***
Пятница наступила быстрее, чем он ожидал, — и быстрее, чем он был готов. Два дня пролетели как в тумане. Он пытался учиться — мысли разбегались. Пытался спать — сон был рваным, поверхностным, полным образов, которые он не мог вспомнить утром. Днём в пятницу он поймал себя на том, что перебирает рубашки. Их было всего три — он не взял с собой много вещей, уезжая из Америки, — и ни одна не казалась подходящей. Светлая слишком парадная. Белая слишком маркая. Тёмно-синяя — самая новая, купленная уже здесь, в маленьком магазинчике на виа Торнабуони, — казалась компромиссом. Он не хотел выглядеть как человек, который старался выглядеть хорошо. Но и как человек, которому всё равно, — тоже не хотел. В конце концов он выбрал тёмно-синюю и тут же возненавидел себя за этот выбор. Вечером он вышел из дома и пошёл к Понте Веккьо пешком. Путь был недолгим, но он намеренно не торопился. Ему нужно было время, чтобы собраться с мыслями, чтобы успокоить странное волнение, которое поднималось в груди, как тесто на дрожжах. Город был прекрасен в закатном свете — золотой, медовый, с длинными тенями, пересекавшими мостовые, и запахом реки, который в этот час становился гуще и слаще. Солнце садилось за холмами, и последние его лучи золотили купола, крыши, карнизы, превращая Флоренцию в декорацию к опере. Уилл перешёл мост, стараясь не замечать туристов с их фотоаппаратами и картами, и углубился в переулки Ольтрарно — района на левом берегу, где жили ремесленники, художники, антиквары и те, кто ценил тишину больше, чем близость к центру. Здесь было тише. Улицы сужались, становились извилистыми, мостовые — неровными, стёртыми веками. Старые дома нависали над прохожими, почти смыкаясь верхними этажами. Окна светились жёлтым — где-то ужинали, где-то разговаривали, где-то просто сидели у лампы, читая вечернюю газету. Обычная жизнь. Понятная. Жизнь, которую Уилл никогда не умел вести. Виа деи Барди оказалась узкой и тёмной, зажатой между двумя рядами старых палаццо. Он поднялся по лестнице — каменные ступени, стёртые тысячами ног, истёртые до блеска в центре, — и на площадке третьего этажа остановился перед чёрной дверью. Изнутри не доносилось ни звука. Он поднял руку, чтобы постучать, и вдруг почувствовал странный импульс — сильный, почти физический: развернуться и уйти. Пока ещё можно. Пока он ещё не переступил порог, за которым, он чувствовал это спинным мозгом, начнётся что-то необратимое. Рука зависла в воздухе. Сердце стучало где-то в горле. Он стоял так несколько секунд — пять, может быть, десять, — борясь с собой, с этим внезапным, почти паническим желанием бежать. А потом он подумал о Ганнибале. О том, как Лектер посмотрит на пустой стул — тот самый стул, который он мысленно поставил для Уилла за своим столом, — и поймёт, что Уилл не пришёл. «Я знал, — скажет он. — Я знал, что он не придёт». И Уилл не хотел, чтобы Лектер так думал. Он постучал. Три раза. Чётко. Дверь открылась сразу. Он стоял на пороге, одетый по-домашнему — тёмные брюки из тонкой шерсти, белая рубашка с подвёрнутыми рукавами, — но его домашний вид был элегантнее, чем чей-либо праздничный. Лектер, казалось, не признавал саму идею небрежности. Даже дома, даже без гостей он, вероятно, выглядел так же безупречно. Он держал в руке бокал с красным вином и улыбался. В свете свечей, горевших где-то позади него, его лицо казалось почти иконописным. Тени лежали ровно, подчёркивая скулы и линию подбородка, и в этих тенях было что-то от портретов старых мастеров — Леонардо, пожалуй, или Караваджо. Он был красив той красотой, которая не просит внимания, но получает его неизбежно, как солнце получает взгляды всех, кто выходит на свет. — Уилл. Вы пунктуальны. Проходите. Голос его был тёплым, даже ласковым, и в нём слышалась нотка удовлетворения. Уилл переступил порог — и оказался в другом мире. Квартира была большой, гораздо больше, чем можно было ожидать от студенческого жилья или от скромного профессорского дохода. Высокие потолки с лепниной — ангелы, виноградные лозы, — книжные шкафы до самого верха, набитые томами в кожаных переплётах, рояль у окна, выходящего на реку, и всюду свечи. Настоящие, восковые, в тяжёлых серебряных подсвечниках. Они горели десятками, и их свет создавал странную, живую атмосферу. Как будто Уилл вошёл не в квартиру, а в часовню. Или в театр. Или в склеп. Пахло чем-то сложным. Деревом. Пряностями. Лимонной цедрой. И ещё чем-то глубинным, землистым, почти животным. Может быть, бальзамическими травами, которые жгли в церквях. Может быть, старыми книгами, которые впитывали запахи столетий. А может... мясом. Уилл отогнал эту мысль. Она была абсурдной. Плодом его эмпатии, которая вечно искала тьму даже там, где её не было. — Проходите в гостиную, — сказал Лектер, закрывая за ним дверь. Щелчок замка прозвучал неожиданно громко в тишине прихожей. — Все уже в сборе. Уилл проследовал за ним по коридору и вышел в гостиную. Она была просторной, с высоким потолком и тремя большими окнами, выходящими на Арно. Но сейчас окна были задёрнуты тёмными шторами, и единственным источником света служили свечи — они стояли на столе, на рояле, на каминной полке, и их мягкий, колеблющийся свет создавал ощущение, что комната плывёт. В центре стоял длинный стол, накрытый на семь персон, — но, заметил Уилл, приборов было восемь. Одно место пустовало. Место Диммонда. Стул был придвинут к столу, салфетка лежала ровно, бокал для вина стоял, наполненный до половины, — и что-то в этом пустом месте было глубоко, непоправимо зловещим. Будто его оставили специально. В комнате находились пятеро — и каждый из них, понял Уилл в ту же секунду, представлял собой отдельный мир, отдельную историю, отдельную грань того сложного кристалла, который Лектер называл «кружком». Ближе всех к двери, у книжного шкафа, стояла Беделия Дю Морье. Она держала в руках томик в потрёпанной обложке — Уилл узнал издание, это был Фрейд, «Тотем и табу», — и, казалось, была полностью поглощена чтением. Она кивнула ему — коротко, сухо, почти формально. Но в этом кивке было послание. «Я вас предупреждала», — говорил этот кивок. «Я вас предупреждала, а вы всё равно пришли». Уилл кивнул в ответ — так же коротко. У окна, на широком подоконнике, сидела девушка, которую он никогда раньше не видел. Она была молода — может быть, двадцать, может быть, чуть старше, — и держала в руках бокал с белым вином. У