.‧͙⁺˚*・༓☾ ☽༓・*˚⁺‧͙
Ночь не принесла Кассиану облегчения. Он стоял на коленях в своей аскетичной келье — комнатушке, больше похожей на монашеский гроб, чем на жилое помещение, — перед грубо вытесанным распятием, что висело на стене, источенной временем и сыростью. Распятие это было старым, фамильным: его вырезал ещё прапрадед Кассиана, первый инквизитор в роду Фэлков, из древесины того самого дуба, под которым, по преданию, Святой Игнатий получил своё первое откровение. Древесина потемнела от времени, пропиталась воском и ладаном, и теперь казалась не деревом, а окаменевшей плотью — тёмной, морщинистой, хранящей в своих волокнах память о бесчисленных молитвах. Кассиан вдавливал чётки в ладони с такой силой, что острые грани обсидиановых бусин оставляли на коже кровавые полумесяцы. Он пытался словами литаний выжечь из памяти взгляд Элиана — этот невозможный, невыносимый взгляд, в котором смешались боль, понимание и что-то ещё, чему Кассиан боялся дать имя. «Даруй мне бесстрастие, Господи, — шептал он пересохшими губами, и каждое слово падало в тишину кельи, точно камень в бездонный колодец. — Сделай меня мечом Твоим, не ведающим сомнений. Изыми из сердца моего смятение, ибо смятение есть врата, через которые входит Хаос...» Но молитва, всегда бывшая его щитом, сегодня рассыпалась в прах. Слова, которые он повторял тысячи раз, которые знал наизусть с детства, вдруг стали пустыми — просто сотрясением воздуха, просто шумом, не долетающим до небес. Перед его внутренним взором стояло не пламя свечи, не лик Господень, а образ того, как распускаются полевые цветы на снегу. Маленькая девочка с волосами, похожими на одуванчиковый пух, протягивает букет матери. Подснежники. Крокусы. Дикие фиалки. Чудо, сказал еретик. Безобидное чудо. «Разве твоё Писание не говорит о праведном гневе?»***
Кассиан застонал и прижал ладони к вискам, словно пытаясь физически выдавить из головы этот тихий, шелестящий голос. Но голос не уходил. Он поселился где-то в самой глубине его сознания, как поселяется в брошенном доме эхо — незваное, неумолимое, неистребимое. Где-то далеко, за стенами собора, завывал ветер. Он пел свою бесконечную, тоскливую песню, пробираясь сквозь бойницы и трещины в кладке, и в его вое слышались голоса — не человеческие, но и не звериные. Старые инквизиторы говорили, что это шепчущие лишайники, что оплели скалы на севере, перекликаются друг с другом, творя свою тёмную ворожбу. Молодые послушники крестились и поплотнее закрывали ставни. А Кассиан просто слушал, и впервые в жизни ему казалось, что он понимает этот вой. Вой одиночества. Вой тоски. Вой существа, запертого в каменном мешке и забытого Богом. Спал он урывками, проваливаясь в тяжёлое, липкое забытьё, больше похожее на обморок, чем на сон. И снилась ему степь. Бескрайняя, серая, мёртвая степь под стальным небом Железного Полудня, где трава была не зелёной, а пепельной, и каждое дуновение ветра поднимало в воздух тучи праха. Посреди этой степи стояла маленькая девочка с букетом подснежников и протягивала его ему, Кассиану. А он не мог взять. Не мог, потому что его руки были по локоть в крови, и кровь эта, алая и горячая, капала на цветы, прожигая их насквозь, превращая в пепел. Он проснулся на рассвете — если можно было назвать рассветом ту бледную, серую муть, что сочилась сквозь узкое окно кельи. Железный Полдень не знал утренней зари. Он знал только вечный, неизменный, металлический свет, при котором всё казалось плоским, безжизненным, лишённым теней и красок. В этом свете лицо Кассиана, отразившееся в медном тазу с водой, выглядело как лицо мертвеца: заострившиеся скулы, тёмные провалы глаз, бескровные губы. Он плеснул ледяной воды в лицо, но это не помогло. Ощущение, что он стоит на краю какой-то бездны, не проходило. Утренняя месса прошла как в тумане. Кассиан стоял