"Время собирать слова"

Горячая работа
NC-17
В процессе
79
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 196 страниц, 69 352 слова, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
79 Нравится 58 Отзывы 81 В сборник

Глава 6. «Сосчитай капли»

Настройки
Глава 6. «Сосчитай капли» Саундтрек для главы: Abbott — First Steps Не было слёз. Ни когда Гарри вышел из камина — серый, с красными глазами, сжимающий в руке мантию так, будто она была единственным, что удерживало его на ногах. Ни когда мистер Уизли привёл через этот же камин её родителей — мама сразу шагнула к ней, обняла, замерла, а папа просто стоял в дверях и молчал, и его молчание было громче любого крика. Ни когда она доставала из шкафа единственное чёрное платье, которое у неё было. Гермиона стояла у окна своей спальни и смотрела на сад. Всё казалось неправильным. Цветы не завяли. Они цвели, глупо жизнерадостные, — и это было оскорбительно. Солнце всё ещё светило и грело, будто ему не было ровным счётом никакого дела до того, какой сегодня день. Часы всё ещё тикали, отмеряя минуты дня, который не должен был наступить. И даже её собственное сердце, вопреки всему, продолжало биться — размеренно, упрямо, бессовестно, как будто ничего не случилось. Гермиона Грейнджер — умнейшая ведьма столетия, говорили одни. Грязнокровка, поправляли другие. Но о том, что сердце продолжает качать кровь, какой бы она не была, даже когда из него вырвали кусок, — об этом не говорил никто. Она была знакома со смертью. Смерть подсела к ней за стол давно — когда Волан-де-Морт воскрес впервые, и она тогда ещё не понимала, что за гость к ним пожаловал, наивно думала, что его можно выставить за дверь, если попросить достаточно громко. Смерть Грюма ударила под дых — неожиданно, нелепо, где-то в ночном небе, узнала она о ней только по чужим перекошенным лицам. Почти-смерть родителей она нанесла себе сама, собственной рукой, как заклинание, — сама стёрла их лица из памяти и заменила чужими, и потом годами отмывала руки от этого, хотя крови на них никогда физически не было. Смерть рисовала на её коже узоры, выводила кривые буквы лезвием в руке Беллатрисы, и этот шрам потом напоминал ей: ты была на волосок, и волосок этот тоньше, чем тебе бы хотелось знать. Белые цветы на надгробии Добби — таком маленьком, что ей до сих пор было физически больно вспоминать его размер. Потом она мысленно похоронила Гарри — в те несколько минут, что тянулись как несколько столетий, пока из леса выходил Хагрид с обмякшим телом на руках, и весь мир, казалось, втянул воздух и... Гарри оказался жив. Но те несколько часов, за которые все успели похоронить его в своих головах, что-то сломали в ней — какую-то деталь механизма, которая долго не могла встать на место. Потом были похороны Тонкс и Люпина — они лежали рядом, такие невозможно молодые. Смерть Лаванды Браун. Слёзы Джорджа на похоронах Фреда — первые слёзы, которые она видела на его лице за все годы их знакомства, и последние — до сегодняшнего дня, потому что теперь она знала, что будут и вторые. Коллеги из Ордена, однокурсники, знакомые и полузнакомые лица — они стирались, путались именами, прощальные речи сменялись неловким молчанием за поминальным столом. Она ходила на похороны так часто, что выучила их последовательность наизусть, как заклинание: цветы, речи, земля, тишина, чай в доме скорбящих, неловкие объятия, обещания «обязательно увидимся», которые чаще всего так и оставались обещаниями. А когда похороны заканчивались, ей приходилось знакомиться и с тем, что смерть оставляет после себя. И после себя смерть, к её вечному удивлению, оставляет жизнь. Неправильную такую, но всё же жизнь. Местами надломленную. Местами упрямую до глупости. Странную, нелогичную, идущую наперекор всякому здравому смыслу — но жизнь. Она смотрела тогда на лица вокруг — покинутые, скорбящие, точно такое же было и у неё самой в зеркале, — и не могла понять, как жить дальше. Как есть, если у еды больше нет вкуса. Как смеяться, если смех кажется предательством. Но однажды — спустя время, у каждого свое, — все эти лица засмеялись снова. И она тоже засмеялась. И постепенно училась не чувствовать за это вины, хотя вина всегда оставалась где-то