неё были тёмные волосы, коротко стриженные, почти мальчишеские, и глаза, которые блестели в свете свечей слишком ярко — не как у пьяного, а как у человека, который только что открыл для себя что-то важное и ещё не решил, радоваться этому или пугаться. Она была одета в свободное платье — что-то цветастое, богемное, — и её поза была одновременно расслабленной и напряжённой, как у кошки, которая греется на солнце, но готова прыгнуть в любую секунду. Она первой нарушила молчание. — О! — сказала она, и голос её был лёгким, почти певучим, с той особенной итальянской напевностью, которая превращает каждую фразу в маленькую арию. — Это он? Тот самый? — Кьяра, — представил её Лектер, и в его голосе прозвучала нотка мягкого, почти отеческого увещевания. — Позволь гостю хотя бы войти. — Я позволяю, — сказала Кьяра и широко улыбнулась. У неё были очень белые, очень ровные зубы, и улыбка делала её лицо почти детским. — Я очень даже позволяю. Уилл Грэм из Луизианы. Ганнибал столько о вас рассказывал. — Не так уж много, — уточнил Лектер, и в его голосе послышалось что-то, похожее на смущение — но Уилл не поверил в это смущение ни на секунду. — Он рассказывал достаточно, — сказала Кьяра, не сводя глаз с Уилла. Она рассматривала его откровенно, без тени смущения, как рассматривают картину в музее. — Вы выглядите именно так, как я представляла. Немного испуганный. Немного сердитый. Очень уставший. Вам идёт. Уилл не знал, что на это ответить. Он вообще не привык, чтобы его разглядывали и комментировали вслух, как экспонат на выставке. В Луизиане его избегали. Здесь — изучали. И то и другое было неприятно, но по-разному. — Спасибо, — сказал он нейтрально. — Наверное. Кьяра рассмеялась — тихо, переливчато, как колокольчик. В её смехе не было злобы. Но было что-то другое — какая-то голодная радость, которая Уиллу не понравилась. Так смеются дети, которые спрятали твою игрушку и ждут, когда ты заметишь пропажу. Близнецы сидели на диване у камина — хотя огня в камине не было, и чёрный зев топки напоминал открытый рот. Они были настолько похожи, что Уилл на секунду замер прямо в дверях, поражённый этим сходством. Брат и сестра — несомненно, близнецы, однояйцовые, с той генетической идентичностью, которая делает двух разных людей зеркальным отражением друг друга. Те же тёмно-русые волосы — у брата коротко стриженные, у сестры собранные в низкий хвост. Те же серые глаза — светлые, прозрачные, как вода в горном озере. Та же бледная кожа с лёгким румянцем на скулах. Те же тонкие черты лица — аристократические, породистые, с той особенной хрупкостью, которая свойственна очень старым семьям. Но сходство было глубже, чем внешность. Они сидели в одинаковой позе — чуть наклонившись вперёд, положив локти на колени, — и смотрели на Уилла с одинаковым выражением: вежливый интерес, приправленный лёгкой настороженностью. — Маттео, — сказал юноша и привстал, чтобы пожать Уиллу руку. У него было крепкое, почти до хруста, рукопожатие — не агрессивное, но уверенное. Ладонь была сухой и тёплой. — Элена, — сказала девушка. Она не протянула руки, только кивнула — чуть заметно, почти царственно. — Мы слышали о вас. — От кого? — От Ганнибала, — сказала Элена. — И от Беделии, — добавил Маттео. — И от Кьяры, — закончили они хором, и это прозвучало так отрепетированно, так слаженно, что Уилл невольно поёжился. Это был не просто одновременный ответ — это была демонстрация их связи, их симбиоза, их почти сверхъестественной способности действовать как единый организм. — Меня обсуждали, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Приятно. — Не принимайте на свой счёт, — сказала Беделия, не отрываясь от книги. — Мы обсуждаем всех. Это единственное, что мы умеем делать хорошо. — Не единственное, — мягко поправил Лектер. В его голосе прозвучала какая-то двусмысленность, которая заставила Уилла бросить на него быстрый взгляд. Лектер поймал этот взгляд и ответил на него лёгкой, почти незаметной улыбкой. А пятый стоял чуть поодаль, у тёмного окна, и не говорил ничего. Он был старше остальных — может быть, ближе к тридцати, — и выглядел так, будто попал сюда случайно. Не потому, что был плохо одет или неловок в движениях. Напротив: его одежда была опрятной, даже строгой — тёмный свитер грубой вязки, никаких украшений, никакой небрежности, — а поза выдавала человека, привыкшего к долгим стояниям. Семинариста, подумал Уилл. Или бывшего семинариста. Или монаха. Что-то в осанке — прямые плечи, чуть опущенная голова, руки, сложенные за спиной, — напоминало людей, которые много молятся и мало говорят. Кожа у него была бледной, почти прозрачной. Под глазами залегли глубокие тени — не синяки, а именно тени, как будто кожа в этих местах стала тоньше и сквозь неё просвечивало что-то тёмное. Лектер заметил взгляд Уилла и проследил за ним. — Ах да. Рене. Наш теолог. — Он произнёс это с той же интонацией, с какой говорят «наш библиотекарь» или «наш бухгалтер», — ровно, констатируя, без эмоций. Но что-то в этой ровности показалось Уиллу нарочитым. Рене повернулся от окна. Движение было медленным, как будто он возвращался в комнату откуда-то издалека — из глубин своих мыслей, из тёмных закоулков памяти, из мест, где он был один. У него было узкое, бледное лицо с глубоко посаженными глазами. Его черты были тонкими, почти женственными, но в них не было слабости. Он не улыбнулся в ответ на представление. Но и не смотрел враждебно. Он смотрел на Уилла так, будто узнал его — не внешне, потому что они никогда не встречались, а как-то иначе. Будто увидел в нём что-то знакомое. — Добрый вечер, — сказал Рене. Голос у него был тихим и ровным. В этом голосе была странная музыкальность — французский акцент, смягчавший согласные и удлинявший гласные. — Добрый вечер, — ответил Уилл. Их взгляды встретились и держались несколько секунд — дольше, чем обычно задерживаются взгляды незнакомцев. В глазах Рене Уилл увидел что-то, что заставило его замереть. А потом Рене отвёл глаза — не из вежливости, не из робости, а потому, что ему, кажется, было трудно долго смотреть на кого-то. — Прошу всех к столу, — объявил Лектер, и в его голосе прозвучала та особая, чуть торжественная нота, с какой объявляют начало церемонии. Они расселись — не произвольно, а в каком-то порядке, который, по-видимому, был заранее установлен и не обсуждался. Лектер, как хозяин, занял место во главе стола, и