Лунный свет на кончиках ресниц

NC-17
Завершён
8
автор
Размер:
55 страниц, 26 232 слова, 8 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть первая. Глава четвёртая: Под тяжестью воспоминаний

Настройки

...‧͙⁺˚*・༓☾ ☽༓・*˚⁺‧͙...

После того как столб серебристого света на алтаре погас, растворившись в воздухе тысячами мельчайших, тающих искр, в капище воцарилась глубокая, всепоглощающая тишина. Она была иной, чем прежде — не напряжённой, не наполненной ожиданием чуда или угрозы, а какой-то опустошённой, выпотрошенной, словно само древнее место выдохнуло всю свою вековую силу и теперь отдыхало, погрузившись в дрёму. Руны на менгирах всё ещё светились, но их свет стал мягче, спокойнее, напоминая теперь не пульсирующую кровь магии, а ровное, умиротворяющее сияние далёких звёзд. Даже воздух изменился — из него ушло то странное, покалывающее напряжение, что ощущалось раньше, и теперь он был просто прохладным, влажноватым, пахнущим мхом, сырым камнем и древностью. Но тишина эта не была мирной. Нет, она была наполнена всем тем, что они только что увидели и пережили. Каждое видение, каждая сцена боли и смерти, показанная Древними, оставила в этой тишине свой отголосок — словно эхо далёкого крика, застрявшее в камнях и теперь медленно, нехотя затихающее. И тяжелее всего эта тяжесть легла на плечи того, кто помнил всё это не как сторонний наблюдатель, а как живой свидетель. Того, кто прошёл через этот ад лично. Эдельвейс стоял, не двигаясь, там же, где и раньше — у алтаря. Его руки всё ещё лежали на холодной, гладкой поверхности обсидиана, но теперь пальцы его подрагивали, а плечи, обтянутые влажной льняной рубахой, мелко, почти незаметно вздрагивали. Он смотрел в одну точку — туда, где только что сиял столб света, — но взгляд его был пустым, отсутствующим, устремлённым куда-то далеко-далеко, за пределы этого капища, за пределы этого времени. Туда, где по залитому кровью горному перевалу разносился последний, предсмертный рёв его дяди. Туда, где в тёмной, промозглой пещере умирали от голода его двоюродные братья. Туда, где голова его матери катилась по камням, оставляя за собой алый, дымящийся след. Калеб видел всё это. Видел, как из глаз Эдельвейса, этих прекрасных, небесно-голубых глаз, в которых раньше отражалось само небо, текут слёзы — крупные, прозрачные, собирающиеся на кончиках длинных, пушистых ресниц и срывающиеся вниз, на чёрный камень алтаря. Они падали и разбивались о полированную поверхность, оставляя на ней крошечные, блестящие кратеры. Юноша плакал молча, беззвучно, даже не пытаясь утереть слёзы — он словно даже не замечал их. Его лицо, прекрасное и бледное, застыло маской, но маской, за которой бушевал ураган. И этот ураган мог в любой момент вырваться наружу, сметая всё на своём пути. Калеб почувствовал, как его собственное сердце болезненно сжалось, а затем — словно кто-то сдавил его ледяной, невидимой рукой. Ему было знакомо это чувство — чувство невыносимого, парализующего горя, которое накрывает с головой, когда вспоминаешь тех, кого потерял. Но то, что испытывал сейчас Эдельвейс, было в тысячу раз страшнее. Потому что он потерял не одного близкого человека. Он потерял всех. Весь свой род. Всех, кого знал и любил с детства. И каждую деталь их гибели он только что пережил заново, словно это случилось не десятилетия назад, а прямо сейчас, в этот самый момент. Медленно, стараясь не делать резких движений, чтобы не напугать, Калеб подошёл ближе. Его сапоги мягко ступали по замшелым камням, и каждый шаг отдавался в тишине негромким, приглушённым звуком. Он приблизился к Эдельвейсу со спины, почти вплотную, и остановился, не решаясь прикоснуться. Он видел, как напряжена каждая мышца на хрупком