в первых рядах, рядом с Лексом Таллом, и механически повторял слова литургии, но мысли его были далеко. Вернее, глубоко под землёй, в каменном мешке, где сидел прикованный к стене Элиан. Где-то там, за алтарём, Сирра Безмолвная перебирала свитки в архиве, и её тёмные, вишнёвые глаза следили за Кассианом с тихой, обречённой тревогой. Она видела то, чего не видели другие. Она всегда видела. После мессы Кассиан, сам не зная зачем, направился не в трапезную и не в библиотеку, а в лазарет. Лазаретом это место называлось лишь номинально — на деле это была длинная, сводчатая комната с рядами коек, на которых лежали не столько больные, сколько сломленные. Жертвы Хаоса. Те, кого не сожгли на костре, но и не отпустили с миром: свидетели прорывов, выжившие после одержания, просто подозрительные личности, чьи глаза глядели на мир слишком уж пристально. Их держали здесь для «наблюдения», и наблюдение это могло длиться годами. Заведовал лазаретом брат Амброзиус — низенький, круглый, как шар, человечек с лицом херувима и руками мясника. Он был единственным в соборе, кто обладал хоть какими-то познаниями в медицине, не связанной с молитвами и экзорцизмами, и это делало его фигурой подозрительной. Однако Лекс Талл терпел его — возможно, потому что сам Амброзиус был когда-то спасён инквизицией от одержания и теперь искупал свой грех служением. — А, брат Кассиан! — Амброзиус всплеснул пухлыми ручками, увидев гостя. — Какими судьбами? Неужели решили проведать моих бедолаг? Или, упаси Господь, сами захворали? — Мне нужна информация, — сухо ответил Кассиан, пропуская приветствия мимо ушей. — О деревне Враннские топи. И о тамошнем Зиянии. Амброзиус замер. Его круглое лицо, всегда лоснящееся и благодушное, на мгновение утратило своё привычное выражение, и сквозь маску добродушного толстяка проглянуло что-то иное — острое, настороженное, почти испуганное. — Враннские топи? — переспросил он, и его голос упал до шёпота. — Зачем вам это, брат? Дурное место. Очень дурное. Там Зияние такое огромное, что небо над ним никогда не бывает серым — только чёрным, как сажа. Говорят, сама ткань реальности там истончилась до предела, и если приложить ухо к земле, можно услышать, как Хаос шепчет на той стороне. — Мне нужно знать, как оно влияет на людей. На тех, кто родился рядом. Амброзиус пожевал губу, раздумывая. Затем, приняв какое-то решение, махнул рукой в сторону своего кабинета — крошечной каморки, заставленной склянками с травами и банками с заспиртованными органами. — Идёмте. Есть у меня кое-что. Только... — он бросил быстрый взгляд на дверь, — об этом лучше не распространяться. Командор не одобряет подобных изысканий. В кабинете, пропахшем сушёными травами и старой кровью, Амброзиус долго рылся в своих бумагах, бормоча себе под нос что-то неразборчивое. Наконец он извлёк на свет потрёпанную, закапанную воском тетрадь и, бережно раскрыв её, повернул к Кассиану. — Вот. Мои наблюдения за последние десять лет. Все случаи «отмеченных», которых доставляли ко мне из Враннских топей и окрестностей. Знаете, что интересно? — он понизил голос до едва слышного шёпота. — У них у всех магия проявляется не в нападении, а в защите. Не в проклятии, а в исцелении. Раны затягиваются. Болезни отступают. Даже... — он запнулся, — даже душевные раны. — Что вы имеете в виду? — Кассиан подался вперёд. — Я имею в виду, — Амброзиус нервно облизал губы, — что, когда один из них касается тебя, он забирает твою боль. Не просто облегчает — забирает. Пропускает через себя. Как губка впитывает воду. И это... это меняет их. Медленно, но неотвратимо. Они становятся другими. Более отстранёнными. Более... печальными. Словно каждый раз, исцеляя кого-то, они отдают частицу собственной души. Кассиан почувствовал, как холодок пробежал по спине. Вспомнился разговор в камере. Вспомнился тихий, ломающийся голос Элиана: «Их сердца остановились сами, потому что мой ужас был сильнее их жестокости». И ещё — его слова о том, что он «чувствует» Кассиана. Даже сквозь руны. Даже сквозь стены. — А что насчёт обратного эффекта? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Может ли их сила передаваться другому? Не через прикосновение, а... иначе? Амброзиус задумался. Его маленькие глазки сузились, став похожими на пуговицы. — Теоретически... — протянул он. — Если верить старым трактатам, которые Церковь объявила еретическими, магия такого рода — это не односторонний поток, а, скорее, резонанс. Как два камертона, настроенные на одну частоту. Если в «отмеченном» достаточно много этой силы, и если рядом окажется кто-то, чья душа... как бы это сказать... открыта, то может произойти нечто вроде замыкания. Обмен энергиями. Но это очень опасно. Для обоих. Потому что, когда две души резонируют, они навсегда оставляют отпечаток друг в друге. Связь, которую невозможно разорвать. — Невозможно? — переспросил Кассиан. — Только смертью, — подтвердил Амброзиус и вдруг осёкся, словно сказал лишнее. Его взгляд метнулся к двери, затем к лицу Кассиана, и в этом взгляде читался откровенный, ничем не прикрытый страх. — Брат Кассиан, простите мне мою дерзость, но... Зачем вам всё это? Тот узник, что сидит в подземелье... Он ведь из Враннских топей, верно? Я слышал о нём от Ворона. Он говорит, что... — Мне нет дела до того, что говорит Ворон, — резко оборвал его Кассиан. — Спасибо за информацию, брат Амброзиус. Я запомню ваш... научный интерес. И советую вам держать эту тетрадь в более надёжном месте. Мало ли кто может неверно истолковать ваши изыскания.***
Он вышел, не дожидаясь ответа, но успел заметить, как побледнел Амброзиус. Угроза была неявной, но оттого не менее действенной. Кассиан не хотел запугивать целителя — более того, он был ему благодарен, — но инстинкт самосохранения требовал замести следы. Если Лекс Талл узнает, что его лучший инквизитор интересуется природой магии, а не способами её искоренения... Додумать эту мысль он не успел, потому что, свернув в боковой коридор, ведущий к архивной галерее, он снова наткнулся на Сирру. На этот раз она не стояла у окна, а сидела на корточках перед грудой рассыпавшихся свитков, пытаясь собрать их в аккуратные стопки. Увидев Кассиана, она вздрогнула — точно так же, как вчера, — и её рука машинально дёрнулась к грифельной доске. Но затем она замерла, и её тёмные глаза уставились на него с выражением, которое Кассиан не смог расшифровать. То ли испуг. То ли предостережение. То ли... да, определённо, что-то похожее на ревность. — Сестра Сирра, — Кассиан заставил себя улыбнуться — улыбка вышла неестественной, похожей на трещину в камне. — Вы сегодня рано. Она кивнула и быстро написала на доске: «Ты снова спускался туда? В подземелье?» — Я веду допрос. Это моя обязанность. «Этот узник не такой, как другие. Я видела его ауру, когда его привели. Она не чёрная, как у одержимых. Она золотая. Как свет». Кассиан прочитал написанное, и его сердце пропустило удар. Золотая аура? Это было неслыханно. Еретики, по учению Церкви, имели ауру цвета запёкшейся крови — тёмную, багровую, отвратительную для взора истинно верующих. Золотой была только аура святых. Тех самых святых, чьи мощи хранились в золотых ковчегах под алтарём и чьи лики глядели с витражей. — Ты ошибаешься, — сказал он, но голос предательски дрогнул. — Твои способности... они не всегда точны. Ты сама говорила. «Я никогда не ошибаюсь», — написала она, и буквы вышли резкими, угловатыми, почти злыми. — «И ты это знаешь. Будь осторожен, Кассиан. Этот узник опасен. Не своей магией. Своей правдой». Она стёрла надпись прежде, чем он успел ответить, и, подхватив собранные свитки, быстро удалилась в глубь галереи. Её белый платок ещё долго