***
В агентстве пахло озоном, дешевым кофе и той особенной, стерильной тишиной, которая скапливается в коридорах после шести вечера. Шото сидел в своем кабинете, уткнувшись лбом в прохладную поверхность стола. Лампа с единственным рабочим режимом — «дави на глаза» — отбрасывала резкие тени, в которых можно было легко спрятать всё что угодно, кроме собственного отчаяния. Шото не планировал плакать. Плач — это неэффективная трата энергии, как использование мощного прожектора для поиска потерянной пуговицы в темном подвале. Но сегодня плотина, выстроенная из сдержанности, ледяного спокойствия и бесконечных ночных дежурств, дала трещину. Она начала крошиться еще тогда, когда он увидел Бакуго в коридоре: тот шел с папкой, на секунду задержался у кулера, и его левая рука, та самая, забитая причудливой вязью татуировок, едва заметно дрогнула. Эта дрожь прошила Шото насквозь, как высоковольтный кабель. — Сука, — прошептал Шото в пустоту, и звук его собственного голоса показался ему чужим и жалким. Он поднял голову, глядя в никуда. Горло сдавило так, будто кто-то решил проверить, насколько сильно можно затянуть петлю из старых воспоминаний. Он начал говорить, обращаясь к теням, потому что, если бы он произнес это вслух при ком-то живом, реальность могла бы просто треснуть по швам. — Я так больше не могу, — тихо произнес он, и слезы, горячие и предательски быстрые, потекли по щекам. — Кацуки, ты... ты дурак. Мы оба такие идиоты. Столько лет. Проклятые года, которые мы просто выкинули в мусорное ведро, играя в молчанку. Я до сих пор... черт, я всё ещё люблю тебя так, что меня тошнит. Он всхлипнул, плечи судорожно дернулись. — Зачем мы это делаем? Мы ведь могли... мы могли бы быть счастливы, а вместо этого мы просто коллекционируем шрамы и молчим, пока не сдохнем от одиночества в собственных квартирах. Я тебя люблю. Я всё еще тебя люблю, придурок. За дверью, в тускло освещенном коридоре, время остановилось. Бакуго замер, как изваяние, сжимая папку так, что костяшки пальцев побелели, сливаясь по цвету с цветом его кожи. Он пришел, чтобы оставить отчет, намереваясь проскользнуть мимо, как обычно, не поднимая глаз. Но теперь он стоял, вцепившись в дверной косяк, и каждая фраза, доносившаяся из кабинета, ударяла его под дых с силой прямого попадания взрыва. Бакуго всегда знал, что любовь — это опасная штука. Она как граната без чеки, которую ты носишь в кармане и постоянно боишься выронить. Он слышал этот всхлип, этот надрывный, тихий шепот, и мир вокруг него начал стремительно терять четкие границы. Он слышал правду. Горькую, невыносимую, до дрожи желанную правду. Слушать, как кто-то признается в любви — это одно. Но слышать, как самый упрямый и закрытый человек в мире ломается от любви к тебе, оплакивая потерянные годы в пустом кабинете — это была пытка высшей категории. Услышать это вживую было больнее любого удара, любого ранения, полученного на войне. Это была правда, которая лишала его главного оружия — привычки считать, что ему всё равно. Кацуки прикрыл глаза. Его татуированная рука на двери мелко дрожала. Он хотел войти, хотел выбить эту чертову дверь с ноги, как в старые добрые времена, хотел заорать «хватит ныть, придурок!» и просто вцепиться в него так, чтобы искры полетели. Но он не двигался. Он стоял там, в темноте коридора, и его собственное сердце колотилось в ребра, как пойманная птица, запертая в клетке, которую он сам же и построил из гордости, страха и идиотских принципов. Они оба знали правду. Но тишина между ними была теперь такой тяжелой, что казалось, если кто-то из них сейчас вздохнет чуть громче, здание агентства просто рухнет, не выдержав веса несказанных слов. Двадцать пять лет — это тот самый возраст, когда мир вокруг начинает настойчиво намекать, что пора бы уже обзавестись чем-то более долговечным, чем просто идеалы и привычка спать в одежде. Их бывшие одноклассники вовсю подписывали ипотеки, выбирали обои в детские и обсуждали на собраниях героев, как совместить патрулирование с визитами к педиатру. Родительские ожидания, некогда казавшиеся назойливым жужжанием мухи, теперь давили с силой тектонических плит: «Шото, когда ты уже перестанешь быть ледяной статуей?», «Кацуки, где внуки?». Их держало не то, что