же неслышно выдохнул Хозия. — Не уверен, что верю в это, но иначе не могу. На секунду Датч застыл в изумлении. Никогда, ни разу в жизни он не видел своего друга молящимся — ближе всего тот был к этому, когда ради очередной аферы притворялся священником… Да в нем было трудно и заподозреть верующего: он всегда был насмешлив почти до циничности, никогда не отказывал себе в удовольствиях, если только они были разумны, умел ругаться как последний матрос и врать в глаза, не краснея и не стыдясь потом своей лжи. До встречи с ним Датч считал безбожником себя, но в сравнении со своим другом он был почти святошей — и это тоже нравилось ему: так он знал, что та безоговорочная доброта, за которую он особенно ценил своего друга, была искренней. Теперь же добрейший из всех богохульников, кого он только встречал, стоял на коленях, шепотом молясь о спасении их названного сына… Когда же Хозия поманил его рукой, то он без колебаний встал на колени рядом с ним — впервые за семь лет, прошедших с тех пор, как он покинул дом своей набожной матери. Как это теперь казалось непривычно! Датч не мог не подумать о том, как мало его высоченная фигура с гордой осанкой должна смотреться в таком положении… В последний раз он молился вот так, будучи еще мальчишкой четырнадцати лет, рослым, но почти по-детски хрупким, стеснявшимся несоответствия между своим ростом и худобой, и потому невольно сутулившимся; за семь лет он стал еще выше, и вдобавок к этому приобрел редкую стать. Хозия сам в порыве сентиментальности нередко говорил, что на сцене из него вышел бы превосходный король или по меньшей мере полководец. Он был создан повелевать, пусть даже только по роли в пьесе, а не смиряться! И вот теперь он снова стоял, преклонив колена, собираясь молиться, будто прихожанин какой-нибудь церкви… Это казалось странным, неестественным, почти смешным. Разумеется, он помнил множество молитв. Как ни старался он забыть их, слишком уж цепка была его память и слишком глубоко мать вбила в него их слова в детстве, хотя он никогда и не соглашался с их сутью. В каждом слове этих молитв сквозило смирение на грани с униженностью, а то и за этой гранью; от того же, как госпожа Грета ван дер Линде произносила их, нестерпимо тянуло чувством превосходства над всеми, кто не мог быть столь же смиренен, как она сама считала себя… Этот контраст раздражал Датча с тех самых пор, как он впервые смог увидеть и осознать его; разве мог он молиться так? Разыгрывать смирение он умел еще хуже, чем его мать, и вдобавок ему на деле, а не на словах было противно любое притворство. По природе он был борцом — и даже с самим богом, если только тот и впрямь существовал, он был готов побороться за жизни тех, кого любил; а впрочем, и в бога он по большому счету не верил. Изображать подчинение силе, которой, вероятно, и вовсе не было, казалось ему унижением, насмешкой и над человеческим достоинством, и над собственной природой… Называть любимых людей рабами божьими, умолять кого-то снизойти до помощи? О, это казалось ему почти насмешкой! Но все же он принял предложение помолиться — не из вежливости и не из желания лишний раз показать другу мнимое единство. Он и сам теперь чувствовал потребность молиться… Но как? Он твердо верил и знал, что Артур должен выжить и оправиться, знал, что все они имеют право жить дальше… Он не был намерен просить или даже спрашивать об этом. Он чувствовал это право и был намерен взять это — или умереть в попытке взять, так и не склонив головы! — Боже, он должен жить! — вырвалось у него почти вслух. — Должен, ведь он совсем молод и в сущности ни в чем не виноват! У него, пожалуй, больше права жить, чем у любого из нас… Ко всем его грехам его подтолкнули мы — так возьми меня, убийцу, если уж намерен кого-то взять, но дай жить ему! Он всего лишь ребенок, боже, у него не было ни выбора, ни, возможно, сознания, что он делает!.. И к тому же ты с самого начала был к нему несправедлив, позволив родиться в такой семье и рано забрав единственного родственника, кто был к нему добр и мог воспитать хорошо… Черт возьми, ты едва ли был справедлив хоть к кому-то, ты вечно возвышаешь самых недостойных и обрекаешь подлинно добрых и честных, но если в тебе есть хоть капля любви или справедливости — дай ему жить! Он достоин этого, он стоит десятков и сотен ничтожных душ… Он по-своему честен, неглуп, талантлив, в конце концов — и не его вина, что ему пришлось приучиться идти ради выживания на бесчестные поступки! Тебе, если только в тебе есть хоть капля той силы, что тебе приписывают, должно быть известно, как его по временам мучает совесть!.. Он рожден чистым, и если только твое предписание прощать не лживо, ты должен простить ему те его грехи, что он совершил, ведь они либо невольны, либо бессознательны, — и дать ему жить! Так Датч продолжал молиться — на коленях, но с высоко поднятой головой, почти по-детски пылко и с почти богохульной дерзостью; молитва эта была не просьбой и не вопросом — требованием и спором с тем, кому она была адресована. Ее можно было бы счесть фарсом, насмешкой над всей христианской религией, не будь она такой искренней… Теперь уже Хозия казался в сравнении с ним образцом веры и покорности, — ведь он молился неслышным шепотом, старательно припоминая слова молитвы, которую он слышал в последний раз более двадцати лет назад от своей