мерцал в полумраке, точно уплывающий в темноту огонёк свечи. Кассиан остался стоять в пустом коридоре, глядя ей вслед. «Не своей магией. Своей правдой». Эти слова точно гвоздями прибились к его сознанию, и, сколько он ни пытался их отодрать, они держались крепко. Весь следующий день он провёл в библиотеке — огромном, гулком зале, где стеллажи с книгами уходили под самый потолок, теряясь в вечном сумраке. Он искал прецеденты. Случаи, когда инквизиторы ошибались. Случаи, когда «отмеченные» оказывались не одержимыми, а... иными. И он нашёл их. Немного, скупо, урывками, но нашёл. В основном в старых, запрещённых к чтению трактатах, которые чудом избежали сожжения. В них говорилось о «золотой искре» — редчайшем феномене, когда магия была не проклятием Хаоса, а даром, идущим от самого Творца. О том, что первые святые, включая самого Святого Игнатия, обладали этой искрой. И о том, что Церковь, укрепив свою власть, предпочла забыть об этом, объявив любую магию вне ритуалов — скверной. Эти открытия были как удары молота по стеклу его веры. Каждый новый факт — трещина. Каждая прочитанная строка — осколок. К вечеру его вера, которая ещё вчера казалась монолитной, как скала, превратилась в мозаику, держащуюся лишь на привычке и страхе. А на пятый день после того, первого разговора, Кассиан снова спустился в каменный мешок. За эти дни в камере стало ещё холоднее. Из щелей в камне сочились тонкие, как иглы, струйки морозного воздуха — дыхание приближающейся зимы, что надвигалась с Ледяных пустошей. Говорили, что в этом году зима будет особенно суровой: морозные змеи, выползающие из своих нор только в самые лютые холода, уже были замечены на северных перевалах. Их чешуя, белая и блестящая, как слюда, сверкала на солнце, а дыхание обращало в лёд всё живое на расстоянии полёта стрелы. Даже бывалые охотники не рисковали выходить за стены города. Элиана била крупная дрожь. Он сидел в своём углу, поджав под себя ноги — насколько позволяли цепи, — и его губы посинели, а кожа приобрела тот восковой, полупрозрачный оттенок, который бывает у тяжелобольных. Он больше не цитировал Писание и не задавал опасных вопросов. Он просто молча смотрел в угол, изредка заходясь в хриплом, надрывном кашле, что эхом разносился под сводами и гулко отдавался в груди. Кассиан видел, как тот угасает. Медленно, мучительно, день за днём. И это зрелище почему-то причиняло ему почти физическую боль — тупую, ноющую, сжимающую сердце ледяными клещами. Он пытался убедить себя, что это нормально: любой дознаватель должен сохранять объект допроса в живых до вынесения приговора. Но он знал — знал с той предельной, беспощадной ясностью, которую даёт только самообман, — что дело не в протоколах. Дело в том, что он не мог видеть, как умирают такие глаза. И поэтому в тот день — день, который перевернул всё, — он принёс с собой не только «Молот Ведьм». Под полой его чёрного кителя, надетого поверх власяницы, были спрятаны: фляга с горячим, сдобренным корицей и гвоздикой вином из собственных запасов; краюха свежего хлеба, ещё тёплого, только из пекарни; кусок вяленого мяса; и, что было самым невероятным, — чистая льняная тряпица и маленькая глиняная баночка с заживляющей мазью, изготовленной из корня мандрагоры, слезницы-травы и девственного воска. Эту мазь он стащил из лазарета, пока Амброзиус отвлёкся на очередного больного, и чувство было таким непривычным, таким... преступным, что его бросило в жар. Он вошёл в камеру и, не глядя на узника, поставил припасы на колченогий стол. — Твои запястья стёрты до кости, — произнёс он глухо, глядя в стену. Голос звучал неестественно, словно он оправдывался перед самим собой. — Если начнётся заражение, ты умрёшь раньше, чем правосудие свершится. Церкви не нужна твоя смерть от лихорадки. Это было бы... неудобно. Элиан медленно, с видимым