***
Речкалов спал сладко, накрывшись одеялом до самого носа и высунув оголённые ступни за край кровати — любо-дорого смотреть. Речкалов спал среди полуденных лучей и летающих пылинок как ангел, как волчонок, с трудом натянувший на себя шкуру ягнёнка, как невиновный, как наплакавшееся дитятко, как хороший несчастный человек. Речкалов спал, позабыв обо всём, как будто ничего не случилось. И, возможно, это было главное — то, как вопреки всему тело сдаётся, даже если в мозгу бушует буря, как оно спасает, даже не зная этого, отодвигая от тебя и других опасность и боль непроницаемой плёнкой сна хотя бы на время. Речкалов спал — и поэтому в тот день всё было так, как было, и стало так, как стало: непонятно, странно, незаконченно, словно портьеры резко сдвинули на середине. Всё замерло где-то на краю, на самых кончиках пальцев Покрышкина, отыскавших его растрёпанные рыжие волосы, но так и не осмелившихся властно вплестись в них. Запертая комната хранила тишину. Здесь всё было уже не таким, как ночью, и, может, поэтому ему стало легче, когда он вошёл — легче, чем когда уходил с утра. Его встретили залитые теплом стены, и ещё едва спертый воздух, и привычная горстка окурков в пепельнице у недочитанной вчера книги. Книга лежала иначе, чем он её оставлял, обложкой вниз. На столбике кровати у изножья висела Гришина фуражка, в кресле — смятый мундир. Золотые звёзды покоились на ткани, алыми пятнами пестрели муаровые ленты колодок, и в этой небрежности крылся весь он — небрежный к правилам и всегда сам по себе. Саша сидел на краю чужой постели и долго смотрел на звёзды — на блеск их острых граней и лучей, на то, как они тускнели, стоило солнцу уйти за облако, и вспыхивали заново, когда оно возвращалось. Солнце едва трогало Гришину макушку — медь волос под пальцами загоралась пламенем изнутри. Каким был этот Речкалов? Может быть, только во сне он становился прежним, Гришей из воспоминаний Андрюшки — их беспокойным самоуверенным мальчишкой, который, впрочем, ухитрялся найти слушателей для своих трогательных мечтаний о славе. Он взвалил на себя такую ношу, которая была ему не по силам и никому кроме него не была нужна — он принял её как благоволение судьбы, как награду, которая была ценнее всего остального, как шанс. Это было храбро — и губительно. Он попытался рассмотреть лучше, разглядеть что-то, какую-то крупицу, что по мельчайшим следам, теряющимся в памяти, привела бы его к тому Грише, ясному как день, не пришедшему в ночи живым кошмаром. Веснушки у него на носу — они никуда не исчезли и пестрели на загорелой коже; мягкий рот и трогательную ямку над верхней губой; неподвижные во сне брови — левая в минуты задора подлетала вверх сама собой и Саша почти не устоял перед желанием поласкать, провести по ней большим пальцем. На эту рыжину, на прищур карих глаз слишком легко велись женщины — и выходило так, что он тоже вёлся, искал всё это. Даже вчера искал, и только потому смолчал, покорившись его объятиям. Но, может быть, он всё-таки изменился необратимо? Может быть, оттого хотел иначе? Как он хотел? Чтобы вот так, грубо и грязно? Где он только этому выучился? Он склонился ближе, так, что почти касался носом Гришиной макушки — словно намеревался поцеловать ребёнка перед сном; там, ниже, где волосы были короче выбриты, лёг ладонью, будто брал в руку чашу, и приподнял за голову — но не поил, не давал ему воздуха, ничего не делал из того, что обычно следовало за этим жестом. Его веснушки походили на мушек, отчаянно и навязчиво толокшихся в поле зрения, не сморгнуть. Ласковые крапинки, облюбовавшие курносое лицо, подарок солнца солнышку. Саша погладил одну, вторую, и с третьей пошёл в разнос, обводя каждую — но насторожился, уши навострил, заметив перемену в ритме дыхания. Оно остановилось, почти замерло, и он поймал мгновение, секунду, которая, казалось, сорвалась слезинкой с дрогнувших ресниц. Потом дыхание снова