его фигура в свете свечей приобрела почти ритуальную значительность. По правую руку от него, на самом близком к хозяину месте, села Беделия — и Уилл сразу понял, что это знак статуса. Правая рука — место доверенного лица, первого советника, второго после лидера. Беделия заняла его без тени сомнения, как занимают то, что принадлежит по праву. По левую руку от Лектера стоял пустой стул. Место Диммонда. Приборы лежали ровно, салфетка была сложена, бокал наполнен вином — и в этой нетронутости было что-то почти издевательское. Уилл оказался напротив Беделии, между Кьярой и Рене. Кьяра тут же пододвинула к нему корзинку с хлебом — домашним, ещё тёплым, с хрустящей корочкой, — и улыбнулась. — Вы голодны? — спросила она, и её голос был полон участия, почти материнского, что странно контрастировало с её юным лицом. — Ганнибал сегодня готовил. Он всегда готовит на наши встречи. Это традиция. — Он хорошо готовит? — Он всё делает хорошо, — сказал Маттео. В его голосе прозвучала странная интонация. Так говорят о законе всемирного тяготения или о смене времён года. — Кроме одного, — добавила Элена, и близнецы обменялись коротким взглядом — одним из тех молниеносных, почти телепатических взглядов, которыми они, казалось, общались большую часть времени. — Что вы имеете в виду? — спросил Уилл, но ответа не получил. Первым подали суп — лёгкий, прозрачный бульон с зеленью и тонкими ломтиками каких-то корнеплодов. Уилл попробовал — осторожно, как пробуют незнакомую пищу в незнакомом доме, — и вынужден был признать, что это действительно превосходно. Вкус был сложным, многослойным: сначала — свежесть зелени, потом — глубокая, землистая нота, потом — что-то почти неуловимое, какая-то пряность, которую он не мог опознать. Пока ели, разговор тёк легко и непринуждённо — или, вернее, казался таковым. Кьяра рассказывала о выставке современного искусства, которую посетила на прошлой неделе в галерее Уффици. Она говорила с жаром, с воодушевлением, жестикулируя свободной рукой, — об инсталляции, которая состояла из разбитых зеркал и засохших цветов. «Это было о смерти, — говорила она, и её глаза горели. — О том, как красота умирает и оставляет после себя только осколки. Это было прекрасно. Самое прекрасное, что я видела за последний год». Беделия вставляла редкие, но точные комментарии — о природе эстетического восприятия, о связи между разрушением и творчеством, о том, что современное искусство часто принимает патологию за глубину. Её голос был сух и ровен, но в нём чувствовалась ирония — тонкая, как лезвие скальпеля. Кьяра слушала её с уважением, но не соглашалась, и в их диалоге было что-то от спора ученика с учителем. Близнецы больше молчали, но Уилл заметил, что они постоянно переглядываются — быстро, почти незаметно для постороннего глаза, — будто ведут безмолвный диалог, недоступный остальным. Иногда Маттео чуть заметно качал головой, и Элена замолкала на полуслове. Иногда Элена приподнимала бровь, и Маттео менял тему. Они двигались в унисон — тянулись за хлебом одновременно, подносили бокалы к губам в один и тот же момент, — и эта синхронность была не наигранной, а естественной, как у двух людей, которые провели вместе всю жизнь и перестали различать, где заканчивается один и начинается другой. Рене ел молча. Он держал ложку аккуратно, почти церемонно, и подносил её ко рту медленно, как будто каждый глоток требовал усилия. Он не поднимал глаз от тарелки — но его молчание не было враждебным. Оно было отдельным. Уилл несколько раз ловил себя на том, что смотрит на Рене дольше, чем того требовала вежливость, — и каждый раз отводил взгляд, потому что в этом человеке было что-то, что не предназначалось для чужих глаз. Что-то глубоко личное. Что-то почти сакральное. — Вы так и не рассказали, — вдруг сказала Кьяра, поворачиваясь к Уиллу всем корпусом и отставляя бокал, — как вы познакомились с Ганнибалом. Он сказал, что это было в библиотеке. Это очень романтично. Библиотека — прекрасное место для начала дружбы. Пахнет старыми книгами. Свет падает из высоких окон. Тишина. Два человека тянутся к одной книге — и их пальцы соприкасаются... — Это было не романтично, — сказал Уилл, возможно, резче, чем следовало. — Я просто взял книгу. Он подошёл. Мы поговорили. — Жаль. А я надеялась. — Кьяра вздохнула — преувеличенно, театрально, но в этом вздохе была и доля искреннего разочарования. — Я надеялась, что там была молния. Или, может быть, землетрясение. Что-то такое... космическое. — Кьяра считает, что всё должно быть романтично, — сказала Беделия, не поднимая глаз от тарелки. — Даже смерть. За столом повисла короткая пауза. Кто-то — кажется, Маттео — тихо кашлянул. Рене замер с ложкой на полпути ко рту. Кьяра не обиделась. Она улыбнулась — мечтательно, почти рассеянно, глядя куда-то поверх голов, в темноту за окном. — Смерть и есть самое романтичное, что с нами случается, — сказала она. Её голос стал тише, мягче, и в нём появилась какая-то новая нота — не легкомысленная, а скорее задумчивая, как будто она долго размышляла об этом и наконец нашла слова. — Разве нет? Встретить её красиво, в правильном месте, в правильное время, с правильным человеком... Это как последний танец. Как финальная сцена в опере. Все великие любовные истории заканчиваются смертью — разве вы не замечали? Ромео и Джульетта. Тристан и Изольда. Орфей и Эвридика. Любовь не может длиться вечно — она должна быть прервана, чтобы стать совершенной. — Ты говоришь о своей смерти или о чужой? — спросил Маттео. Его голос был ровным, но Уилл заметил, как пальцы Элены, лежавшие на скатерти, чуть сжались. — А есть разница? — Кьяра повернулась к нему, и в её улыбке появилось что-то новое — что-то острое, почти вызывающее. Тишина, которая последовала за этими словами, была короткой, но густой, как кисель. Уилл бросил взгляд на Рене — тот сидел, замерев, и смотрел на Кьяру. Не с осуждением. Не с ужасом. С какой-то странной, болезненной печалью, с какой смотрят на человека, который произносит слова, которые ты сам произносил когда-то давно и до сих пор не можешь себе простить. — Смерть не романтична, — тихо сказал Рене. Все повернулись к нему. Это была первая фраза, которую он произнёс по собственной инициативе с начала ужина, и его голос, тихий и ровный, прозвучал в наступившей тишине как удар колокола. — Смерть — это конец. Не начало. Не переход. Не танец. Конец. — Он