рядом, притаившись за плечом. Она вспоминала — медленно, неуклюже, будто заново училась ходить после долгой болезни. Сначала — улыбка краем губ, едва заметная, почти украденная у самой себя. Потом — смех, короткий, испуганный собственным звуком, будто она подслушала чей-то чужой. Потом — она смеялась вместе с Тео над дурацкой футболкой с авокадо, и уже не чувствовала за это вины вовсе. Тео стал тем, кто вернул её к обычной жизни после войны — терпеливо, шутка за шуткой, улыбка за улыбкой. Вот они сидят в библиотеке Хогвартса, эссе расплывается перед уставшими глазами. Вот они валяются на траве после лекций, обсуждая всё на свете и ничего конкретно. Вот они в гостях у её родителей в Австралии, и океан шумит где-то за домом. Смех и Тео. Тео и смех. Эти два слова всегда шли рядом, неразделимо, как имя и фамилия. Он вернул ей умение смеяться без чувства вины — запихнул этот смех ей в рот силой, заставил разжевать и распробовать его вкус заново, без горьких нот. И она простила себе жизнь. И она простила себе смех. Гермиона Грейнджер умела прощать. Но Гермиона Грейнджер не умела прощаться. Этот навык каждый раз ей приходилось осваивать заново — и каждый раз оказывалось, что предыдущий опыт ничему её не научил, потому что горе не работает по накопительной системе. Каждая потеря начинается с нуля, будто прежних не было вовсе. Не было слез. Их не было и когда в дверь постучали. — Гермиона? Нам пора. Скоро начало… Голос матери прозвучал откуда-то издалека, будто сквозь толщу воды. Гермиона моргнула. Отражение в стекле моргнуло в ответ — синхронно, послушно, как будто всё ещё подчинялось ей, хотя уже было не должно. Она в последний раз посмотрела на сад — на цветы, на предательски яркое солнце, — и вместо этого увидела себя. Чёрное платье. Бледное лицо. Глаза, в которых не было слёз. Единственное чёрное платье в её гардеробе, — подумала она снова, механически, будто мысль требовала повторения, чтобы стать реальной. — Но не последнее. Гермиона Грейнджер не умела прощаться, но ей нужно было выйти из комнаты.

***

Поле для прощания выбрали за городом, в Девоншире — Тео когда-то сказал, что не хочет лежать на фамильном кладбище Ноттов. «Там лежат люди, которые не были мне семьёй, под камнями, которые не были мне домом. Если я когда-нибудь умру — а я не планирую, — бросьте половину моего праха где-нибудь, где красиво так же, как я сам. А вторую захороните». Гермиона помнила этот разговор до последнего слова. Она тогда закатила глаза и сказала: «Ты невыносим даже в разговорах о смерти». Он рассмеялся и ответил: «Вот именно. Смерть меня не вынесет». Но смерть вынесла. Поле было залито солнцем. Ветер трепал траву, и она волнами клонилась к земле, будто кланялась кому-то невидимому. Белый шатёр вбирал под свою ткань десятки людей в чёрном — целую толпу, сгустившуюся в одну общую тень. Гермиона шла между ними — и не видела лиц. Нет, она видела их. Но они не складывались в знакомые черты. Всё плыло, размывалось по краям, как акварель под дождём. Если бы Гермиона была тогда способна замечать детали, она бы неприменно отметила каждую из них. Вот Гарри — с красными глазами и тёмными кругами, будто не спал неделю. Вот Джинни, сломленная, но не разбитая, крепко держащая его за руку, как держат канат над пропастью. Вот Рон — приехал один, стоял чуть поодаль, и его веснушки казались особенно яркими на бледном, застывшем лице. Вот Молли и Артур, рука об руку, немолодые плечи которых, кажется, научились нести любое горе за долгие годы практики. Вот Невилл — с одним-единственным цветком в петлице, тихий и прямой, как всегда. Вот Полумна, смотрящая куда-то поверх голов собравшихся — и в её глазах пряталось то странное, потустороннее понимание, которое всегда одновременно пугало и утешало. И вот Джордж — с лицом человека, который слишком хорошо знает анатомию потери, знает её на ощупь, знает, где у неё болит сильнее всего. Тео был для него не просто другом, а кем-то, кто сумел занять то тёмное, пустое место в его сердце, которое осталось после Фреда, — не заполнить целиком, но хотя бы согреть немного. Бывшие однокурсники, коллеги, десятки, сотни размытых лиц — так много, что они сливались в один общий, безликий поток