пошло, участилось — резкий вдох, как после нырка на глубину, следом выдох, теплый, царапнувший подбородок. — Спи, — произнёс он негромко, глядя на шевелящиеся Гришины губы. — Не смотри на меня, спи… Но тот всё равно вопреки словам посмотрел — как-то устало, несмотря на сон, обречённо, по-щенячьи. — Что ты здесь делаешь? — спросил. И так спросил, будто во всём вопросе слово «здесь» было гораздо важнее слова «делаешь» и уж тем более важнее так и не сказанного «со мной». — Я хочу поговорить. Речкалов усмехнулся, закатив глаза. — Сперва стоило бы уточнить, хочет ли твой командир с тобой разговаривать, Покрышкин. Ты видишь на моём лице это неимоверное желание? Саша из приличия прищурился. — Не вижу, — констатировал он, едва сжимая пальцами чужой загривок. Потом, не добавляя ни слова, дотянулся до его губ, незаметно проползая дальше на постель и отодвигая Гришу к стене. Угол, из которого не выбраться, тихий капкан между взбитыми подушками и утекающим к ногам одеялом — так оно и сложилось, и так, наверное, чувствовал Речкалов. На поцелуй он не отозвался и дёрнулся смешно, попытавшись укусить его в губы и оттолкнуть, ладонями жёстко упёрся в грудь. Но Саша видел в каждом его жесте и вдохе притворство, и это, пожалуй, даже злило — после такой щемящей искренности в ночи ложь он воспринимал болезненно. — Ты меня не заставишь, если я не захочу. — Верно, — едва кивнул он. — Мне и не придётся. Заставлять. На второй раз сопротивления было меньше — но и насовсем оно не исчезло. Он только крепче стиснул в пальцах рыжие вихры, мокро сминая его губы, когда Гриша вдруг поморщился, непослушно мотнув головой. — Ты придаёшь слишком много значения всему. — Да ну? Он взял Гришино красное как маков цвет лицо в ладони, не давая больше смотреть по сторонам или отстранённо изучать бледные обои за плечом. — Хватит отворачиваться от меня. — Саша. — Хватит, я сказал. Сегодня я спасу тебя единожды — и в будущем, возможно, спасу ещё не раз, когда ты где-нибудь напортачишь. Потому что больше некому. Потому что это моя обязанность. Но пожалуйста — хватит лгать. Пусть он побудет прежним. Таким, каким был до начала этой нелепой погони за славой всерьёз — лёгким на подъём, живым, золотом в руках, которое хочется удержать до последней крупинки и создать что-то необыкновенное. Он поцеловал своё золото и смиренно, терпеливо начал сначала — с невесомого прикосновения одними лишь линиями ртов, плавно ускользнув глубже и почувствовав, как нежно щекочет его притихшее дыхание над губой. Он увидел, что Гриша закрыл глаза, и схитрил — отстранился чуть, словно уходя, и тот неверно, слепо потянулся за ним в попытке снова его найти, видом своим умоляя не делать этого. Не оставлять его в номере без себя. — Кто-то должен ехать на выступление через час, — сказал Саша, вновь и вновь считая его веснушки взглядом. — Я поеду, — Гриша уставился в потолок. — Я помню, не переживай. Возьмёшь ещё за привычку быть моей записной книжкой… Он помолчал. Впитывал в себя тепло Гришиного бедра, прижимавшегося к его собственному, и думал: как бы отнёсся Речкалов к тому, что он не только взял на себя улаживание важного вопроса, но и очень хотел его потискать? Сейчас, так сказать, на дорожку. — Аркадий уже наверняка позвонил, — начал он издалека, небрежно оправляя брюки. На тесной кровати они оказались прижаты друг к другу как два замёрзших воробья — Гриша будто бы перестал возражать, но всё ещё отстранялся от него всем своим рыжим существом. — Куда? — На ГПЗ. Сказал, что я поеду вместо тебя, вот и всё. — Зачем? — ощетинился разом Речкалов. — Говорю, я хочу поехать сам. Уж два слова-то у меня выйдет связать без твоей помощи, герой. Я командир, я решу… Он повернулся к Грише, приподнявшись на локте, и, окинув его внимательным взглядом, вынес вердикт: — Ты не спал всю ночь и лежишь с похмелья. От тебя до сих пор перегаром тянет будь здоров, а ещё ты злой как чёрт и навыков