усилием, поднял голову. Его разноцветные глаза — зелёный и янтарный — блестели в полумраке, и в них читалось странное, непередаваемое выражение: не благодарность, не удивление, а тихая, всепонимающая печаль. — Церкви, — эхом отозвался он, и его потрескавшиеся губы тронула слабая, горькая усмешка. — Конечно. Только Церкви. Не ты сам. Не твоё сердце, которое болит, когда ты смотришь на меня. Церкви. Кассиан не ответил. Он взял баночку с мазью и, всё ещё избегая смотреть на узника, приблизился. Руки его дрожали — впервые за много лет. Те самые руки, которые не дрожали, когда он выносил приговоры, когда заносил меч, когда смотрел в глаза умирающим, — теперь они тряслись, как у мальчишки-послушника перед первым экзаменом. — Дай руку, — приказал он. Приказ вышел неубедительным. Элиан протянул израненную руку. Кассиан отстегнул браслет — замок щёлкнул глухо и как-то обречённо, — и взял холодные, посиневшие пальцы в свою тёплую ладонь. Он начал обрабатывать раны: осторожно, почти нежно, смазывая каждую ссадину, каждый кровоподтёк, каждое воспалённое, сочащееся сукровицей кольцо вокруг запястья. Мазь пахла травами и воском, и этот запах, такой простой и земной, казался чужеродным в пропитанном страданием воздухе камеры. И тогда случилось то, что не поддавалось никакому рациональному объяснению. В тот самый миг, когда кожа Кассиана коснулась открытой раны еретика, мир взорвался. Это было похоже не на физический контакт, а на замыкание электрической цепи — той самой, о которой говорил Амброзиус. Мощная, всепоглощающая волна чужой эмпатии хлынула в инквизитора, не спрашивая разрешения, минуя все его ментальные блоки, все годы тренировок, всю ту каменную стену, которую он возводил вокруг своей души с тех самых пор, как семилетним мальчиком увидел обугленные трупы родителей. Он не просто почувствовал — он прожил чужую боль. Всю, без остатка. Дикий, животный, сводящий с ума страх маленькой девочки с одуванчиковыми волосами, над которой занесли меч. Её звали Лили, и она любила полевые цветы, и её последняя мысль была не о себе, а о маме — «маме будет грустно без букета». Отчаяние матери, прижимающей к груди «испорченное» дитя и шепчущей: «Ты не чудовище, ты не чудовище, ты моё чудо, слышишь, ты моё чудо...» — пока факелы инквизиции уже приближались к их дому. Леденящий, бездонный ужас мальчика, который впервые осознал, что он другой. Что его дар — не благословение, а проклятие. Что люди, которым он исцелил раны, смотрят на него с благодарностью, а потом, за его спиной, творят обережные знаки. Испепеляющую, несправедливую, космически абсурдную муку быть объявленным монстром за то, что ты способен на милосердие. Вся эта боль, вся эта скорбь, вся эта невыплаканная тоска вонзилась в Кассиана, словно раскалённый клинок, взламывая ледяной панцирь, что сковывал его душу двадцать четыре года. Он увидел в Элиане себя — такого же одинокого, такого же искалеченного потерей, но цепляющегося не за ненависть, а за милосердие. Не за меч, а за свет. Это было как второе рождение. Или смерть. Или то и другое одновременно. Кассиан отшатнулся, судорожно хватая ртом спёртый воздух, который внезапно показался ему сладким. Сладким и живым! Он чувствовал запах плесени — острый, влажный, почти грибной. Чувствовал запах ржавчины — металлический, отдающий кровью. Чувствовал запах мази — травяной, успокаивающий, домашний. И ещё — тонкий, едва уловимый, как воспоминание о лете, аромат вереска, исходящий от волос Элиана, несмотря на всю грязь и запустение. К нему вернулось обоняние. А вместе с ним — и все остальные чувства. Он ощущал каждый шов на своей одежде, каждую неровность каменного пола под коленями, каждое дуновение сквозняка. Его тело, бывшее глухим, бесчувственным инструментом, вдруг запело, зазвенело, закричало от нахлынувших ощущений — так кричит новорождённый, впервые глотнув воздуха. Мир, который двадцать четыре года был чёрно-белым и безвкусным, вдруг расцвёл красками, звуками, запахами, и это было так ошеломляюще, так невыносимо прекрасно, что Кассиан зажмурился, боясь ослепнуть. — Что ты со мной сделал? — прошептал он сорванным голосом, и в этом шёпоте смешались ужас и благоговение. Он смотрел на Элиана так, как смотрят на чудо — с недоверием, со страхом, с затаённой надеждой.***