теле юноши, как побелели костяшки его пальцев, вцепившихся в край алтаря. Он чувствовал исходящее от него напряжение — такое плотное, такое осязаемое, что, казалось, его можно потрогать руками. — Эдельвейс, — позвал он тихо, почти шёпотом, стараясь вложить в это имя всю нежность, всё сострадание, всё тепло, на которое только был способен. — Пожалуйста... посмотри на меня. Юноша не ответил. Он продолжал смотреть в пустоту, и слёзы всё так же беззвучно катились по его щекам, срываясь с подбородка и падая на камень. Его губы, бледные и сухие, слегка шевелились — он что-то шептал, но так тихо, что невозможно было разобрать ни слова. Возможно, он повторял имена тех, кого только что видел в видениях. Возможно, просил у них прощения за то, что выжил, а они — нет. Возможно, просто повторял, как заклинание: «Мама, мама, мама...» Этого Калеб не знал, но сердце его разрывалось от догадок. Тогда он решился. Он подошёл ещё ближе и мягко, очень мягко, словно прикасаясь к чему-то невероятно хрупкому, что может рассыпаться от одного неосторожного движения, положил свои широкие, огрубевшие от многолетней работы с мечом ладони на плечи Эдельвейса. Под его пальцами он ощутил, как вздрогнули мышцы юноши, как по его телу пробежала дрожь — та самая дрожь, что бывает у человека, который долго сдерживал рыдания и наконец-то позволил себе расслабиться. Ткань рубахи была влажной и холодной, но кожа под ней казалась обжигающе горячей, словно внутри Эдельвейса горел какой-то лихорадочный, болезненный огонь. — Ты не один, — прошептал Калеб, медленно, осторожно поглаживая его плечи большими пальцами, стараясь размять сведённые судорогой мышцы, передать через это простое прикосновение хоть немного своего тепла. — Слышишь? Ты не один. Я здесь. Я рядом. Я никуда не уйду. Эти простые, незамысловатые слова — слова, которые мог бы сказать любой человек в утешение, — произвели на Эдельвейса неожиданно сильное действие. Он вздрогнул всем телом, словно от удара, и из его груди вырвался звук — тихий, сдавленный, полузадушенный всхлип. Звук, полный такой невыразимой муки, что у Калеба на глаза навернулись слёзы. А затем, словно прорвало какую-то невидимую плотину, рыдания полились из него рекой — громкие, отчаянные, сотрясающие всё его хрупкое тело. Он больше не сдерживался. Он плакал так, как плачут только те, кто слишком долго был вынужден быть сильным. Кто слишком долго носил свою боль в себе, не имея возможности разделить её с кем-то ещё. Калеб больше не колебался. Он развернул Эдельвейса к себе лицом — мягко, но настойчиво, — и заключил его в объятия. Одной рукой он обхватил его узкую, напряжённую спину, прижимая к своей груди так крепко, словно пытался защитить от всего мира разом. Другую руку он запустил в его волосы — те самые волосы, что напоминали расплавленное золото, — и начал медленно, нежно гладить его по голове, перебирая спутанные, влажные пряди. Он чувствовал, как тело юноши бьётся в его руках в такт рыданиям, как его тонкие пальцы судорожно вцепились в его кожаный дублет, сминая грубую ткань с силой, которой Калеб никак не ожидал от столь хрупкого существа. Он чувствовал, как слёзы Эдельвейса пропитывают его рубаху на груди, оставляя на ней горячие, влажные пятна. Но он не отстранялся. Он держал его, баюкал, укачивал, как ребёнка, и шептал, шептал без остановки — всё, что приходило в голову, лишь бы заполнить эту страшную, давящую тишину. — Тише... тише, родной мой... всё хорошо... я с тобой... я держу тебя... отпусти, просто отпусти... не держи в себе... поплачь... поплачь, мой хороший... я здесь... я никуда не уйду... слышишь? Никуда... Он и сам не заметил, как из его собственных глаз потекли слёзы. Они смешивались с потом и болотной