они были какими-то особенными или глубоко философичными натурами. Нет, их держал страх. Тот самый, примитивный страх, который заставляет кота замирать перед закрытой дверью: а что, если за ней не уютный дом, а пустота? Они превратились в профессионалов по избеганию жизни, став мастерами спорта по «завтрашним разговорам», которые никогда не наступали. Двадцатое апреля выдалось днем, когда воздух в городе был таким густым от невысказанного, что, казалось, его можно резать ножом. Бакуго исполнилось двадцать шесть. Он провел этот день в агентстве с таким выражением лица, будто у него внутри медленно тикает часовой механизм, который вот-вот сдетонирует. Он не праздновал. Он не отвечал на поздравления, кроме коротких кивков, от которых у коллег холодело в животе. Когда город погрузился в сумерки, Кацуки уже не мог сидеть в своей квартире, которая стала напоминать камеру с очень дорогим ремонтом. Он вышел на улицу, не планируя маршрута, но ноги, предатели, которые, кажется, знали гораздо больше, чем его измученный мозг, сами вынесли его к дому Шото. Он стоял у двери, чувствуя, как внутри него всё бушует — гремучая смесь из ярости на самого себя, тоски, которая уже проела в душе дыру размером с кулак, и того самого идиотского, никуда не девшегося чувства, что только он понимает, как именно дрожат руки Шото, когда тот злится. В голове крутилось: «Какого черта я здесь делаю?». Ответ был очевиден, но до омерзения пугающ: он пришел, потому что в свои двадцать шесть понял, что жизнь — это не список достижений и не статус про-героя. Жизнь — это чертова пустота, если рядом нет того самого идиота с дурацкими волосами. Он поднял руку, чтобы постучать, но замер. Пальцы — татуированные, шрамированные, сильные пальцы — зависли в миллиметре от дерева. Он представил, как Шото открывает дверь. Сначала он посмотрит с привычным безразличием, которое на самом деле было щитом, а потом в его глазах промелькнет та самая искра боли, которую Бакуго видел в тот вечер у кабинета. — Ну давай же, — прошипел Кацуки сам себе, и в этом шепоте было больше отчаяния, чем во всех его взрывах за последние пять лет. — Просто постучи. Или развернись и иди нахрен. Хотя бы что-то сделай, чертов ты трус. Внутри квартиры было тихо. Шото, вероятно, снова сидел в темноте, прокручивая в голове всё те же старые, заезженные до дыр пластинки их прошлого. Бакуго чувствовал это присутствие через дверь, как чувствуют тепло от печи в морозную ночь. В этот момент пропасть между ними казалась не просто глубокой — она казалась абсолютной, финальной чертой, которую либо перепрыгиваешь, либо остаешься стоять на краю до конца своих дней. Он занес кулак для удара, и звук собственного сердца в ушах показался ему громче, чем пожарная сирена. Дверь открылась не с тем сухим скрипом, что бывает в дешевых драмах, а с какой-то разочаровывающей тишиной. Шото стоял на пороге — в домашней футболке, с волосами, которые сейчас напоминали воронье гнездо после очень беспокойного сна, и с таким выражением лица, будто к нему в три часа ночи постучался сам Господь Бог с вопросом о смысле бытия. Он открыл рот, чтобы что-то спросить, возможно, «что ты здесь забыл в такую рань?», но голос застрял где-то в районе горла, ставшего подозрительно узким. Бакуго не дал ему шанса. В нем всё кипело — годы немого напряжения, накопленная тоска, которая уже начала кристаллизоваться в нечто вроде гранита, и это чертово осознание того, что они оба — два идиота высшей категории, потратившие десять лет на то, чтобы не сказать друг другу ни слова. Десять лет. Этого времени хватило бы, чтобы вырастить лес, выучить мертвый язык или, черт возьми, построить с нуля нормальные отношения, но они предпочли десятилетний марафон по молчаливому созерцанию чужих спин. — Ты всё еще любишь меня? — выпалил Бакуго. Это не было вопросом. Это было обвинение, мольба и признание в поражении, упакованные в пять слов, которые звучали громче, чем любой взрыв. Шото замер. Он смотрел на Кацуки, и в его разноцветных глазах, казалось, отразилась вся та бездна, через которую они прошли, не держась за руки. Секунда растянулась на вечность, превращаясь в густое, тягучее желе. Шото медленно, почти неуверенно, качнул головой сверху вниз. Один короткий, едва