скорби. Гермиона шла сквозь них, и её собственное лицо не выражало ничего. Родители стояли у самого шатра. Моника плакала — тихо, не скрываясь, слёзы текли по щекам без остановки, будто их источник был бесконечен. Ричард обнимал её за плечи, и его лицо было серым, как ноябрьское небо над Лондоном, которого он теперь не видел годами. — Милая, — Моника потянулась к дочери, — как ты? — Нормально. Это было самое страшное слово из всех возможных слов. Хуже крика. Хуже молчания. Слово, за которым не пряталось ничего, кроме зияющей, идеально ровной пустоты — как гладкая поверхность льда, под которой не видно, насколько глубока вода. Моника переглянулась с Ричардом, и в этом коротком взгляде было всё разом: страх, растерянность, отчаянное желание достучаться до дочери, которая свернулась внутрь себя, как улитка. Но Гермиона уже не смотрела на них. Она смотрела на цветы. Их были сотни. Белые лилии. Венки, букеты, гирлянды — они громоздились друг на друге у постамента, источая приторный, густой запах, от которого першило в горле и хотелось зажать нос, как в детстве. Тео ненавидел белые лилии. Она смотрела на них и не могла отвести взгляд. Он говорил ей об этом когда-то, в Хогвартсе. Они проходили мимо теплиц, и какой-то первокурсник нёс букет в больничное крыло. Тео тогда поморщился, дёрнул плечом, будто цветы источали не запах, а физическую угрозу. «Терпеть не могу эти штуки. Пахнут похоронами за милю. Если я когда-нибудь умру — не смей приносить лилии, Грейнджер, я тебя из могилы достану». Она рассмеялась и сказала, что он невыносимый драматург даже в вопросах собственной смерти. Теперь вокруг были одни лилии. Сотни белых лилий. Лилии лилии лилиилилии Слово теряло смысл, распадалось на буквы, стоит повторить его достаточно раз, как заклинание, потерявшее силу от многократного использования. Она смотрела на лилии. Кто-то говорил ей слова сочувствия — обтекаемые, заученные, произносимые на автомате, как и положено на похоронах. Кто-то касался её плеча — легко, осторожно, будто боялся, что она рассыплется от более уверенного прикосновения. Она не слышала ничего из этого. Она смотрела на лилии. И на предательское солнце. Всё это было неправильно, дико, противоестественно. Сегодня, по всем законам горя, солнце не имело права светить. Мир должен был расколоться, покрыться льдом, замереть в трауре хотя бы на день — но он продолжал вращаться с тем же безразличным упорством, с каким продолжало биться её собственное сердце. Размытые лица. Лилии. Чьи-то далёкие голоса. Солнце. Чжоу стояла впереди — бледная, осунувшаяся, с покрасневшим носом и опухшими от слёз глазами. Она плакала открыто, искренне, даже не пытаясь сдержаться. Её горе было громким. Оно требовало пространства вокруг себя, заполняло воздух целиком, не оставляя места ничему другому. Гермиона не могла на неё смотреть. Не могла. Не могла. Не могла. Отец подошёл, обнял её за плечи. Чёртовы лилии. Предательское солнце. Мать сказала что-то — слова растворились, не долетев до сознания. Чёртовы лилии. Предательское солнце. Гермиона встала напротив шатра, украшенного цветами, и застыла на месте. Не было слёз. Только лилии — стена белого, приторного, удушающего цвета прямо перед глазами. Она смотрела на них, не моргая, будто если отвести взгляд хотя бы на секунду, случится что-то непоправимое. И вдруг — без единого звука, без дуновения ветра, без всякой видимой причины — белые лилии, одна за другой, начали меняться. Лепестки словно вспыхнули изнутри тёплым, живым светом и медленно перетекли в густой, солнечный жёлтый. Не увяли, не пересохли — просто стали другими, как будто кто-то незримой рукой перекрасил само время, в котором они цвели. Гермиона широко распахнула глаза. Жёлтые розы. Пышные, свежие, совершенно живые — будто их срезали минуту назад где-то в другом, менее жестоком дне. Она стояла, не понимая, что произошло, обернулась — быстро, инстинктивно, ища глазами хоть что-то, что объяснило бы желтые розы вместо белых лилий. Но вокруг никого не было. Она пошла ближе к силуэтам в черных костюмах. Н было слез. А предательское солнце всё ещё было на месте, будто ничего не заметило. Гарри крепко сжал её руку. — Пора. Предательское солнце. Толпа медленно