грязью на его лице, стекали по щекам, по подбородку, капали на золотистые волосы Эдельвейса. Он не стыдился их. Впервые в жизни он не стыдился своих слёз, потому что они были не проявлением слабости, а проявлением любви. Той самой любви, о которой он раньше читал только в старых балладах, но в существование которой никогда по-настоящему не верил. Любви, что сильнее предрассудков. Любви, что сильнее страха. Любви, что сильнее смерти. Они стояли так долго. Очень долго. Время в капище, казалось, остановилось вовсе, и невозможно было сказать, сколько минут или часов прошло. Мир за пределами каменного круга исчез, растаял, перестал существовать. Остались только они двое и эта всепоглощающая, исцеляющая близость. Постепенно, очень медленно, рыдания Эдельвейса начали стихать. Сначала они стали тише — уже не сотрясающие всё тело, а лишь прерывистые, судорожные всхлипы. Затем его дыхание, до этого рваное, неровное, сбивчивое, начало выравниваться. Его пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в дублет Калеба, стали разжиматься. Он всё ещё плакал, но теперь это были тихие, почти умиротворённые слёзы, которые текли по его лицу беззвучно, смывая с души вековую грязь боли и отчаяния. Калеб почувствовал, что наступает новый, ещё более важный момент, и ослабил объятия ровно настолько, чтобы немного отстраниться и заглянуть в лицо Эдельвейса. То, что он увидел, заставило его сердце сжаться вновь — но теперь уже не от боли, а от щемящей, пронзительной нежности. Лицо юноши, всё ещё мокрое от слёз, раскрасневшееся, с припухшими веками и дрожащими губами, было прекраснее всего, что Калеб когда-либо видел в своей жизни. Потому что сейчас, в эту минуту полной, абсолютной уязвимости, Эдельвейс был настоящим. Без масок, без защиты, без вековой брони отчуждения. Просто живое, страдающее, но не сломленное существо. — Прости меня... — прошептал Эдельвейс, и его голос был тихим, хриплым, срывающимся. — Прости... я не должен был... я не хотел, чтобы ты видел меня таким... жалким... слабым... — Тише, — прервал его Калеб и приложил указательный палец к его губам, останавливая поток самоуничижительных слов. Его прикосновение было лёгким, почти невесомым, но Эдельвейс замолчал мгновенно, словно этот жест имел над ним какую-то особенную, непостижимую власть. — Никогда. Слышишь? Никогда не извиняйся за свою боль. Ты не жалкий. Ты не слабый. Ты — самый сильный из всех, кого я когда-либо встречал. Ты пережил то, что сломало бы любого другого. Ты вынес то, что я даже представить себе не могу. И ты всё ещё здесь. Ты всё ещё способен любить, верить, надеяться. Это не слабость, Эдельвейс. Это — сила. Огромная, невероятная, невозможная сила. Он говорил это, и его слова были не просто утешением, не просто пустыми фразами, которые говорят, чтобы успокоить плачущего. Каждое слово шло из самой глубины его сердца, было пронизано искренностью и восхищением. И Эдельвейс, глядя в его глаза — серые, стальные, но сейчас тёплые, как расплавленное серебро, — видел, что это правда. Что Калеб действительно так думает. Что он действительно видит в нём не сломленное, жалкое создание, а сильного, прекрасного, достойного любви. — Ты правда так думаешь? — прошептал он, и в его голосе было столько надежды, смешанной с недоверием, что у Калеба снова защипало в глазах. — Я не просто так думаю, — ответил он, поднимая руку и касаясь щеки Эдельвейса тыльной стороной ладони. Кожа юноши была горячей и влажной от слёз. Калеб провёл костяшками пальцев по его скуле, стирая солёную дорожку, и почувствовал, как Эдельвейс вздрогнул от этого прикосновения, но не отстранился, а, наоборот, чуть подался вперёд, словно котёнок, ласкающийся к тёплой руке. — Я знаю это. Вот