заметный кивок. И мир, который держался на хрупком равновесии их отчуждения, рухнул. Бакуго дернулся вперед, повинуясь инстинкту, который был сильнее любых рациональных доводов и десятилетних затиший. Он сгреб Шото в охапку, впечатывая его в себя, обхватывая за талию с такой силой, словно боялся, что если отпустит, тот превратится в дым и растворится в коридорном сумраке. Это не было похоже на романтическую сцену из кино. Это было столкновение двух бетонных плит, отчаянная попытка заполнить собой то пространство, которое они так старательно выстраивали годами. Шото вздрогнул, его пальцы судорожно вцепились в куртку Кацуки, комкая ткань. А потом Бакуго поцеловал его. В этом поцелуе не было грации, было только чистое, неразбавленное голодание и привкус соли — то ли от слез, которые внезапно защипали глаза самого Кацуки, то ли от того, что они оба всё это время буквально тонули в собственной невысказанности. Десять лет. Десять лет молчания, разбитых на секунды, минуты и дни, наконец-то схлопнулись в одну точку. В прихожей, где пахло остывшим чаем и одиночеством, двое взрослых мужчин, которые привыкли спасать мир, сейчас не могли спасти даже самих себя от этой лавины, накрывшей их с головой. Кацуки чувствовал, как Шото дрожит в его руках, и эта дрожь была ответом на всё. Они были двумя катастрофами, которые наконец-то нашли друг друга в эпицентре, и в этот момент им было совершенно плевать на то, что скажут окружающие, на возраст, на ипотеки и на проклятую героическую гордость. Была только эта дверь, этот коридор и осознание того, что они оба — чертовски упрямые и бесконечно одинокие — наконец-то перестали бежать. Они отстранились друг от друга, но не намного — всего на пару дюймов, чтобы иметь возможность увидеть лица, которые за последние десять лет стали для них чем-то вроде святынь, на которые было запрещено смотреть. В прихожей было тихо, если не считать сбивчивого, тяжелого дыхания, которое наполняло пространство куда лучше любых оправданий. По щекам Шото катились слезы, оставляя светлые дорожки на его коже, и он даже не пытался их смахнуть. Он смотрел на Кацуки с таким выражением, будто всё еще не мог поверить, что этот человек не исчезнет, как мираж в пустыне, стоит только моргнуть. У Бакуго ситуация была не лучше. Его лицо, обычно искаженное либо гримасой ярости, либо ледяным спокойствием, сейчас дрожало, а в глазах стояла влага, которую он, кажется, сдерживал все эти долгие годы. Он не прятал взгляд. Впервые за десятилетие он смотрел прямо на Шото, без тени привычного вызова или насмешки. Они так и стояли, вцепившись друг в друга, как утопающие, которые наконец нащупали твердую землю под ногами. Руки Бакуго всё еще крепко держали Шото за талию, прижимая его к себе, словно проверяя на прочность, а Шото уперся лбом в плечо Кацуки, глубоко вдыхая запах его парфюма — резкий, знакомый и странно успокаивающий. Никто не произнес ни слова. Им не нужно было ничего говорить. Слова в этот момент были бы чем-то вроде попытки объяснить физику взрыва, когда всё вокруг уже и так горит. Любая фраза вроде «прости» или «почему так долго» прозвучала бы фальшиво, как дешевая театральная постановка. Кацуки сильнее сжал ладони на спине Шото, чувствуя под пальцами ткань его футболки, и прикрыл глаза. В этом тесном прихожем пространстве, между старой обувью и закрытой дверью, время перестало иметь значение. Их не волновало, что подумают соседи, что ждет их завтра в агентстве или сколько еще лет жизни они бездарно растратили. Сейчас существовала только эта тишина, нарушаемая их тяжелым дыханием, и ощущение того, что они наконец-то перестали быть двумя полюсами, которые вечно отталкиваются. Они просто стояли, уткнувшись друг в друга, и позволяли всему накопленному за десятилетие грузу просто испариться, оставляя после себя только пустоту, которую теперь наконец-то можно было заполнить чем-то настоящим. Поцелуй вернулся, но на этот раз в нем не было той лихорадочной спешки, что в самом начале. Он стал глубже, тяжелее, как осознание человека, который наконец-то добрался до воды после недель скитаний по раскаленной пустыне. Вкус слез — соленый, горький, въедающийся в губы — был для них сейчас самым правдивым, что они когда-либо пробовали. Кацуки