двинулась к склону поляны. Чжоу несла что-то в руках, прижимая к груди так бережно, будто это было живое существо, а не глиняный сосуд. Толпа остановилась. Гермиона остановилась вместе с ней. Несколько минут тишины — оглушительной, почти физически ощутимой. Ветер трепал волосы Гермионы, бросал пряди в лицо, как будто пытался достучаться до неё хоть так, раз слова не срабатывали. Чжоу громко заплакала. Кто-то обнял её, сказал что-то неразборчивое. Она окунула руку в погребальную урну, взяла горсть пепла, прижала к сердцу, прошептала что-то одними губами — и разжала пальцы над склоном, туда, где поляна обрывалась в пустоту. Через мгновение урна оказалась в руках у Гермионы. Она смотрела на неё, и руки дрожали — мелко, безостановочно, будто тело решило хотя бы так выразить то, что разум отказывался признавать. Кто-то тихо коснулся её плеча. Гермиона опустила руку внутрь, и сердце, казалось, высохло за одну секунду. А вместе с ним — весь воздух в лёгких. Весь воздух в мире. Кто-то снова коснулся плеча. Гермиона вынула руку и медленно поднесла её вперёд, навстречу ветру. Гермиона Грейнджер не умела прощаться. Но Гермионе Грейнджер нужно было разжать ладонь. Ветер трепал её мантию и волосы, бил прядями по щекам, будто пытался привести её в чувство силой, раз по-другому не получалось. «Он оставляет жизнь и превращается в другую форму». Строчка Овидия пронеслась в голове — ниоткуда, эхо какой-то давно прочитанной книги, всплывшее именно в эту секунду, когда логика уже не имела значения. Гермиона разжала ладонь, и ветер подхватил прах, унося его куда-то вверх — легко, охотно, будто заранее знал, куда нужно донести этот груз. И всё же Теодор Нотт добрался до луны быстрее неё — хоть лунную походку он так и не освоил.

***

Не было слёз. А предательское солнце всё ещё было на месте. Как и рука, всё ещё хранившая тепло прикосновения к пеплу, ставшему последним, что осталось от целого человека. Она опустила глаза, спрятав руку в карман мантии, — будто пряталась не рука, а то, что она только что сделала, — и перевела взгляд на группу людей, стоявших чуть поодаль от основной толпы, которая уже стягивалась обратно к белому шатру, распадаясь на чёрные точки костюмов и мантий. Джордж курил одну сигарету за другой, механически, будто дыхание требовало какого-то занятия помимо самого себя. Джинни держала его под руку. Гарри обнимал детей, непривычно молчаливых сегодня, — Лили прижималась к его боку, Джеймс держался за рукав отца обеими руками, будто боялся, что его тоже унесёт ветром. Моника и Ричард сидели на скамье. Ричард прижался губами к макушке жены, а та прятала лицо в его пиджаке, вздрагивая всем телом. Люди. Люди. Лица. Лица. Драко Малфой стоял чуть в стороне, скрестив руки на груди. Лицо — спокойное, почти бесстрастное. Но что-то в жёсткой линии челюсти, в слишком плотно сжатых губах выдавало напряжение. Рядом с ним — Пэнси Паркинсон, держащая Блейза Забини под руку, оба молчали. Чуть позади — Грегори Гойл, неподвижный, как шкаф. Гермиона не видела их лет десять — с той жизни, где Слизерин был далёким воспоминанием о зелёных гобеленах и запахе сырых подземелий. Слизеринцы. Люди, с которыми Тео делил гостиную и дружбу все семь школьных лет, пока не пришла война и не оборвала эту нить одним движением, каким режут якорный канат в шторм. Но вот они стояли здесь — в двадцати футах от могилы человека, который когда-то был их другом задолго до того, как стал её. И в этом было что-то правильное. Что-то, что она не могла облечь в слова, но чувствовала кожей — так чувствуют перемену погоды заранее, до первой капли, ещё когда воздух только начинает меняться. Она задержала взгляд чуть дольше, чем следовало бы для случайного, ничего не значащего наблюдения. Малфой не смотрел на неё в ответ — не сразу. Он смотрел куда-то поверх толпы, в пустоту. А потом, будто почувствовав её взгляд кожей, он повернул голову. Их глаза встретились. Это длилось едва ли секунду. Ни кивка, ни узнавания в привычном смысле слова. Просто короткий обмен взглядами между двумя людьми, которые не разговаривали друг с другом десять лет и, по всем законам их общей истории, не должны были иметь между собой ничего общего. И всё же оба стояли