говорил медленно, тщательно подбирая слова. — И те, кто думает иначе, либо никогда не видели её вблизи, либо видели слишком часто и перестали чувствовать. Смерть — это не красиво. Смерть — это страшно. Это боль. Это глаза, которые смотрят на тебя — и вдруг перестают видеть. Это тело, которое минуту назад было человеком, которого ты знал, а теперь — просто вещь. Просто мясо. В этом нет ничего романтичного. И тот, кто говорит иначе, — он солгал. Или ему солгали. Кьяра повернулась к нему. Её улыбка стала чуть менее яркой — но не исчезла совсем. — Ты говоришь как священник, — сказала она, и в её голосе прозвучала нотка вызова. — Я не священник. — Рене опустил глаза к своей тарелке. — Уже нет. — Почему? Рене не ответил. Он взял ложку и снова начал есть. И больше не поднимал глаз до конца супа. Уилл чувствовал исходящую от него глубокую, застарелую боль, которую он носил в себе, как носят камень в кармане: постоянно, привычно, уже не замечая веса, но чувствуя его каждый раз, когда делаешь шаг. Эта боль была частью Рене. Она определяла его осанку — чуть сгорбленную, как под грузом. Его голос — тихий. Его молчание — глубокое, как колодец. — Вы смущаете гостя, — сказал Лектер, и его голос, мягкий и обволакивающий, разрушил тишину, как нож разрушает натянутую ткань. В нём была сталь — не грубая, не угрожающая, но недвусмысленная. Кьяра тут же перевела взгляд на свою тарелку, и её улыбка стала чуть более натянутой. — Извините, — сказала она, и это прозвучало почти искренне. — Я иногда забываю, что не все привыкли. — К чему? — спросил Уилл. Она подняла глаза и посмотрела на него — прямо, открыто, без тени кокетства или игры. — К честности. После супа подали основное блюдо — что-то из птицы под соусом из красного вина с розмарином и можжевельником. Мясо было нежным — оно буквально таяло на языке, распадалось на волокна при малейшем прикосновении вилки, — и покрыто карамельной корочкой, которая хрустела и отдавала чем-то сладким, чем-то почти фруктовым. Соус был густым, тёмным, с глубоким винным послевкусием. Гарнир — запечённые овощи, простые и совершенные в своей простоте: морковь, пастернак, маленькие луковицы, которые лопались на языке, выпуская сладкий сок. Уилл не был гурманом. Он вырос в Луизиане, в доме, где еда была топливом, а не искусством, — консервированный суп, бутерброды с арахисовым маслом, жареная рыба по пятницам. Он не знал, что еда может быть... переживанием. Событием. Откровением. Он съел два куска прежде, чем заметил, что Беделия за ним наблюдает. Она смотрела на него поверх своего бокала — спокойно, оценивающе, с тем же выражением, с каким смотрела на всё вокруг. — Вам нравится, — сказала она. Это был не вопрос. — Да. — Это хорошо. Ганнибал ценит, когда его еду ценят. — Она отпила вина — медленно, маленьким глотком, — и поставила бокал на стол. — Он говорит, что приготовление пищи — это проявление уважения к материалу. Будь то овощ или... — Беделия. — Голос Лектера прозвучал мягко, но в нём была та же сталь, что и раньше. — Уилл ещё не готов к твоим лекциям. — Конечно. — Беделия чуть склонила голову — жест, который мог означать и согласие, и иронию. — Прошу прощения. Уилл перевёл взгляд с Беделии на Лектера и обратно. В этом коротком обмене репликами было что-то, что он не мог уловить — какой-то подтекст, какой-то второй смысл, который скользил прямо под поверхностью слов, как рыба под водой. «Будь то овощ или...» — что? Рене тихо кашлянул. Уилл заметил, что он почти не ест. Его тарелка была почти полной — мясо лежало нетронутым, овощи были лишь чуть сдвинуты с места, — а бокал с вином оставался наполненным до того же уровня, что и в начале ужина. Рене не пил. И не ел. Он просто сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в свою тарелку с выражением, которое Уилл не мог расшифровать. — Вы не едите, — сказал Уилл, обращаясь к нему. Рене поднял глаза. — Я не очень голоден. — Это не ответ. Рене помолчал. Его пальцы чуть сжались на коленях — единственный признак напряжения. Потом он сказал: — Я соблюдаю пост. — Сегодня нет церковного поста, — заметила Беделия. — Это не церковный пост, — сказал Рене. — Это мой собственный. — Зачем? — спросил Уилл. Рене посмотрел на него — долгим, изучающим взглядом, будто решал, достоин ли этот новый человек правды. В его глазах была борьба — та самая борьба, которую Уилл чувствовал в нём с самого начала. Наконец он заговорил: — Чтобы помнить. — О чём? — О том, что я сделал. — Пауза. — И о том, что я ещё могу сделать. Больше он ничего не сказал. Он снова опустил глаза, и его лицо стало закрытым, как дверь, за которой происходит что-то, что не предназначено для чужих глаз. Уилл перевёл взгляд на Лектера. Тот сидел во главе стола, прямой и спокойный, и смотрел на своих гостей с выражением, которое Уилл не мог классифицировать. Гордость? Удовлетворение? Любовь? Это было похоже на то, как смотрит дирижёр на оркестр перед началом симфонии. Все инструменты на месте. Все музыканты готовы. Все ноты расставлены. Осталось только поднять палочку. И в этом взгляде было что-то глубоко, непоправимо тревожное. — Расскажите о себе, Уилл, — сказал Лектер, и его голос, мягкий и обволакивающий, вывел Уилла из задумчивости. — Расскажите то, чего вы не рассказали мне. — Что именно? — Уилл отложил вилку. Ему вдруг расхотелось есть. — Что угодно. Ваше детство. Ваш дом. Почему вы выбрали криминологию. Кем вы хотите стать. — Лектер чуть улыбнулся. — Тем для разговора множество. Выбирайте любую. — Я не знаю, кем я хочу стать. — Это нормально, — сказал Маттео. — Мы тоже не знаем. — Мы знаем, что не хотим быть теми, кем нас хотят видеть, — добавила Элена. — Это уже кое-что. — А кем вас хотят видеть? — спросил Уилл, радуясь возможности перевести разговор на других. Близнецы переглянулись — на этот раз не быстро, а медленно, как будто решали, кто будет говорить и сколько можно рассказать. Наконец заговорила Элена. Её голос был тихим, но твёрдым, и в нём слышалась горечь — старая, устоявшаяся. — Наш отец хочет, чтобы Маттео стал юристом. Наследником. Продолжателем фамилии. Он должен пойти по его стопам — университет, стажировка, партнёрство в семейной фирме. Жениться на правильной девушке из правильной семьи. Нарожать правильных детей. Продолжить род. — Она произнесла слово «правильных» с такой интонацией, что оно прозвучало как ругательство. — А меня хочет выдать замуж за