Элиан выглядел не менее потрясённым. Его разноцветные глаза — зелёный, как лесное озеро, и янтарный, как застывшая смола, — были полны слёз. Слёзы эти дрожали на ресницах, но не скатывались вниз, словно даже они боялись нарушить святость момента. Он тяжело, прерывисто дышал, и его грудь вздымалась и опадала, а цепи на руках тихо звенели в такт. — Я не знаю, — выдохнул он наконец. Его голос был хриплым, но в нём звучала та самая гипнотическая нота, что так поразила Кассиана при первой встрече. — Клянусь Творцом, я не хотел. Я не контролировал это. Просто... когда ты коснулся меня... я почувствовал тебя. Всего. Целиком. Твою боль. Твою пустоту. Твой лёд. И он... он начал таять. Он замолчал, переводя дыхание, и его лицо, всё ещё измождённое и бледное, на мгновение осветилось изнутри — не физическим светом, но чем-то большим, чем-то, что было сильнее и древнее любой магии. — Я чувствую тебя, Кассиан, — продолжал он тихо, почти шёпотом. — Я чувствую весь твой страх. Весь твой лёд. Он тает. Тает, как снег под весенним солнцем. И подо льдом... подо льдом там не пустота. Там свет. Столько света, что мне становится больно смотреть. Что ты за инквизитор такой, в котором так много света? Кассиан слушал его, не в силах вымолвить ни слова. В горле стоял ком размером с кулак. «Что ты за инквизитор такой, в котором так много света?» Никто и никогда не говорил ему ничего подобного. «Святой меч». «Идеальный клинок». «Десница Господня». Эти эпитеты он слышал постоянно, и каждый из них был о том, как он хорошо убивает. Но чтобы кто-то назвал его... светлым? Чтобы кто-то увидел в нём не орудие смерти, а живое, тёплое, способное на любовь сердце? Это было слишком. Слишком много. Слишком страшно. Он хотел ответить — хотел сказать, что Элиан ошибается, что он не светлый, что он чудовище, убийца, палач, — но слова застряли в горле. Вместо этого он просто смотрел на узника, и в его собственных глазах — впервые за двадцать четыре года — тоже заблестели слёзы. Одна слеза сорвалась с ресницы и упала на израненную руку Элиана. И там, куда она упала, рана — самая глубокая, самая страшная, та, что не заживала неделями, — начала затягиваться. Медленно, почти незаметно, но неотвратимо. Края раны сомкнулись, кожа порозовела, и через минуту на том месте, где только что зияла открытая язва, остался лишь тонкий белый шрам. Элиан ахнул. — Твоя слеза... — прошептал он. — Кассиан, твоя слеза исцелила меня. Ты... ты тоже обладаешь этим даром. Ты один из нас. Ты всегда был одним из нас. Просто ты так глубоко закопал свой свет, что даже сам не знал о его существовании. В этот самый момент — момент, когда два ошеломлённых, дрожащих человека смотрели друг на друга и не могли отвести глаз, — дверь камеры с лязгом распахнулась. Звук был такой, словно сама реальность треснула пополам. На пороге, загораживая проём своей массивной, похожей на утёс фигурой, стоял Верховный Инквизитор-Командор Лекс Талл. За его спиной, выглядывая из-за плеча, скалился беззубым ртом Бартоломью «Ворон», и его маленькие глазки горели злорадным торжеством. Рядом с ним, бледная как полотно, стояла Сирра Безмолвная — она прижимала к груди грифельную доску, и её пальцы дрожали так, что мел выпадал из рук. Лекс Талл медленно, как хищник перед броском, перевёл взгляд с валяющегося на полу браслета, с баночки мази, с хлеба и вина на колченогом столе — на белое, как