здесь, в одном поле, под одним предательским солнцем. Она отвернулась первой. Кто-то начал говорить. Слова плыли над полем, и ветер подхватывал их, уносил, разбивал о траву, будто ему было всё равно, долетят они до кого-нибудь или нет. — …мы собрались здесь, чтобы проводить человека, который был любим… Гермиона не слушала. Она смотрела на солнце. Не было слёз. — …для каждого из нас он был… Где-то слева всхлипнула Чжоу. Где-то справа Моника уткнулась лицом в плечо Ричарда. Гермиона стояла с прямой спиной и смотрела на солнце. Предательское. Неправильное. Это было странно, и она понимала, что это странно. Где-то в рациональной части мозга — той самой, что упрямо продолжала функционировать, даже когда всё остальное в ней разваливалось на части, — она осознавала: она цеплялась сначала за лилии, потом за солнце, потому что не могла позволить себе зацепиться за главное. Потому что стоило ей подумать о главном — о том, что Тео больше нет, что она никогда не обнимет его снова, никогда не прочитает его дурацкую запись в дневнике, никогда не услышит, как он называет её ягодкой с этой своей невыносимой интонацией, — она рассыпется. А она не могла себе этого позволить. Не сегодня. Может быть, никогда. Поэтому — лилии, необъяснимо обернувшиеся жёлтыми розами. Поэтому — солнце, необъяснимо продолжающее издеваться над её горем сверху, с таким безмятежным равнодушием, что хотелось кричать во весь голос, лишь бы оно наконец заметило, что происходит внизу. Толпа снова потянулась к мемориалу. Чжоу разрыдалась в голос. Сёстры Патил подхватили её с двух сторон, как несут раненую между собой — бережно, но крепко, не давая осесть на землю. Возле надгробия всё ещё звучал чей-то голос, говоривший о Теодоре Нотте в прошедшем времени. Прошедшее время. Не было слёз. Слёзы застряли где-то в горле, будто их перекрыли тем самым каменным надгробием, на котором теперь навсегда будет высечено имя её лучшего друга. Её брата, хоть и не по крови. Не было слёз. Не было. Не было. Не было! Предательское солнце всё ещё светило — упрямо, слепяще, безжалостно ровно, будто у него имелись все права оставаться таким в день, когда весь остальной мир должен был потемнеть. Гермиона в последний раз посмотрела на небо. Закрыла глаза. Сжала палочку в кармане мантии — крепко, до побелевших костяшек, будто это последнее, за что можно было удержаться. И тогда предательское солнце наконец заслонили тучи. Не резко, не по мановению ока — медленно, будто небо долго собиралось с духом, прежде чем решиться. А потом с неба упала первая капля. Кап. Кап. Кап. А потом хлынули тысячи капель разом — обрушились на поле, на шатёр, на жёлтые цветы, на согнутые плечи, на чёрные мантии. Небо наконец нашло слова, которых не было у неё самой. У Гермионы Грейнджер не было слёз. Но была магия — та, что перестаёт слушаться в моменты, когда горе становится больше, чем способно вместить одно человеческое тело, и ищет себе выход там, где может его найти. И теперь по её щекам стекали капли — много капель, тёплых пополам с холодными, — потому что лил дождь. Никто вокруг не удивился ясному небу, обернувшемуся ливнем за считаные секунды, — в такой день это казалось едва ли не уместным, будто природа наконец решила проявить хоть каплю такта. Никто, кроме нескольких человек в этом поле, знавших Гермиону Грейнджер достаточно хорошо, чтобы задуматься, откуда посреди ясного дня взялась гроза — без единого предвестника, без единого порыва грозового ветра заранее. И если бы существовало заклинание, способное разложить этот внезапный ливень на составляющие, способное сосчитать каждую каплю по отдельности, — оно всё равно не сравнялось бы с тем, что осталось несказанным и невыплаканным. С тем, что запеклось на дне её груди твёрдым, необратимым камнем, которому не было названия ни в одном языке, каким бы она ни владела. Над кем-то уже раскрылись чёрные зонты — по толпе прошла волна движения, шелест ткани, приглушённые голоса. Гермиона осталась стоять с закрытыми глазами, чуть подняв голову к небу, ловя каждую каплю кожей. Не было слёз, Тео. Но был дождь. Сосчитай капли. Сосчитай все капли до последней. Этого всё равно будет недостаточно.
79 Нравится 58 Отзывы 81 В сборник
Отзывы (2)