ораторских не заимел для того, чтобы сходу выйти к толпе с речью, учитывая вышеперечисленное. И я говорю, Речкалов, не для того, чтобы тебя обидеть, и ты это знаешь. Это факты, с которыми придётся смириться — хотя бы на сегодня, чтобы не опрастаться перед всеми. Гриша колебался. Потом цокнул языком, кое-как улёгшись на бок, спиной к нему. Обиделся всё-таки. — Много ты понимаешь. Тоже мне, оратор от Бога… — пробормотал он. — Может, и не от Бога… Но я-то в стельку не напивался, а потому что-то могу сделать. И, пожалуй, даже обязан. Он не ждал, что Речкалов станет его благодарить. Но и обратная реакция забавляла не меньше — тот вскипал от каждого слова. — Ну да, — зашипел едко Гриша. — Хвала святому Покрышкину, что выручил своего командира и спас от позора. Это я должен сказать? Может, сапоги тебе расцеловать? Или покаяться со слезами? Чего ты от меня-то хочешь? Вопрос был любопытный. Саша уставился в окно — там медленно отцветала осень на площадях, по которым он не успел бы пройти за оставшиеся три дня, ветер подгонял и сгребал облака в тучи, предвещая скорый дождь, и удивительно было, как много могла изменить одна ночь. Ещё вчера этот город, казалось, был напитан теплом, привезённым ими с югов — он не хотел засыпать, приветствовал их красными транспарантами и так и просил, чтобы они остались дольше, чем на несколько дней. А теперь город точно попрощался с ними заочно, смирился с их отъездом и переменами: Аркадий и Андрей возвращались назад, он должен был лететь домой, в Новосибирск, а по пути закинуть Речкалова в Свердловск. Двое-трое суток дома — потом забрать Гришу и обратно на фронт, с новыми обязанностями и новыми чинами. И как ни крути, не нравились ему эти мысли, то, что он видел в недалёком будущем. Он знал, что как только они сядут на аэродроме в Польше — Речкалов попытается совсем вытеснить из себя мальчишку Грицко. И с одной стороны это будет правильно, по-взрослому, но с другой… — Ничего я от тебя не хочу, — сказал он, откинувшись вновь на подушку. — У тебя нет того, что мне надо. — Да? — хмыкнул Речкалов. — Благородно, как всегда. Есть в тебе хоть что-то не идеальное? — Есть, — Покрышкин прикрыл глаза. — Но, пожалуй, будет лучше, если ты никогда об этом не узнаешь. Гриша ещё с минуту полежал неподвижно в тишине, точно вовсе не желал его замечать. Он тоже только посматривал, со всей аккуратностью посматривал из-под век на его вздымавшееся плечо. Поцеловать вроде и хотел, но желание это сразу угасло, стоило Речкалову выдать: — Уходи. Тебе ехать скоро. И он не спорил. А что было спорить? Саша и сам, сверяясь с часами, отсчитывал последние минуты. Потом поднялся с постели, одёргивая мундир, и, ненадолго остановившись у вытянутого зеркала на стене, мельком пригладил волосы. — Ты хоть знаешь, что я о тебе вчера за столом сказал, герой-спаситель? — спросил Речкалов, не поворачиваясь. — Хотя… Если бы знал — не хлопотал бы. Покрышкин мог себе представить. Болтовня волновала его крайне редко — в свете случившегося он больше доверял ночи и тому, что она принесла, доверял своей дрожи, даже Грише в его новом амплуа доверял. Но вопрос незримо что-то подрезал в нём и он задержался — обернулся, хоть и не собирался оборачиваться, и уставился на рыжий затылок. — Передашь, когда вернусь. Он сунул фуражку под мышку и вышел прочь.***
Никто не мог и помыслить, что когда-то они с Речкаловым заведут такие беседы — и окажутся так близко, но и далеко тоже. Они словно неслись по течению быстрой реки, не контролируя движения, сталкивались болезненно, а потом отрывались, и кто-то оказывался впереди, а кто-то отставал — он всё-таки чаще, чем должен был бы. А между тем их общая река всё не пересыхала и до сих пор не кончалась — не стало лучше ни сегодня, ни в условном завтра, не улеглись и не охладели страсти и не прошёл морок роковой ночи. Саша всё так же в иную минуту вспоминал, думал о ней, дышал ясным воспоминанием, знал, как