здесь, — он убрал руку с его щеки и прижал ладонь к своей груди, туда, где гулко и сильно билось сердце. — Здесь, в моём сердце, больше нет места сомнениям. Только ты. Только ты, Эдельвейс. И так будет всегда. Он снова обнял его, но теперь уже по-другому — не так, как обнимают испуганного ребёнка, чтобы защитить, а так, как обнимают самого дорогого, самого любимого человека, с которым хочется быть одним целым. Одной рукой он обхватил его талию, притягивая ближе, чувствуя, как стройное, гибкое тело прижимается к его собственному — широкому, мускулистому, закалённому в битвах. Другой рукой он продолжал гладить его по голове, перебирая шелковистые пряди волос, пропуская их сквозь пальцы. Это движение, простое и ритмичное, действовало успокаивающе на них обоих. — Я всю жизнь думал, что благородство — это вонзить меч в сердце врага, — продолжил Калеб тихо, и его низкий, хрипловатый голос вибрировал в груди, передаваясь Эдельвейсу через объятия. — Что честь — это количество поверженных противников. Что доблесть — это бесстрашие в бою. И только встретив тебя, я понял, как ошибался. Истинное благородство — это то, что сделала твоя мать, когда закрыла тебя собой. Истинная честь — это то, что сделал твой дядя, когда пришёл к людям с миром, даже зная, чем это может закончиться. Истинная доблесть — это ты, Эдельвейс. Ты, кто прошёл через всё это и не утратил способности любить. Ты — моё благородство. Ты — моя честь. Ты — моя доблесть. Эдельвейс слушал его, замерев. Его дыхание, всё ещё прерывистое, становилось ровнее с каждым словом. А затем он сделал то, чего Калеб никак не ожидал: он поднял голову, их взгляды встретились, и в его заплаканных, покрасневших глазах засветилось что-то новое. Что-то, чего Калеб раньше в них не видел. Или, возможно, видел, но не осмеливался назвать. Это была любовь. Не благодарность, не привязанность, не потребность в защите — а самая настоящая, глубокая, всепоглощающая любовь, которая не спрашивает разрешения и не признаёт границ. — Калеб... — прошептал он, и это было даже не слово, а выдох, вздох, молитва. — Можно мне... можно я тебя поцелую? Сердце Калеба пропустило удар, а затем забилось с утроенной силой, гулко отдаваясь в висках. Он хотел ответить словами, но слова вдруг показались ему ненужными, лишними, слишком грубыми для этого момента. Вместо этого он просто кивнул — медленно, почти благоговейно, — и сам наклонился навстречу. Их губы встретились. Этот поцелуй был совершенно не похож на тот, первый, случившийся на поляне. Тот был печатью, клятвой, обещанием. Этот был чем-то иным. Он был утешением. Он был исцелением. Он был разговором двух душ, которым больше не нужны слова. Губы Эдельвейса были мягкими, тёплыми и чуть солоноватыми от слёз, и Калеб почувствовал этот солёный вкус — вкус боли, которая наконец-то начала уходить. Он целовал его медленно, бережно, с бесконечной нежностью, стараясь передать через это прикосновение всё, что чувствовал, но не мог выразить словами. Всю свою любовь. Всю свою преданность. Всю свою готовность быть рядом — всегда, до самого конца, что бы ни случилось. Эдельвейс отвечал на поцелуй с той же трогательной, почти робкой нежностью. Его тонкие пальцы скользнули вверх по груди Калеба, по его плечам, пока не обвились вокруг его шеи, и он прижался к нему ещё теснее, словно пытаясь раствориться в нём, стать с ним одним целым. Из его груди вырвался тихий, едва слышный стон — не боли, не страдания, а облегчения. Словно этот поцелуй снимал с его души какую-то невыносимую тяжесть, которую он нёс слишком, слишком долго. Когда они, наконец, отстранились друг от друга — нехотя, медленно, словно каждое мгновение разлуки причиняло физическую боль, — их лбы