потянулся вперед, с силой вминая Шото в косяк двери, словно пытаясь стереть ту чертову дистанцию, которую они пестовали годами, как драгоценную реликвию. Шото отвечал с той же изнуряющей отчаянностью, его руки путались в волосах Кацуки, притягивая его ближе, желая исчезнуть в чужом тепле. Их губы сталкивались, разделялись и снова искали друг друга, будто проверяя, не сон ли это. В этом акте не было былой борьбы за лидерство, не было желания доказать свое превосходство. Осталась только глухая, ноющая потребность быть узнанными, быть принятыми, быть, наконец, не одними в этом огромном, холодном мире. Кацуки издал низкий, сдавленный звук, похожий на стон, когда Шото отчаянно прижался к нему всем телом, будто боясь, что если он ослабит хватку, тот исчезнет в ночном воздухе. Когда они наконец снова разорвали контакт, воздух в прихожей казался густым от электричества. Они оба тяжело дышали, прислонившись друг к другу лбами. По лицу Бакуго всё еще текли слезы, и он даже не пытался их стереть — этот жест казался ему предательством момента. Шото, со сбитым дыханием и покрасневшими от прикосновений губами, смотрел на него с какой-то пугающей, выстраданной ясностью. В этот миг всё, что они прятали за броней хладнокровия и профессиональной отчужденности, оказалось обнажено. Не было больше героев, не было проклятого статуса, не было десяти лет молчания. Были только двое мужчин, которые слишком долго ждали, чтобы признать очевидное. Любовь, если честно, редко бывает похожа на те открытки с котиками и сердечками, которыми забиты полки магазинов в феврале. Она чаще похожа на старый, потертый свитер, который ты носишь годами, потому что только в нем тебе не холодно. Она не делает жизнь легче, она не убирает проблемы из календаря и не гарантирует, что ты не будешь плакать в пустой квартире посреди ночи. Настоящая любовь — это когда ты осознаешь, что все твои попытки сбежать от себя, от боли и от этого человека были лишь глупым упражнением в выживании. Это когда ты стоишь в тесной прихожей, зная, что впереди у вас всё еще куча проблем, невысказанных обид и дерьма, с которым придется разбираться вместе. Но в этот самый момент, когда твои руки лежат на чужой талии, а чужое дыхание согревает твое лицо, ты вдруг понимаешь: всё, что было до этого — это была не жизнь. Это было просто ожидание того самого момента, когда наконец-то хватит духа перестать молчать. И пускай любовь — это не всегда красиво, зато она — единственное, что не дает человеку окончательно превратиться в лед или пепел....
7 июля 2026 г., 23:20
Примечания:
давно хотела написать что то подобное по бакутодо но никак не могла понять, как лучше все преподнести.
Saturn - Sleeping At Last.
песенка для атмосферы
Мир после великих потрясений обычно ожидает, что герои будут вести себя подобающим образом — то есть, как минимум, светиться мудростью и попивать чай с осознанием выполненного долга. На деле же, герои, как правило, просто хотят лечь лицом в подушку и не вставать лет пятьдесят. У Шото Тодороки была замечательная способность смотреть сквозь людей, будто они были сделаны из очень некачественного картона, и в последние годы он отточил этот навык до совершенства, особенно когда дело касалось одного конкретного взрывного блондина, который теперь предпочитал обществу окружающих лишь тишину своей квартиры и собственную нежелающую слушаться руку.
Шото сидел в кафетерии, глядя, как его кофе остывает с той же неизбежностью, с которой угасают империи. Он чувствовал Бакуго затылком. Это было странное, почти физическое ощущение, сродни тому, как чувствуешь приближение грозы, только вместо озона в воздухе висело невысказанное «идиот», которое каждый из них мог накатать на запотевшем стекле в любой момент времени. Кацуки сидел в трёх столах от него, упрямо натягивая куртку, в то время как правый рукав предательски обвисал, пустой и бесполезный, как дипломатические усилия в разгар драки. Бакуго, конечно, ненавидел этот рукав. Он смотрел на него с таким выражением, будто это был личный враг, завербованный вражеской разведкой специально для того, чтобы портить ему жизнь, и если бы гнев мог отращивать конечности, у Кацуки уже выросла бы целая лишняя рука, просто чтобы показать судьбе средний палец.