оно пахло и каково было на вкус. Оно горчило как водка, как Гришино молчание за столом во время трапез. Уходили отпущенные им дни в Москве, а он был заперт в круговороте митингов, выступлений и встреч, отнимавшем всё внимание — Речкалов был заперт тоже, но единственный кипятился отчего-то из-за всего подряд и не давал к себе прикоснуться. Три ужасных военных года вместе, но как много они изменили в них самих, да и в окружающих тоже — это попросту не укладывалось в голове. Ведь три года — будто бы ничтожно мало для человеческой души, для того, что внутри, а не снаружи. А три дня? Могли ли они ещё что-то поменять? Ему казалось, что страшна уже не столько война, не столько большая вероятность потерять кого-то, потерять Речкалова, наконец, сколько возникшее чувство. Оно было беспорядочным — с обеих сторон. Беспорядок Саша ненавидел. Он всегда думал, что нет ничего хуже внутреннего беспорядка, когда и не знаешь, как относиться иной раз, душить или гладить. Речкалов словно нарочно этот беспорядок разводил, словно догадывался, что в его, Сашином, сердце он по-прежнему притягательный драгоценный камешек без огранки, рыжий мальчишка-хвастунишка — и вёл себя противоположно, по-хамски вёл и в руки тем более идти отказывался. Да он, кажется, и не предлагал теперь, толку-то предлагать? Но, как ни странно, это дало свои плоды. Что там обычно говорят? Клин клином вышибают? Речкалов, явно почуяв ответный усталый холодок, в ночь накануне последнего дня в столице тихой сапой забрался на его кровать. Он читал и не торопился гасить лампу, потому что Гриша очевидно не собирался ложиться — до того всё нарезал неторопливые круги по номеру, курил и бросался в него трогательно дурацкими, ничего не значащими вопросами, точно вызнавал его настрой. Саша всё разгадал, но виду не подал. Он только насмешливо подумал про себя о том, что Гриша очень забавно с ним флиртует, даже если малость озлобленно — как голубь, с курлыканьем и всяческими предосторожностями. Естественно, а то вдруг глаз выклюют? Иной раз желание такое действительно находило — устроить ему взбучку от души, какую вовек не забудет. Он всё-таки не претворял его в жизнь. Это означало бы смотреть на Речкалова ему уже знакомого до тошноты — злого, язвительного и во всех отношениях неприятного. Так что он молчал и только перевернул страницу, навострив уши на вкрадчивый скрип пружин. Речкалов не искал словесного объяснения и тем более не хотел его давать. Казалось, он метался между желанием держаться особняком — и между неясным стремлением вторгаться в его пространство. Только не признавался в этом даже себе. Сначала он просто держался у Саши в ногах, на краешке, ещё удерживая себя где-то на границе, соприкасаясь ступнями с полом. Затем вдруг медленно, потихоньку пополз вперёд — и без слов цапнул пуговицы его брюк едва дрожащими пальцами. Он проделал этот трюк так ловко, так внезапно — глаза из-за книги не выхватывали того, куда метили его руки, — что Покрышкин дёрнулся и, захлопнув томик Гюго, вцепился Грише в запястье. Крепко вцепился, как капкан защёлкнул. — Ты чего? — Не всё ли равно? — спросил тот, не убирая ладони. Она накрыла теплой и тяжёлой волной между ног. — О чём?.. — Ты сказал, у меня нет того, чем я мог бы расплатиться за помощь, а я не люблю быть в долгу. Ты явно не против, как мы выяснили, вот я и спрашиваю: не всё ли равно, как я это сделаю? Не всё ли равно? Конечно, чёрт возьми, не всё равно. — Я не хочу, — солгал он. И вдруг добавил еле слышно: — Если это вас унизит, Григорий Андреевич. Речкалов изменился в лице. В нём промелькнуло что-то тёмное и очень удовлетворённое. — Повтори. — Григорий Андреевич. Товарищ командир. Он едва усмехнулся, отводя взгляд. На скулах у него предательски запылал румянец. — Даже то, что должно звучать покорно, из твоего рта звучит так, будто ты сопротивляешься. Или слишком достойно — не понимаю… — Не так, как ты