умершей матери. Мать его была француженкой, хоть почти и не говорила по-французски, и католичкой; она молилась на латыни, которой не успела научить ни одного из своих девяти детей. Он не понимал ни слова в своей молитве, но упорно делал вид, что молится именно так, как это делала его мать, — до тех пор, пока с губ помимо его воли не сорвалось по-английски: — Дай же ему жить, Господи, если только ты милосерден! Спаси этого невинного ребенка, раз уж не пожелал спасти остальных! Ни за одного из своих восьми братьев и сестер он не молился так, как сейчас за Артура! Семеро из них умерли у него на руках еще детьми… Как же он боялся снова испытать это теперь, двадцать лет спустя! Потерять названного сына так же, как потерял обоих родителей, почти всех братьев и сестер, жену… Он был уверен в том, что не выдержит его, что эта потеря останется в нем не просто еще одной каплей горечи в улыбке и голосе и седой прядью в и без того почти бесцветных от природы волосах, а чем-то много хуже. Бессознательно он нащупал, не открывая глаз, руку названного брата и стиснул ее со всей силой, на какую были способны его тонкие ловкие пальцы; Датч понял его без слов и сжал его руку в своей широкой горячей ладони — судорожно, сильно, почти до боли… Хозия теперь чувствовал кожей, как быстро колотится его сердце и как дрожит и сжимается, будто перед броском, все его крепкое тело. Он мимолетно поднял взгляд, чтобы увидеть, что лицо его друга раскраснелось, а глаза, устремленные куда-то вдаль, в окружающий сумрак, сверкают решимостью. Казалось, Датч был готов сойтись в настоящей схватке насмерть за жизнь Артура — хоть с богом, хоть с чертом, хоть с судьбой… Хозия же был сейчас бледен почти до прозрачности, и руки его были холодны; он не спорил и не требовал, он умолял беспомощно, тщательно пряча упрек в этой мольбе. Так они и молились вдвоем, держась за руки, и ни один не упрекал другого за то, что тот молится иначе, чем он. Долго ли? Ни один из них не мог этого сказать. Оба они стояли на коленях до тех пор, пока не повалились без сил на голые доски пола… Артур все так же лежал неподвижно в глубоком забытьи.***
Когда он открыл глаза, ночную тьму медленно разгоняли первые тускло-серые лучи рассвета. Собственное тело казалось ему тяжелым и непослушным, в ушах шумело, а мир перед глазами вращался и шел волнами; мысли же, казалось, разбежались, оставив вместо себя в голове только тяжелую мокрую вату… Если бы не образы, беспорядочно толпившиеся в памяти, он даже не понял бы, что было сном, а что явью. Перед пробуждением ему снились горы и такой же не слишком приветливый рассвет, и тело его было так же тяжело и непослушно, как теперь, — вот только в памяти его во сне стоял туман: он не помнил, как оказался в тех горах и почему лежал поверженный, глядя в рассвет. Теперь же он припоминал выстрелы и крики, и треск огня, и удушающий дым вокруг, и ветер в волосах, и странный мотив, пропетый или произнесенный знакомым голосом на странном тягучем наречии, подобного которому он никогда не слышал… Но что же все-таки случилось? Этого он не мог вспомнить, как ни старался; от усилий у него только разболелась голова, и он вынужден был снова закрыть глаза, чтобы унять эту боль. Вскоре он снова забылся коротким, но крепким сном… Второй раз Артур очнулся, казалось, уже по-настоящему: хоть он и чувствовал непривычную слабость, туман в его голове начал рассеиваться. Правда, перед мысленным его взором все еще ярче всего стояли те самые роковые горы в золотых лучах рассвета, но теперь он уже мог вспомнить — хотя и в самых общих чертах — события минувшего вечера… Это воспоминание и стряхнуло с него все остатки оцепенения: последним, что он помнил, была погоня и его собственные выстрелы в толпу преследователей. Сколько времени прошло с тех пор? Что случилось после того, как он лишился чувств? Он приподнялся и беспокойно огляделся по сторонам. Низкая деревянная скамья, грубое шерстяное одеяло, незнакомая бедно обставленная комната… Все это мало напоминало тюремную камеру, но совсем не было похоже и на все те лагеря, что они разбивали где-нибудь поодаль от города. Что если его названные отцы погибли или потеряли его, а его самого приютил какой-нибудь сердобольный горожанин? О, это было бы ужасно! Ни за какие блага он не согласился бы расстаться с теми двумя людьми, что подобрали его год назад и с тех пор платили только бесконечной добротой за все хлопоты, что он приносил им… Он готов был вскочить сейчас же, несмотря на головокружение, и искать их, пока не найдет или не свалится без сил. Впрочем, вскочить мальчишке не пришлось: еще раз обведя комнату взглядом, он заметил обоих своих названных отцов спящими в обнимку на полу. Увидев их рядом живыми и невредимыми, он облегченно выдохнул, отпуская вместе с тревогой и короткую вспышку оживления, и прилив сил. Почти безвольно опустился он на скамью и, повернув голову к окну в которое теперь настойчиво били яркие лучи рассветного солнца, беззвучно прошептал: — Мы справились… Еще несколько минут он лежал так, бессильный и снова неподвижный, словно наполняясь золотом рассвета, а после перебрался на пол к отцам… Только так, прижимаясь к ним и греясь больше от их тепла, чем от тонкого одеяла и прогоревшего очага, он и смог заснуть спокойно; и сны его на этот раз были полны не горного холода, а света и солнца.