соприкоснулись. Они стояли так, дыша одним воздухом на двоих, чувствуя биение сердец друг друга, и молчали. Молчание это было наполнено таким глубоким, таким полным пониманием, что любые слова только испортили бы его. — Я люблю тебя, — прошептал Калеб, и эти слова, простые и древние, как сам мир, прозвучали в тишине капища как самая священная клятва. — Я люблю тебя, Эдельвейс. Люблю каждую часть тебя. Твою боль. Твою печаль. Твои воспоминания. Твои шрамы — и те, что на теле, и те, что на сердце. Всё это — часть тебя, а я люблю тебя целиком. Понимаешь? Эдельвейс всхлипнул — но на этот раз в этом звуке не было боли. Только облегчение. Только счастье — невероятное, невозможное, неожиданное счастье, которое он уже и не надеялся когда-либо испытать. — Я тоже тебя люблю, — ответил он так же тихо, но в его голосе больше не было той неуверенности, того страха, что звучали раньше. Теперь он говорил это с твёрдостью, с убеждённостью человека, который наконец-то принял правду о самом себе. — Я люблю тебя, мой рыцарь. Мой храбрый, добрый, невероятный рыцарь. Ты спас меня не только тогда, на скале, когда не опустил меч. Ты спасаешь меня каждый день. Каждый час. Каждым своим словом, каждым прикосновением, каждым взглядом. Ты — моё спасение. Калеб, не в силах больше сдерживаться, снова притянул его к себе и поцеловал — на этот раз в лоб. Поцелуй был долгим, тёплым, полным благоговения. Затем его губы переместились ниже — он поцеловал его в переносицу, в мокрые от слёз веки, в виски, в скулы, в уголки губ. Он покрывал его лицо поцелуями, словно пытаясь стереть все следы боли, всю память о пережитых страданиях. И с каждым поцелуем он шептал что-то — обрывки фраз, слова утешения, признания в любви: — Ты в безопасности... ты в безопасности... я с тобой... больше никто не причинит тебе боль... я никому не позволю... ты самый прекрасный... самый сильный... самый любимый... мой... мой... мой... Эдельвейс тихо смеялся сквозь всё ещё текущие слёзы — этот смех был похож на первый луч солнца после долгой, затяжной бури. Он подставлял лицо под поцелуи Калеба, как цветок подставляет лепестки под утреннюю росу, и его пальцы гладили затылок рыцаря, перебирали его тёмные, жёсткие волосы, ласкали его шею, плечи — всё, до чего могли дотянуться. — Ты такой тёплый, — прошептал он, прижимаясь щекой к груди Калеба, туда, где под грубой кожей дублета гулко и размеренно билось сердце. — Ты как солнце. Ты согреваешь меня изнутри. Раньше мне всегда было холодно. Всегда. Даже летом, даже в самый жаркий день. А с тобой... с тобой я наконец-то согрелся. — Тогда я буду греть тебя всегда, — ответил Калеб, целуя его в макушку и вдыхая запах его волос — тот самый, любимый, напоминающий горные цветы и свежий ветер. — Всю оставшуюся жизнь. Обещаю. Они медленно опустились на замшелые камни у подножия алтаря, не размыкая объятий. Калеб сел, прислонившись спиной к прохладному, гладкому боку менгира, а Эдельвейс устроился у него на коленях, свернувшись калачиком, словно замёрзший зверёк, нашедший наконец тёплое убежище. Его голова покоилась на плече Калеба, его дыхание — уже ровное, спокойное — щекотало шею рыцаря. Их пальцы переплелись, и Калеб время от времени подносил их руку к губам и целовал тонкие, изящные пальцы Эдельвейса один за другим. Каждый сустав, каждую костяшку, каждый крошечный шрамик на бледной коже. Он помнил историю каждого из этих шрамов — Эдельвейс рассказывал ему в долгие вечера у костра. Вот этот, на указательном пальце, — порез от острого камня, когда он, ещё ребёнком, учился собирать травы. Вот этот, на тыльной стороне ладони, — ожог от искры, когда он впервые попытался развести огонь самостоятельно. Вот этот, у запястья, — след от