какого-нибудь сына какого-нибудь партнёра, чтобы укрепить связи. Чтобы я была... декоративной. Полезной. Послушной. Хорошей женой. Хорошей матерью. Хорошей дочерью. Всю жизнь — хорошей. Но не собой. — Мы не очень послушные, — сказал Маттео, и в его голосе прозвучала мрачная ирония. — Мы вообще не послушные, — уточнила Элена. — Поэтому мы здесь, — сказали они хором, и это снова прозвучало как отрепетированная фраза. Уилл смотрел на них и чувствовал странную смесь симпатии и тревоги. Они были из другого мира — богатые, европейские, привилегированные, выросшие в палаццо с фресками на потолках и слугами в ливреях. Но в их словах звучало что-то до боли знакомое. Та же духота, из которой он сбежал когда-то из Луизианы. Те же ожидания, которые давили на плечи — ожидания семьи, общества, судьбы. Те же клетки, только позолоченные. Они были бунтарями — но их бунт привёл их в кружок Лектера, и Уилл пока не понимал, было ли это освобождением или просто сменой одной клетки на другую. — А как вы познакомились с Ганнибалом? — спросил он. — Он нас нашёл, — сказала Элена, и в её голосе прозвучала нота, которая заставила Уилла замереть. Это была не просто благодарность. Это было что-то большее — преклонение, смешанное с удивлением. — Мы не сами к нему пришли. Он увидел нас. Он подошёл к нам. Сказал, что заметил нас сразу — мы стояли рядом, и мы всегда рядом, и это... бросается в глаза. Люди обычно не знают, как с нами говорить. Двум сразу. Они обращаются то к одному, то к другому — и всегда невпопад. А он знал. — Он говорил с нами как с одним человеком, — продолжил Маттео. — Не по отдельности. Не «ты» — «вы». Во множественном числе. Как будто мы были не два человека, а одно целое. Никто так не делает. Никто не понимает. — Он понимает, — сказала Элена, и в её голосе прозвучала та самая нота — нота веры. Нота преданности. — Все здесь говорят, что он понимает, — сказал Уилл, обводя взглядом стол. — Что именно? Что именно он понимает? — Нас, — сказала Кьяра, и её лёгкий, певучий тон вдруг стал серьёзным. Она подалась вперёд, положив локти на стол — жест, который в другом контексте сочли бы невежливым, но здесь, за этим столом, он казался естественным, — и её глаза блестели в свете свечей. — Он понимает, что мы не такие, как все. Что мы видим мир иначе. Что мы не вписываемся. Вы ведь тоже это чувствуете, Уилл. Я знаю, что чувствуете. Я вижу это по вашему лицу. По тому, как вы смотрите на людей — будто читаете их, будто видите насквозь. Это эмпатия, да? Так это называется? Вы заходите в комнату — и через минуту знаете о людях всё. Их ложь. Их страх. Их грязь. Их маленькие грязные тайны, которые они прячут даже от себя. Это утомляет, правда? Это выматывает. Вы хотите закрыть глаза и никогда больше не открывать. Хотите, чтобы в голове стало тихо. Но не можете. Потому что это сильнее вас. Она говорила быстро, но чётко, и каждое её слово падало в тишину, как камень в воду, расходясь кругами. Уилл слушал — и чувствовал, как по спине бегут мурашки. Потому что она описывала его. Его жизнь. Его проклятие. То, с чем он боролся всю свою сознательную жизнь, — она описывала это как нечто прекрасное. — Ганнибал научил меня смотреть иначе, — продолжала Кьяра. — Не закрывать глаза, не прятаться от того, что я вижу, а открывать их шире. Смотреть в самую тьму — и видеть там красоту. Потому что она есть. Даже в уродстве есть красота. Особенно в уродстве. В разложении есть своя гармония. В смерти — своя композиция. Нужно только научиться её видеть. И он научил. — Кьяра у нас художница, — сказала Беделия, и в её голосе прозвучала та же сухая ирония, но теперь к ней примешивалось что-то похожее на уважение. — Она видит композицию там, где другие видят хаос. У неё особый взгляд. Ганнибал его развил. Огранил, как алмаз. — А вы? — спросил Уилл, глядя на Беделию. — Что видите вы? Беделия отложила вилку. Вытерла губы салфеткой — аккуратно, уголками, как делают женщины, привыкшие к хорошим манерам. — Я вижу паттерны, — сказала она. — Поведенческие паттерны. Психологические структуры. Механизмы защиты. Проекции. Сублимации. Я вижу, как люди функционируют — или не функционируют, что чаще. Я вижу их слабости, их страхи, их компульсии. Я вижу их прошлое в их настоящем. Я вижу их травмы — и то, как эти травмы управляют их жизнью, хотя они об этом даже не догадываются. Она отпила вина. — Ганнибал — самый сложный паттерн из всех, что я встречала. Самый совершенный. Самый... завершённый. Он не ломается. Не даёт сбоев. Не поддаётся анализу до конца. Он — идеальный механизм. И я хочу понять, как он работает. — И как? — спросил Уилл. — Вы поняли? — Если бы я знала, меня бы здесь не было. Лектер тихо рассмеялся — впервые за вечер. Смех был сухим, коротким, но искренним — и в нём слышалась нотка теплоты. — Беделия — мой самый строгий критик. Мой личный инквизитор. Она не позволяет мне расслабляться. — Вы никогда не расслабляетесь, — сказала Беделия. — Я расслабляюсь на кухне. — Это не расслабление. Это сублимация. — Она поставила бокал. — Вы превращаете свои импульсы в кулинарное искусство. Это изящно. Но это не отдых. — Возможно. — Лектер повернулся к Уиллу, и в его глазах заплясали отблески свечей. — Видите, с кем мне приходится иметь дело? С клиническим психологом, которая препарирует меня взглядом. С художницей, которая находит красоту в энтропии. С двумя бунтарями, которые говорят хором и думают как один человек. С теологом, который потерял веру, но сохранил совесть. — Я не потерял веру, — тихо сказал Рене. Все повернулись к нему. Это была вторая реплика, которую он произнёс за долгое время, и она прозвучала как эхо — тихое, но отчётливое. — Я потерял уверенность, — продолжал он, глядя в свою тарелку. — Это другое. Вера осталась. Она просто... изменилась. Раньше я верил в Бога, который спасает. Который протягивает руку. Который слышит молитвы и отвечает на них — может быть, не так, как мы ждём, но отвечает. Теперь... — Он запнулся, подбирая слова. — Теперь я верю в Бога, который смотрит. Который видит всё — каждую нашу мысль, каждый поступок, каждую каплю крови, — и молчит. Просто смотрит. И это гораздо страшнее, чем если бы его не было. За столом повисла тишина. Даже Кьяра перестала улыбаться. Даже Беделия, казалось, на секунду забыла о своей иронии. Рене говорил негромко, но каждое его слово падало в эту тишину, как камень в воду, и круги расходились во