хотел? — уточнил Покрышкин с усмешкой. — Отчего же? Всё так. Всё правильно. — И что ты собрался делать со мной? — Руку отпусти — покажу. Медленно, ещё не до конца проникшись исходившим от ладони Гриши теплом, он ослабил хватку. Для верности положил пятерню на одеяло, но сгрёб ткань, словно в любой момент могло стать больно и нужно было за что-то держаться. Больно пока не было. Речкалов невозмутимо расстёгивал ему галифе. Расстегнув же, замер на мгновение, встретившись с ним глазами, и едва качнул головой. — Страшно? — спросил почему-то. — Мария, небось, с тобой таких вещей не вытворяла? Что делала с ним Мария в редкие минуты наедине — то должно было остаться в его памяти и только в его, и потому он не хотел отвечать. Да Гриша, наверное, и сам это чувствовал, потому что не наседал. Просто развёл мягким движением его ноги в стороны и лёг между ними в образовавшийся просвет, сжав бёдра сквозь плотное сукно. Стой, подумалось Саше встревоженно, ведь ты же не имеешь в виду это? Во рту пересохло. Он вдруг понял, что проваливался куда-то — кажется, в собственную подушку, подложенную для удобства под спину. Постель стала затягивать его глубже в себя, она напоминала ему тающее масло. Или, может, он сам таял — он хотел бы, мог бы разобраться, но не спешил. Он видел теперь в Речкалове незнакомого причудливого зверя и не мог понять, имел ли право до него дотрагиваться. Имел, должно быть — его рыжий мех прошёл между пальцами охотно и никто его не остановил, вроде бы даже одобряли, потому что подлезли сами, губами оказавшись на уровне чуть ниже пупка. Опасная черта, на которой ещё оставался шанс всё прекратить. Я не хочу, если это вас унизит, Григорий Андреевич. Он был ещё слишком молод для того, чтобы его называли всерьёз по имени-отчеству. Мордашка у него выглядела так, что трудно было дать двадцать три года отроду, и особенно тяжко становилось, когда он поднимал свои карие глаза к его лицу, смотрел на него долго-долго, и Саша невольно замечал — Речкалову оно тоже нелегко. Никакой он не искуситель, хоть и пытается его из себя строить, ничего он не знает о той грязи, которую хочет провернуть. Только то, что грязь эта в теории может быть очень приятной. А если ему захочется Речкалова поцеловать? Уже сейчас хотелось, но он не успел — жар дыхания огненной полоской побежал ниже и ниже, пока не оказался в конечной точке. Саша зажмурился, сжав чужой горячий затылок. Он лежал не в их номере, не на постели, а будто в ином измерении, и растворялся под Гришиными неумелыми губами, как морская соль в тёплой воде. И казалось прежде, что в таких вещах важно умение, но он понимал теперь, что его возбуждало само старание. Храбрая попытка, игры в того, кто знает, как всё устроено, и мимолётное, но многократное разоблачение — то вновь уставится на него снизу-вверх и, отвлекшись, заденет член зубами, то замрёт вместе со сжатым в спазме горлом. Саша не хотел говорить. Саша общался с ним только еле уловимыми жестами или взглядами, медленными поступательными движениями и дрожью, сновавшими по телу мурашками. Наслаждался его дыханием, мокрым теплом, медленно охватывавшим снизу вверх, обволакивавшим и лишавшим мыслей. Он ещё пытался думать о чём-то, анализировать, считывать, но уже не справлялся — следовал за движениями Гришиной головы и прислушивался к тем звукам, которые, казалось, были призваны добить его до конца. Он перестал держаться за краешек реальности, за мысль о том, что завтра у них самолёт — путь домой с промежуточной точкой в Свердловске. Перестал держаться — значит, совсем перестал беспокоиться о том, каким Речкалов вернётся из дома, от семьи и жены. Одно он мог сказать наверняка: он знал, каким вернётся сам, почти стопроцентно знал. Ничего бы не изменилось. Речкалов, пытливо изучавший его отклик каждую секунду, накрыл головку языком — поддразнивал его, но всё ещё едва неумело. Впрочем, и этого хватало для удовольствия, для