Мир был полон людей, которые считали, что для решения проблем нужно просто «открыто поговорить». Обычно такие люди носили свитера пастельных тонов и не имели ни малейшего представления о том, что иногда между двумя существами пролегает пропасть размером с Марианскую впадину, заполненная не только старыми обидами, но и чувством вины, которое весило столько, что его хватило бы, чтобы притопить небольшой линкор. Шото знал, что если он сейчас подойдет и скажет что-то вроде «Привет, как рука?», вселенная, вероятно, схлопнется от неловкости. Бакуго же, вероятно, просто взорвал бы стол, чтобы не отвечать.
— Сука, — едва слышно пробормотал Бакуго, дернув плечом. Он снова не смог просунуть пальцы в рукав.
Шото сжал кружку так, что побелели костяшки. Это была высшая степень иронии: два человека, которые прошли через ад, видели, как рушится мир, и обладали силой, способной сравнять с землей квартал, теперь были побеждены обычной пуговицей и неспособностью произнести два слова. Они были как два магнита, повернутых друг к другу одинаковыми полюсами: их непреодолимо тянуло друг к другу, но при попытке сблизиться пространство между ними начинало вибрировать от такого напряжения, что хотелось просто сбежать в лес и начать жить с енотами. Шото смотрел, как Бакуго, чертыхнувшись, просто оставил рукав висеть, накинув куртку на плечи как плащ супергероя, у которого случился глубокий кризис среднего возраста в двадцать лет. Шото хотелось подойти, помочь, застегнуть, прижать к себе и послать к черту всю эту героическую гордость, но вместо этого он просто смотрел в чашку. В чашке, к его разочарованию, не было ответов. Там была только холодная горькая жижа, которая, если честно, была отличной метафорой на всё их существование.
Прошли годы, и время, как это часто бывает, повело себя не как мудрый лекарь, а как очень ленивый чиновник, который просто переложил папку с проблемами из стопки «срочно» в стопку «пусть пылится до второго пришествия».
Бакуго Кацуки перестал орать. Это было почти пугающе, как если бы вулкан внезапно решил заняться вышиванием крестиком. Его рука, некогда безжизненная плеть, теперь была забита татуировками — хитросплетение черных линий, узоров и шрамов, которые выглядели так, будто он пытался нарисовать на собственной коже карту тех мест, где он был и откуда, к удивлению всей общественности, вернулся. Он стал до неприличия тихим. Иногда казалось, что он просто забыл, как звучит его голос, или же приберегал его для какого-то апокалиптического случая, который, к счастью, все не наступал.
Шото же отрастил волосы. Они спадали на плечи тяжелыми, непослушными прядями, и он всё чаще выглядел как человек, который всерьез размышляет о том, чтобы уйти жить в горы, где из социальных обязательств будет только спор с горным козлом за право поспать на сухом камне. Он игнорировал топ-10 с таким усердием, что это граничило с искусством. Пока другие герои старательно вылизывали свой имидж, Шото выбирал ночные дежурства, где из зрителей были только уличные фонари да пара подвыпивших котов. Он стал эмпатичным — той тихой, глубокой эмпатией, которая делает человека опасным для самого себя, потому что ты начинаешь понимать боль каждого встречного, а это, прямо скажем, ужасно мешает спать по ночам.
Они работали в одном агентстве. Это было похоже на то, как если бы два айсберга оказались в одной гавани — они не сталкивались, не разговаривали, но температура воды вокруг них неизменно падала до критической отметки. Коллеги уже давно перестали пытаться их «свести» или хотя бы заставить обменяться кивками. Они просто научились обходить эту зону отчуждения стороной, как обходят участки, где на асфальте написано «не влезай, убьет».
Каждый вечер, когда смена заканчивалась, Бакуго выходил на парковку. Его шаги были тяжелыми, уверенными, совсем не теми, что у дерганного мальчишки, каким он был в академии. Он садился в свою машину, и в эти секунды где-то в глубине коридоров, за плотной шторой окна, Шото замирал. Он смотрел. Он наблюдал за тем, как Бакуго поправляет зеркало, как его рука — та самая, теперь покрытая чернилами — ложится на руль. Это была пытка, возведенная в ранг ежедневного ритуала, добровольный мазохизм, который Шото ценил выше всякого покоя.
Любовь никуда не делась. Она просто сжалась, как пружина, на которую поставили бетонную плиту. Она ждала. Она томилась в груди, превратившись в тихое, но настойчивое гудение под ребрами, напоминая о себе в моменты, когда Шото видел, как Бакуго на мгновение замирает, глядя в пустоту перед собой. Он знал, что и Бакуго чувствует это — этот невыносимый электрический разряд, пробегающий между ними даже через бетонные перекрытия.