все стороны, задевая каждого. — Почему? — спросил Уилл. Его голос прозвучал хрипло — он долго молчал. — Почему это страшнее? Рене поднял глаза и посмотрел на него — тем же долгим, изучающим взглядом. — Потому что если Бог есть, и он видит всё — всё, что мы делаем друг с другом, всю боль, всю жестокость, всю кровь, — и ничего не останавливает... если он просто смотрит... значит, либо он жесток, либо мы неправильно понимаем, что такое добро. Оба варианта ужасны. — Он помолчал. — Я не знаю, какой из них верен. Может быть, оба. Может быть, есть третий, который я не могу постичь. Но я знаю одно: Бог, который молчит, — это Бог, который испытывает. И я не уверен, что выдержу это испытание. — А вы? — спросила Кьяра, и в её голосе — впервые за весь вечер — прозвучало что-то похожее на уязвимость. — Что вы делаете? Если Бог молчит, что делаете вы? Рене посмотрел на неё — и в его взгляде была та же печаль, что и раньше, но теперь к ней примешивалось что-то ещё. Нежность, может быть. Или сострадание. — Я слушаю. — Он говорил тихо, почти шёпотом. — Может быть, он не молчит. Может быть, мы слишком громкие — со своими желаниями, страхами, амбициями. Может быть, нужно стать тише, чтобы услышать. Поэтому я слушаю. Каждый день. Каждую ночь. Я сижу в тишине и жду. — И что вы слышите? — спросила Кьяра. Рене опустил глаза. Его плечи чуть опустились — как будто груз, который он нёс, стал на мгновение тяжелее. — Пока что — тишину. После этих слов за столом снова воцарилось молчание — не неловкое, не напряжённое, а какое-то... почтительное. Как будто Рене только что произнёс молитву — или исповедь, — и все присутствующие невольно стали её свидетелями. Уилл смотрел на него и думал о том, что этот человек, кажется, единственный за этим столом, кто понимает тяжесть того, что здесь происходит.***
После десерта — лёгкого, воздушного тирамису, которое таяло на языке, оставляя после себя вкус кофе и какао, — они перешли в гостиную. Атмосфера стала более расслабленной, но не менее заряженной. Свечи горели по-прежнему, но теперь к ним добавился свет из окон — холодный, серебристый свет луны, отражавшейся в Арно. Лектер сел за рояль — старый «Бехштейн», чёрный и блестящий, как панцирь жука, — и заиграл что-то медленное, печальное, без определённой мелодии. Его пальцы скользили по клавишам легко и уверенно, и музыка заполняла комнату, как вода заполняет сосуд, — проникая в каждый угол, в каждую щель, в каждую голову. Кьяра устроилась на широком подоконнике с бокалом белого вина и смотрела в темноту за окном. Её лицо, освещённое луной, казалось почти прозрачным — лицо человека, который уже наполовину не здесь, а где-то в мире своих видений и образов. Близнецы сидели на диване — ближе, чем обычно сидят брат с сестрой, и Уилл снова заметил, что их пальцы переплетены. Это было не романтично — скорее по-детски, инстинктивно, как держатся за руки испуганные дети в тёмной комнате. Но им было не пять лет. Им было около двадцати. И этот жест — невинный и в то же время странный — вызвал у Уилла смутное беспокойство, которому он пока не находил названия. Беделия сидела в кресле, поджав ноги, с томиком Фрейда, который она так и не выпустила из рук. Она читала — или делала вид, что читает, — но Уилл заметил, что её глаза время от времени отрываются от страницы и обводят комнату. Она наблюдала. Всегда наблюдала. Даже когда казалась полностью поглощённой книгой. Рене стоял у окна, отдельно от всех, и смотрел на реку. Его силуэт был чёрным на фоне лунного света — тонкий, угловатый, как готическая скульптура. Он не двигался. Не пил. Не говорил. Просто стоял и смотрел в темноту, и в его неподвижности было что-то от святого — или от безумца. Беделия поднялась из кресла и подошла к Уиллу. Она двигалась бесшумно — как кошка, как тень, — и её появление рядом с ним было неожиданным. — Ну, — сказала она вполголоса, так чтобы слышал только он, — что вы думаете? — О чём? — Обо всём. О вечере. О людях. О еде. — Она чуть усмехнулась. — О Ганнибале. — Еда была отличная. — Еда всегда отличная. — Она помолчала, глядя на Лектера, который продолжал играть, низко склонив голову над клавишами. — Когда Ганнибал готовит, он вкладывает в это всего себя. Каждое блюдо — это манифест. Каждый ингредиент — утверждение. Но вы не ответили на вопрос. Уилл посмотрел на неё. В полумраке гостиной, освещённой только свечами, луной и огнями города за окном, её лицо казалось вырезанным из мрамора — холодным и прекрасным, как у античной статуи. — Я думаю, — сказал он, тщательно подбирая слова, — что все здесь что-то скрывают. Кроме, может быть, Кьяры. Кьяра ничего не скрывает. Она говорит то, что думает, — и, кажется, не имеет фильтра между мозгом и ртом. — Кьяра — самый опасный человек в этой комнате после Ганнибала, — сказала Беделия. — Именно потому, что она не скрывает. Отсутствие стыда — это свобода. Абсолютная свобода. А свобода без границ, без моральных ограничений, без страха перед последствиями — это хаос. Чистый, незамутнённый хаос. Ганнибал это понимает. Он её... поощряет. — А Рене? Беделия помолчала. Бросила быстрый взгляд в сторону окна — туда, где стояла тёмная фигура, неподвижная, как изваяние. — Рене — самый опасный человек в этой комнате после Кьяры, — сказала она наконец. — И, возможно, самый опасный из всех — в долгосрочной перспективе. Потому что он скрывается даже от себя. Он не знает, что он носит внутри. Он запер это глубоко — так глубоко, что сам не может найти. — Что он носит? Беделия чуть склонила голову к плечу, рассматривая Уилла с тем же выражением, с каким рассматривала всё вокруг. — Вы не заметили? — Она помолчала. — Он такой же, как вы, Уилл. У него та же тьма. Тот же голод. Та же способность видеть то, чего не видят другие. Только он боролся с этим дольше. Гораздо дольше. Годами. Десятилетиями. Он пытался задавить это молитвой, постом, самоистязанием. Пытался спрятаться в церкви, как в бункере. Но тьма не уходит от молитв. Она просто ждёт. И когда он наконец перестанет бороться — а он перестанет, это лишь вопрос времени, — он станет либо святым, либо чудовищем. Третьего не дано. Уилл хотел спросить ещё что-то — о том, что Беделия имела в виду под «такой же, как вы», о том, откуда она знает, о том, что ещё она видит, — но она уже отошла, так же бесшумно, как появилась. А Уилл остался стоять, глядя на тёмный силуэт у окна, и чувствовал, что в этом