верёвки, которой его связали охотники, поймавшие его, когда ему было пятнадцать. Калеб целовал каждый шрам, и с каждым поцелуем ему казалось, что он забирает часть той боли, что когда-то была причинена этим шрамам. Эдельвейс наблюдал за ним сквозь полуопущенные ресницы, и в его глазах, всё ещё влажных от слёз, светилась такая бесконечная, такая бездонная нежность, что у Калеба перехватывало дыхание. — Ты целуешь мои шрамы, — прошептал юноша. — Почему? — Потому что они — часть тебя, — ответил Калеб, не переставая покрывать поцелуями его запястье. — Потому что они рассказывают твою историю. Историю боли, но и историю выживания. Ты пережил всё это, Эдельвейс. Ты выжил. И каждый этот шрам — доказательство твоей силы. Я люблю их так же, как люблю тебя. Они — символ того, через что ты прошёл и не сломался. Эдельвейс ничего не ответил, но его пальцы сильнее сжали ладонь Калеба, и этого было достаточно. Слова были не нужны. Внезапно тишину капища нарушил звук — на этот раз не угрожающий, не пугающий, а странно знакомый. Мелодичный перезвон, похожий на звон маленьких хрустальных колокольчиков. Он доносился откуда-то сверху, и Калеб, подняв голову, увидел, что свечение рун на менгирах изменилось. Теперь они не просто горели ровным, спокойным светом, а переливались разными цветами — от нежно-голубого до изумрудно-зелёного, от тёплого золотистого до глубокого фиолетового. Это было красиво — невероятно, завораживающе красиво. Словно само капище отвечало на их чувства, благословляло их союз. — Древние... — прошептал Эдельвейс, и в его голосе прозвучало благоговение. — Они рады за нас. Они принимают нашу любовь. — Тогда пусть они будут свидетелями, — сказал Калеб, и в его голосе зазвучала та особая, торжественная интонация, с которой рыцари дают свои обеты. Он взял обе руки Эдельвейса в свои и поднёс их к губам, целуя одну за другой. — Здесь, в этом священном месте, перед ликом Древних Богов, я, сэр Калеб, рыцарь, некогда служивший ложным идеалам, клянусь тебе, Эдельвейс, последний из рода Серебряных Хранителей. Клянусь защищать тебя от любого врага — будь то человек, зверь или сама судьба. Клянусь быть тебе опорой, когда ты устанешь, и утешением, когда ты опечалишься. Клянусь любить тебя в каждый миг моей жизни и за её пределами, если такое возможно. Клянусь, что твоя боль — это моя боль, твоя радость — моя радость, твоя жизнь — моя жизнь. Он замолчал, переводя дыхание, и Эдельвейс, воспользовавшись паузой, заговорил сам. Его голос был тихим, но твёрдым, и в нём звучала та же торжественная интонация: — А я, Эдельвейс, последний из рода Серебряных Хранителей, клянусь тебе, сэр Калеб, рыцарь с сердцем, более благородным, чем все мечи мира. Клянусь быть тебе верным спутником на всех путях, какими бы тёмными они ни были. Клянусь верить тебе, даже когда весь мир будет против нас. Клянусь любить тебя всем своим существом, каждой клеточкой своего тела и души, пока бьётся моё сердце и после того, как оно остановится. Клянусь, что твоё счастье — это моё счастье, твоя судьба — моя судьба, твоя жизнь — моя жизнь. Они замолчали, глядя друг другу в глаза, и в этом взгляде было всё: любовь, преданность, надежда, вера. А затем, повинуясь единому порыву, они подались вперёд и поцеловались — на этот раз не нежно, не робко, а горячо, страстно, словно скрепляя свои клятвы этой последней, самой важной печатью. И капище ответило им. Свечение рун вспыхнуло с невероятной, ослепительной яркостью, а перезвон, похожий на хрустальные колокольчики, стал громче, торжественнее, словно невидимый оркестр играл гимн их любви. Сам воздух, казалось, заискрился, наполнился золотистыми, светящимися пылинками, которые танцевали вокруг них, окутывая их фигуры сияющим