Они были как два персонажа в книге, написанной очень плохим автором, который забыл прописать им диалоги, оставив только бесконечное описание внутреннего мира. Сука, подумал Шото, глядя, как фары машины Бакуго разрезают темноту. Если бы они могли просто переступить через это, если бы кто-то из них оказался чуть менее упрямым, чем железобетонная свая, возможно, всё было бы иначе. Но они молчали. Они были профессионалами в том, чтобы нести свой крест с идеально прямой спиной, в то время как внутри всё медленно превращалось в пепел и догорающие угли, которые, при должном дуновении ветра, могли бы устроить грандиозный пожар. Но ветра не было. Была только тишина, такая плотная, что ею можно было бы забивать гвозди.
Их жизнь превратилась в бесконечное хореографическое выступление, где оба танцора старательно избегали друг друга, чтобы случайно не коснуться ладонями. Это было похоже на попытку пройти через комнату, полную лазерных лучей, только вместо охранной системы у них были годы взаимного молчания и чувство собственной неполноценности, которое каждый из них лелеял, как редкий вид комнатного растения.
Бакуго в редкие вечера, когда алкоголь начинал развязывать языки, сидел в баре с Киришимой или Деку. Деку, с его вечной привычкой копаться в чужих душах, как в шкафу с ветошью, иногда заводил шарманку о «незакрытых гештальтах».
— Каччан, — говорил он, глядя в стакан с тем выражением святой простоты, которое заставляло Бакуго хотеть пробить головой барную стойку, — ведь в Юэй вы были... ну, вы же чувствовали это? Почему вы так и не... ну?
Бакуго в такие моменты просто смотрел на свои татуировки на левой руке. Черные узоры казались ему напоминанием о том, что он больше не собирается быть открытой книгой, в которую каждый дурак может тыкать пальцем.
— Завали, Деку, — цедил он, и в этом не было прежней ярости, только усталая, почти нежная безнадежность. — Мы были детьми с кучей дерьма в головах. А теперь мы — куски дерьма, которые просто научились не вонять на публике. Все, закрыли тему.
Что именно случилось? Да ничего особенного. Просто однажды они решили, что лучше молчать о том, как сильно хочется вцепиться в чужие волосы и вытрясти из этого мира всё дерьмо, чем рискнуть и обнаружить, что на самом деле ты нужен другому человеку меньше, чем пыль на подоконнике. Это был классический случай: оба до безумия боялись отказа, потому что после всего пережитого в них не осталось кожи, чтобы прикрыть незащищенные нервные окончания.
Шото же никто не спрашивал. Он стал настолько герметичным, что люди начали считать его своего рода стихийным бедствием — красивым, холодным и абсолютно недосягаемым. Он превратился в призрака своего собственного агентства.
Дома, в квартире, где было слишком много свободного места, Шото включал телевизор. Он смотрел на Бакуго в новостях — как тот работает на месте катастрофы, как его плечо дергается, как он едва заметно морщится. И тогда Шото начинал переживать. Он до боли всматривался в экран, выискивая признаки новой боли, новые шрамы, молясь — хотя он давно не верил в богов, предпочитая верить в физику, — чтобы тот идиот не полез под завалы без страховки. Это было странное, извращенное проявление нежности: любить человека настолько, чтобы каждый вечер ждать, что он вернется домой целым, даже если ты сам к этому возвращению не имеешь никакого отношения.
А потом, когда экран гас, Шото оставался один. Он садился на пол, прислонившись спиной к холодной стене, и в тишине, где слышно было только, как тикают часы в соседней комнате, он плакал. Это не были рыдания навзрыд — просто слезы, которые катились по щекам, потому что жизнь — это, черт возьми, очень длинная штука, когда ты тратишь её на то, чтобы не сказать самому главному человеку: «я всё еще здесь, и я всё еще чертовски хочу, чтобы ты был рядом».
Это была любовь в стиле «тихого гниения» — она не кричала, не ломала мебель, она просто медленно перестраивала их изнутри, превращая каждого в памятник самому себе. Они любили друг друга так сильно, что это было больно, но, по крайней мере, эта боль была их единственным способом чувствовать себя живыми в мире, который уже давно перестал требовать от них подвигов, но всё еще требовал быть идеальными. А быть идеальным — это значит всегда держать рот на замке, даже если внутри тебя разрывает от того, как сильно ты скучаешь по человеку, стоящему через дорогу.
Примечания:
может это и слишком сопливо для них но мне кажется что у них или крики или тишина