человеке есть что-то, что ему нужно понять. Что-то, что однажды может стать ключом ко всему. Он вышел на балкон. Ему нужно было подышать. В гостиной было слишком много всего — слишком много взглядов, слишком много недосказанных слов, слишком много слоёв смысла, наложенных друг на друга. Холодный ночной воздух ударил в лицо — отрезвляющий, влажный, пахнущий рекой и осенью. Арно тёк внизу, чёрный и маслянистый, и в его водах дрожали отражения фонарей. Где-то далеко, на том берегу, горели окна — жёлтые квадраты света, тёплые и уютные. Дверь позади него открылась — тихо, почти неслышно. Он обернулся. Это был Рене. — Вы тоже не любите толпу? — спросил Уилл. — Я не люблю ложь. — Рене встал рядом, опершись на перила балкона. Его лицо в лунном свете было бледным до прозрачности. — А в толпе её слишком много. Каждый носит маску. Каждый играет роль. И чем дольше я нахожусь среди людей, тем меньше понимаю, кто из них настоящий. И есть ли настоящие вообще. Снизу доносился плеск Арно — вода тёрлась о каменные опоры моста, как шёлк о наждак. Ветер шевелил волосы. Где-то вдалеке часы на колокольне пробили одиннадцать — низкий, медленный звон. — Вы верующий? — спросил Уилл. — Был. Сейчас не знаю. — Рене помолчал. — Иногда мне кажется, что я всё ещё верю. Иногда — что я потерял веру в тот самый момент, когда переступил порог этого дома. Может быть, даже раньше. — Что изменилось? — Я думал, что вера — это свет. — Рене говорил медленно, как будто каждое слово давалось ему с трудом. — Я думал, что если достаточно долго молиться, достаточно строго соблюдать заповеди, достаточно глубоко верить — то тьма отступит. Что свет победит. Что добро сильнее зла. Я верил в это — искренне, всей душой. Я стал семинаристом. Я хотел стать священником. Я хотел посвятить свою жизнь Богу. Он замолчал, глядя на реку. Его пальцы сжались на перилах. — Но потом я встретил тьму. Не ту, о которой пишут в книгах, не метафору, не абстракцию. Живую тьму, которая смотрит на меня и улыбается. Которая знает моё имя. Которая говорит со мной моим собственным голосом. И я понял, что свет не побеждает тьму. Он просто... освещает её. Делает видимой. Но не уничтожает. Тьма остаётся. Она всегда там. Просто мы не хотим её видеть. Уилл смотрел на него и чувствовал, как по спине бегут мурашки. Рене говорил о том же, о чём говорила Кьяра, — но совершенно иначе. Кьяра восхищалась тьмой. Рене боялся её. И в то же время — тянулся к ней. — Зачем тогда быть здесь? — спросил Уилл. — Если вы знаете, что здесь тьма, зачем оставаться? Рене повернулся к нему. В лунном свете его лицо казалось почти библейским — аскетичным, измождённым чем-то, что не имело названия. — Потому что если я не пойму зло изнутри, я никогда не смогу с ним бороться. — Он говорил тихо, но в его голосе звенела убеждённость. — Я пробовал бороться с ним снаружи — молитвами, постом, добрыми делами. Это не работает. Оно пробирается внутрь — через щели, через сомнения, через сны. И я подумал: может быть, нужно не бежать от него, а спуститься к нему. В самый низ. В девятый круг. Посмотреть ему в лицо. Понять его. Потому что победить можно только то, что понимаешь. — И как? Понимаете? Рене покачал головой. — Пока что я понимаю только то, что я слабее, чем думал. Он помолчал, потом повернулся к Уиллу, и его взгляд стал пристальным, изучающим. — А вы? Зачем вы здесь? Вы не художник, как Кьяра. Не психолог, как Беделия. Не бунтарь, как близнецы. Вы — другой. Вы пришли сюда не из любопытства. Не из протеста. Не из отчаяния. Вы пришли, потому что... Он не закончил. Уилл ждал. — Вы пришли, потому что чувствуете то же, что и я, — сказал Рене. — Только вы ещё не дали этому имя. Уилл задумался. Ветер шевелил волосы, приносил с реки запах воды и водорослей. Где-то вдалеке снова зазвонили часы — четверть двенадцатого. Он думал о том, что честного ответа на этот вопрос у него не было. — Я здесь, — сказал он наконец, — потому что впервые в жизни встретил людей, которые не шарахаются. Которые не смотрят на меня как на больного. Как на странность. Как на проблему, которую нужно решить или спрятать. Рене кивнул. Медленно, понимающе. — Понимаю. Это сильный наркотик. Сильнее любого вина. Сильнее любой молитвы. — Понимание? — Принятие. — Рене выпрямился и снова оперся на перила. — Когда ты всю жизнь был один — по-настоящему один, даже в толпе, даже среди людей, которые называли тебя другом, — а потом кто-то говорит: «Ты не один. Ты нормален. Ты даже прекрасен». Это действует сильнее всего. Я знаю. Я тоже через это прошёл. Именно поэтому я и не ухожу. Хотя должен бы. — Почему должны? — Потому что я знаю, кто такой Ганнибал Лектер. — Он произнёс это тихо, почти шёпотом. — Я знаю, что он делает. Я знаю, чем это закончится. Чем всё это закончится. И я всё равно остаюсь. Потому что когда он смотрит на меня — так, как он смотрит на всех нас, — я чувствую, что существую. Что я не призрак. Что я имею значение. А это стоит любой цены. Даже той, которую он однажды потребует. — Что он делает? — Уилл повернулся к нему всем корпусом. — Что вы знаете? Что значит — «я знаю, чем это закончится»? Но Рене уже взялся за ручку двери. Его пальцы — длинные, бледные, с обкусанными ногтями — сжались на холодном металле. Он обернулся через плечо. — Будьте осторожны, Уилл Грэм, — сказал он. — Принятие — это ещё не любовь. Иногда это просто приманка. Иногда — самый красивый цветок в букете оказывается ядовитым. И тот, кто предлагает вам понимание, может однажды потребовать за него цену, которую вы не готовы заплатить. Он ушёл. Дверь закрылась за ним с тихим щелчком. Уилл остался на балконе, глядя на реку. Вода текла в темноте — чёрная, маслянистая, равнодушная ко всему. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда. Залаяла собака — далеко, на том берегу. И снова тишина. Он думал о Рене — о том, что тот сказал. «Я знаю, кто такой Ганнибал Лектер. Я знаю, что он делает. Я знаю, чем это закончится». Это не были пустые слова. Это не было паранойей или мелодрамой. Это было признание. Или крик о помощи — замаскированный под спокойный разговор на балконе. Рене был не просто теологом, потерявшим веру. Он был человеком, который заключил сделку с дьяволом — и теперь молился Богу, чтобы сделка оказалась расторгнутой. Уилл постоял ещё немного, глядя на реку. Потом вздохнул, выдохнул облачко пара и вернулся в гостиную. Лектер всё ещё играл — теперь что-то другое, более тихое, более печальное, похожее на колыбельную. Кьяра дремала на подоконнике, положив голову на сложенные руки, и её лицо во сне было безмятежным, почти детским. Близнецы сидели на диване — теперь уже не держась за руки, а просто прижавшись друг к другу, как двое выживших после кораблекрушения. Беделия читала — или делала вид, что читает, — в кресле, поджав ноги. И пустой стул за столом. Он стоял на том же месте — придвинутый к столу, с ровно лежащей салфеткой, с нетронутым бокалом, в котором вино уже потеряло свой аромат и стало тёмным. В свете свечей его тень падала на пол — длинная, чёрная, как указующий перст. Лектер поднялся из-за рояля — плавно, без единого лишнего движения, — и подошёл к Уиллу. — Вы уходите? — спросил он. Его голос был мягок, но в нём слышалась нота сожаления. — Да. Пора. Уже поздно. — Я провожу. Они вышли в прихожую. Здесь было темнее — только одна свеча горела на консоли у двери, и её свет метался от сквозняка. Лектер открыл дверь, и холодный ночной воздух ворвался в квартиру — сырой, пахнущий рекой, осенью, приближающейся зимой. Уилл поёжился. — Приходите снова, — сказал Лектер. — В следующую пятницу. Мы будем обсуждать Данте. Вы читали «Ад»? — В школе. Давно. Почти не помню. — Перечитайте. — В голосе Лектера прозвучала настойчивость, которой Уилл не слышал раньше. — Мы будем обсуждать девятый круг. Предательство. Это самая интересная часть. Самая глубокая. Самая... личная. — Почему личная? Лектер чуть склонил голову к плечу — его любимый жест. Свеча бросала тени на его лицо, и в этих тенях было что-то, от чего у Уилла мурашки побежали по спине. — Потому что там, в самом низу, в ледяном озере Коцит, находятся не убийцы. Не насильники. Не еретики. Там находятся предатели. Те, кто нарушил доверие. Те, кого любили — и кто ответил на любовь ножом в спину. Те, кто ел хлеб с человеком, а потом продал его. Данте считал их худшими из грешников. Он поместил их глубже всех — глубже, чем убийц, глубже, чем тиранов, глубже, чем самого Люцифера, который грызёт их в своём ледяном плену. Он смотрел на Уилла, и в его глазах плясали отблески свечи. — Доверие — это самое ценное, что у нас есть, — продолжал он. — И самое хрупкое. Когда вы даёте кому-то своё доверие, вы вкладываете ему в руку нож. И надеетесь, что он не ударит. Что он будет держать этот нож бережно. Что он использует его, чтобы защитить вас, а не чтобы вонзить вам в спину. Но некоторые ударяют. Некоторые ждут — годами, десятилетиями, — а потом наносят удар. И тогда... Он не закончил. Уилл ждал. — И тогда — что? — Тогда они оказываются на девятом круге. — Лектер улыбнулся — той самой улыбкой, трещиной в фарфоре, которая становилась всё заметнее с каждой встречей. — В ледяном озере. В абсолютной изоляции. В холоде, который никогда не кончается. Потому что нет худшего наказания, чем знать, что тебя любили — а ты предал. Что тебе доверяли — а ты обманул. Что кто-то вложил нож в твою руку — а ты использовал его против того, кто дал. Он помолчал. Потом улыбнулся шире — и трещина стала почти зияющей. — Но это всё философия. Данте подождёт до следующей пятницы. Спокойной ночи, Уилл. — Спокойной ночи. Уилл спустился по лестнице — каменные ступени, стёртые тысячами ног, гудели под его шагами, — и вышел на улицу. Холодный воздух ударил в лицо, забрался под воротник, пробрал до костей. Он стоял у двери, глядя на Понте Веккьо, который светился в темноте как декорация к сказке, — и думал обо всём сразу. О Рене, который знал больше, чем говорил, и носил в себе тьму, с которой не мог справиться. О Кьяре, которая улыбалась, говоря о смерти, и находила красоту в разложении. О близнецах, которые держались друг за друга, как за спасательный круг, и говорили хором, как один человек. О Беделии, которая смотрела на всех как на уравнения — холодно, бесстрастно, оценивающе. И о Лектере, который говорил о предательстве с таким знанием дела, с такой интимностью, будто сам побывал на девятом круге — и не просто побывал, а вернулся. Вернулся и принёс с собой лёд. Он пошёл домой по пустым улицам. Город спал — Флоренция, колыбель Ренессанса, город искусства и красоты, сейчас была просто лабиринтом тёмных переулков и запертых дверей. В окнах гасли огни. Фонари качались на ветру, и их свет дрожал на мокрой мостовой. Где-то вдалеке часы пробили полночь — низкий, медленный звон, похожий на сердцебиение. Или на похоронный колокол. В своей каморке он сел на кровать и уставился в потолок. Трещина всё так же шла от угла к люстре — тонкая, извилистая, как карта несуществующей реки. Жук всё так же лежал на подоконнике — высохший, невесомый, мёртвый. Ничего не изменилось в этой комнате за те часы, что он провёл в квартире на виа деи Барди. И в то же время изменилось всё. Он думал о мясе. О том, каким нежным оно было. О том, как оно таяло на языке. О том, что Беделия сказала: «Ганнибал говорит, что приготовление пищи — это проявление уважения к материалу. Будь то овощ или...» Или что? Он думал о Диммонде. О пустом стуле. О записке, которую никто не видел. О том, как Лектер сказал: «Уехал. Семейные обстоятельства». И о том, как он это сказал — слишком гладко, слишком ровно, с той особенной интонацией, которая бывает только у людей, говорящих неправду. Он думал о Рене. О том, как он сказал: «Я знаю, кто такой Ганнибал Лектер. Я знаю, что он делает. Я знаю, чем это закончится». И о том, как его глаза — глубокие, тёмные, полные боли — смотрели на Уилла, будто умоляя о чём-то. И он думал о девятом круге. О предательстве. Он отогнал эти мысли. Они были смешными. Абсурдными. Плодом его больного воображения, его гипертрофированной эмпатии, его способности видеть тьму даже там, где её не было. Лектер был просто профессором. Кружок — просто кружком. Ужин — просто ужином. А Диммонд, скорее всего, действительно уехал по семейным обстоятельствам — и его пустой стул был просто данью вежливости, а не зловещим символом. Он уснул только под утро — когда первые лучи солнца, бледные и неуверенные, коснулись крыш Флоренции и запели птицы в садах Боболи. Сон был рваным, поверхностным, полным образов, которые он не мог вспомнить, проснувшись. Осталось только смутное ощущение холода — и тихий, вкрадчивый голос, повторявший одни и те же слова: «Девятый круг. Предательство. Ледяное озеро. Нож в спину». Следующая встреча — в пятницу. Данте. Девятый круг. Предательство.