той волны, что стала крепнуть и снова и снова накатывать всё сильнее, сокращая промежутки. Волна была теперь уже не просто жаром, а чистым огнём. — Пощады, Речкалов… — взмолился он со смешком — Ты что, сожрать меня хочешь? Но так, по рассказам, умеют только распущенные женщины — кто-то травил байки о том, что у немцев, дескать, бордели с подобными в обязательной программе, вроде как всё для того, чтобы выпускать пар и избегать неприятных болезней. Он готов был в это поверить. А у кого же учился Речкалов? Неужто у своей жены? У своей Фисынки… Значило ли это, что ему нравилась распущенность? Или он использовал её лишь для того, чтобы вогнать его в краску — так, словно они сами молодожёны, оставшиеся наедине в первую ночь? Не вышло бы. Он не был женщиной — и он был старше. Не хочет щадить? Пускай. Саша его тоже не щадил. На макушку надавил крепче, собрав в напряжённых мускулистых бёдрах силу, чтобы удержаться от содрогания, которое бы его выдало, и больше ничего не говорил и не просил. Речкалов ещё держал его налитый кровью член во рту, не распознав уловки, когда он кончил, рухнув взмокшим затылком в подушку — без стона, без сопения, только с тихим и слабым звуком-всхлипом на выдохе, вырвавшимся, когда можно было уже не скрываться. Гриша в ответ на эту выходку, царапнув его обмякавшую плоть клыками, подался назад вспугнутым зверем, смешно зачем-то надув щёки, и смачно сверзился задом с узкой кровати. Потом опомнился и, схватив стоявший на столе рядом недопитый стакан с водой, принялся остервенело и громко полоскать рот и глотку, стоя на коленях — сплёвывал туда же, стуча себя по груди и захлёбываясь благим матом. — Сучий ты… Кха-кха!.. С-сучий… Он неловко, ослабленный ещё, не соображавший, сполз следом на ковёр между постелями. Попытался отнять стакан. — Ты ещё скажи мне, дескать, хотел как лучше, а получил неблагодарность, — молвил Саша. — Случайно же вышло… — Случа-а-айно, — передразнил Гриша, поморщившись, и отставил стакан обратно на стол, осев на пол. — Так оно и есть. Неблагодарный сучий… Ему даже стало совестно. Ненадолго, но тем не менее стало — он сгрёб Речкалова в охапку, прислушиваясь к тому, как тот неровно дышал у него над плечом, красный, как зарёванный младенец, и с капавшей с подбородка на ковёр мутной водой. Сгрёб не для того, чтобы позволить и ему сделать что-то подобное — сейчас Саша бы на это не решился… Он пробрался одной рукой между их телами и вкрадчиво заполз под пояс Гришиных галифе. — Было так плохо? — спросил он еле слышно губами в губы, поглаживая. Гриша прошептал что-то матерное вновь, но от руки не ушёл. Лёг в неё всем своим естеством и дал собой управлять, медленно развернуть себя спиной к Саше и лечь к нему в объятия, как в лунку, идеально подходящую по форме и размеру. И судя по тому, что член у него всё ещё стоял, и стоял крепко, даже это маленькое происшествие не могло испортить последнюю ночь в Москве. Да, от него ещё исходила воистину детская обида, но она была уже не столь смертоносной и скорее смешной, и давала уверенность, что на «губу» по возвращении в полк его никто не посадит. Впрочем, подумал Саша, ещё не вечер. Ничего ещё не кончено и не решено, ни намёка на то, как им теперь быть друг с другом. Это сейчас не до беспокойства, но потом… — Саша… — услышал он хриплое, сорванное, и покрепче обвил его ладонью, успокаивающе касаясь поцелуями уха. Но Речкалова это не успокаивало, он знал, а только распаляло. Он совсем не сдерживался, не терпел и не выжидал приличия ради, не собирался притворяться перед ним тем, кто много выдержит — удивительно. Он кончил быстро, быстрее, чем Саша мог бы ожидать, и в моменте выгнулся так, что навалился ему на грудь и недвусмысленно прижался ягодицами. Пульсировал и дрожал у него в руке, лежал загривком у него на плече и еле удерживал свои разъезжавшиеся от слабости колени. Тут бы и свернуть ему шею, как хрупкой беззащитной птице — он не смог. Не хотел. Он просил только о том, чтобы в его рыжей шебутной голове стало наконец тихо, потому что Речкалов этого заслуживал. Потому что этого желал для него он, Саша. — Ну всё, — зачем-то прошелестел он, закрыв глаза. И будто бы стоило отпустить, но получалось плохо, не получалось вовсе — как если бы они безнадёжно и намертво приклеились друг к другу. Пожалуй, так оно и было здесь, в этот день и в этот час. В эту минуту — минута безраздельно принадлежала им обоим и никто не высказывался против. Они не высказались и позже, утром. Они обошлись каким-то чудом вообще без слов, когда пришло время выбираться из постелей, и держались так, словно в упор не видели друг друга. Без прикосновений, без неминуемых вопросов, которые стоило бы задать, сев плечом к плечу — но почему-то никто не задавал, точно всё время ждал того же от другого, какого-то проявления, какого-то намёка. Или попросту боялся. Нет, они встретили то последнее утро порознь, находясь бок о бок, как с чистого листа. Оба, возможно, хотели обратного — но Саша не стал бы так легко утверждать, не стал бы так просто говорить ни о себе, ни о Речкалове. Не теперь. Смелый вердикт с той стороны наверняка бы зажёг справедливую злобу. Речкалов не любил, когда за него решали заочно — поэтому было так, как было, а стало так, как стало. Никак. Снова зыбко, снова — без опоры, со своего края и с чужого. Поэтому он жил в то утро как-то наполовину и совсем отрешенно, так, как от него требовал этот день и этот человек. Доверял ли он себе? Ждал ли он на самом деле этой возможности — возможности оторваться на время от Гриши? Может, и ждал. Большей частью — не очень хотел, даже эксперимента ради. Конкретно — опасался. Но так должно было стать легче. То утро выдалось пасмурным. Небо, расчистившееся было к вчерашним сумеркам, снова посерело, предвещая дождь — вот как им предстояло расставаться теперь. Саша собирал немногочисленные пожитки и гостинцы домашним, вслушиваясь в ленивый стук капель по стеклу. Речкалов одевался здесь же. Спиной к спине, без разъяснительных бесед и признаний — однако с надеждой, что им обоим, возможно, было что друг от друга приберечь до лучшего дня. Интриги ему на самом деле не нравились, но при Андрее и Аркадии, которые вместе с ними спустились на последний завтрак в «Московский», он ни о чём таком не заговаривал и не намеревался. Чистил себе и чистил скорлупу с вареного яйца за столом, слушал, как живо рассуждал Аркаша о том, что хорошо, дескать, кончились эти изнурительные деньки с повышенной публичностью — наконец-то можно снова стать собой, бить фашиста и по вечерам кружиться на танцах с телефонистками. Не по душе ему, видите ли, вся эта мишура и прославление — а уж если семью заводить, вздыхал он, это и вовсе каторгой станет. Тут Фёдоров, вроде, понял, что проговорился, и умолк. Андрей, глянув на Сашу, только усмехнулся и покачал головой. — Теперь, когда немца погнали назад, он только об этом и думает, — шепнул он, наклонившись. Славное дело — семья. Саша кивнул, складывая скорлупу на краешек тарелки. Потом зыркнул косо на Речкалова — тот тоже держался неразговорчиво и равнодушно рассматривал людей за соседними столиками, не награждая его и малейшим вниманием. Может, Москва и не нужна ему была, может, душой и сердцем он уже мечтал об Урале, о материнских шаньгах и груздянке, рвался туда со всех ног, от них, от него подальше. Может, очень хотел уехать к своей Фисынке и Валерику и ни о чём не думать, ни о чём не вспоминать с замиранием сердца. Не интересоваться же этим, в конце концов, сейчас, не спрашивать, мол, а есть ли у тебя, Гришка, вообще сердце? Нет, до такого он бы не дошёл. Да он и так знал, что сердце у него было — большое и горячее сердце храбреца, ухавшее ему тяжело в грудную клетку весь вчерашний вечер. Для этого большого мальчишеского сердца он бы сделал многое — он верил, твёрдо и тихо, что всё ещё мог.