коконом. А затем всё стихло. Свет погас до прежнего, мягкого уровня. Перезвон затих. Но что-то изменилось — и Калеб, и Эдельвейс почувствовали это одновременно. Что-то тёплое, светлое, невыразимо прекрасное поселилось в их сердцах. Словно Древние Боги услышали их клятвы и благословили их, подарив частицу своей силы и своей любви. — Что это было? — прошептал Калеб, оглядываясь по сторонам. — Благословение, — ответил Эдельвейс, и в его голосе звучало благоговейное изумление. — Древние благословили наш союз. Теперь мы связаны не только клятвами, но и их волей. Это... это великая честь. Я не знал, что такое возможно. Я думал, они забыли о нас. — Значит, мы не одни, — сказал Калеб, и его голос был полон спокойной, уверенной радости. — Значит, у нас есть союзники, о которых мы даже не подозревали. Они снова замолчали, но теперь это было молчание не опустошения, а наполненности. Молчание двух людей, которые только что пережили нечто огромное, нечто, что изменило их навсегда, и теперь пытались осмыслить это. Калеб продолжал гладить волосы Эдельвейса, а тот, прижавшись к его груди, слушал биение его сердца — ровное, спокойное, успокаивающее. — Знаешь, — вдруг заговорил Эдельвейс тихо, — я столько лет мечтал о мести. Я представлял, как найду тех, кто убил мою семью, и заставлю их страдать так же, как страдали они. Это желание жгло меня изнутри, не давало покоя. Это была моя единственная цель. Моя единственная причина жить. Я думал, что месть — это справедливость. Что если я убью их, моя боль утихнет. — А теперь? — спросил Калеб, продолжая перебирать его волосы. — А теперь... — Эдельвейс на мгновение замолчал, подбирая слова. — Теперь я понимаю, что месть ничего не изменит. Моя мать не вернётся. Мой дядя не вернётся. Никто из них не вернётся. А новая кровь только породит новую боль, новую ненависть, новое зло. Мои родители... они не хотели бы этого для меня. Они хотели бы, чтобы я жил. Просто жил. Был счастлив. Любил. — Он поднял голову и встретился взглядом с Калебом. — Ты помог мне понять это. Ты показал мне, что есть другой путь. Путь прощения. Путь любви. И я выбираю его. Калеб ничего не сказал в ответ. Он просто поцеловал его — на этот раз в висок, нежно, почти невесомо. Но в этом поцелуе было больше слов, чем в самой длинной речи. В нём была гордость — гордость за Эдельвейса, за его силу, за его способность выбирать свет, даже когда тьма казалась единственным выходом. В нём была любовь — безусловная, всеобъемлющая, не требующая ничего взамен. И в нём было обещание — обещание быть рядом, всегда, что бы ни случилось. Так они и сидели в тишине древнего капища, среди мерцающих рун и замшелых камней, сплетясь в объятиях, словно две половинки одного целого. Слёзы Эдельвейса высохли, и на его лице, всё ещё бледном и усталом, расцвела лёгкая, едва заметная улыбка — первая настоящая улыбка за долгое, невыносимо долгое время. И глядя на эту улыбку, Калеб чувствовал, как его собственное сердце переполняется такой невероятной, такой огромной радостью, что, казалось, ещё немного — и она выплеснется наружу и заполнит собой весь мир. Он знал, что впереди их ждут новые испытания. Знал, что колдун, сломавший защиту капища, всё ещё где-то там, за каменным кругом, и охота ещё не закончена. Но сейчас, в этот самый момент, всё это казалось далёким и неважным. Сейчас были только они двое — рыцарь, отказавшийся от своей клятвы, и дракон, лишившийся своего рода. Две сломленные души, которые вместе стали целыми. Тьма сгущалась за пределами капища, холодная, терпеливая, голодная. Но здесь, внутри каменного круга, горел свет — свет их любви, усиленный благословением Древних. И этот свет был достаточно ярок, чтобы противостоять любой тьме.