полотно, лицо своего ученика. Кассиан застыл. Он не пытался оправдываться. Он не пытался встать. Он просто стоял на коленях перед узником, сжимая в руке его израненную ладонь, и по его щекам всё ещё текли слёзы — первые слёзы за семнадцать лет. Лекс Талл всё понял без слов. Понял, что его идеальный меч дал трещину. Понял, что мальчик, которого он растил, которого он лепил по своему образу и подобию, вдруг оказался не клинком, а живым человеком. Понял, что еретик сделал то, чего не могли сделать ни молитвы, ни посты, ни годы муштры, — растопил лёд. И понял самое страшное: эту трещину уже не заделать. Её можно либо выжечь калёным железом, либо сломать меч навсегда. — Брат Кассиан, — произнёс Лекс Талл голосом, от которого иней пошёл по стенам. Каждое слово падало, как приговор, как удар молота, как последний гвоздь в крышку гроба. — Немедленно поднимись в мой кабинет. Он перевёл взгляд на Элиана — и в этом взгляде было столько лютого, концентрированного, вскипающего гнева, что, казалось, сам воздух обуглился. Элиан невольно вжался спиной в холодный камень, но не отвёл своих разноцветных глаз. — А с этим, — продолжал Лекс, и его голос понизился до свистящего шёпота, похожего на шипение змеи, — мы применим особый подход. Завтра, на рассвете. Прилюдно. На главной площади. Ты слышишь меня, еретик? Ты либо отречёшься от своего дара, от своего Хаоса, от своей лжи при всём честном народе, либо я лично вырву твой поганый язык, которым ты ввёл моего лучшего брата в соблазн. Выбирай. У тебя есть ночь. Он развернулся к Ворону, который всё это время скалился в своей отвратительной, беззубой ухмылке. — А ты, Ворон. Глаз с него не спускать. Если понадобится — прикуй его к стене за каждую конечность. Если заговорит с тобой — заткни ему рот. Если попытается колдовать — выжги ему глаза. Он нужен мне живым до завтра, но в остальном... — Лекс сделал паузу, полную зловещего смысла, — в остальном я на тебя полагаюсь. — Будет исполнено, Командор, — прогудел Ворон, и его голос сочился предвкушением. — Будет исполнено в лучшем виде.***
Лекс Талл бросил последний, испепеляющий взгляд на Кассиана — взгляд, в котором разочарование мешалось с яростью, а ярость с болью, — и вышел из камеры. Его шаги, тяжёлые и размеренные, ещё долго отдавались в коридоре, и каждое эхо было как удар колокола. Сирра задержалась на мгновение. Она смотрела на Кассиана — на его мокрое от слёз лицо, на его руку, всё ещё сжимающую ладонь еретика, — и в её тёмных, вишнёвых глазах читался приговор. Не обвинительный. Не осуждающий. Просто — печальный. Так смотрят на обречённого. Так смотрят на того, чей путь предрешён, и ни молитвы, ни чудеса уже не могут его изменить. Она подняла свою грифельную доску, но не написала ничего. Просто показала Кассиану чистую, нетронутую поверхность — символ того, что слов больше нет. Что все слова кончились. Что осталась только тишина. И ушла. Ворон, оставшись один, подошёл к Кассиану и грубо, без церемоний, рывком поднял его с колен. — Ну-ну, брат, — проворчал он, и его дыхание, пахнущее гнилыми зубами и кислым пивом, обдало Кассиана жаром. — Не ты первый, не ты последний. Эти твари умеют очаровывать. На то они и слуги Хаоса. Ничего, завтра всё кончится. Очистим твоего дружка огоньком, и ты ещё скажешь мне спасибо. А теперь — иди. Командор ждать не любит. Кассиан медленно, словно в тумане, поднялся и направился к выходу. У двери он обернулся — всего на мгновение — и встретился глазами с Элианом. Тот смотрел на него с той же тихой, всепонимающей печалью, что и в первый день. Но теперь в его взгляде появилось что-то ещё. Что-то, похожее на надежду. «Я знаю, ты вернёшься», — сказали его глаза. И Кассиан, выходя в тёмный, промозглый коридор, знал, что так и будет. Потому что теперь между ними была связь, которую невозможно разорвать. Только смертью.