****
На печи все время лезли под спину какие-то плетенки, старое тряпье, так что они скатились оттуда, полураздетые, разгоряченные и воровато озирающиеся, как коты. Соловьев сунулся за полог, прикрывающий вход в хозяйкину каморку, но Сухинов не дал сунуться сильнее, толком что-то рассмотреть. Поймал за талию, притиснул к печке. Прижал руки к бокам, навалился всем весом и продолжил целовать губы, скулы, проклятую мушку, сладкую по его ощущениям, как из сахара. Под грудью ходуном ходила чужая грудь. До нее он еще доберется с поцелуями: там тоже есть родинки. И куда более сладкие местечки. Если как-нибудь обездвижить Соловьева (тот обычно сопротивлялся, зная за собой, что сразу же уплывает от слишком острого удовольствия), а потом вобрать между губ розовый сосок, потянуть – не к себе, а как бы внутрь, всасывая вместе с воздухом, потрогать кончиком языка – дальше можно было уже не изощряться. Дальше у Соловьева зрачки делались больше глазниц, он жалобно всхлипывал и становился ручной. Скажи "Попроси меня тебя взять," – попросит, умолять даже начнет, зарываясь дрожащими пальцами в кудри Сухинова. Вели самому брать или еще что-нибудь делать, совсем уж запретное, только рад будет. "Интересно ты устроен, мон префере Бенжамен, – говорил ему Сухинов иногда, когда на него находил стих обсудить не книги и не Грецию, а только что с ними произошедшее. – Как будто ты заводной, и пружинка у тебя…" Соловьев давился дымом: он предпочитал покурить после их занятий, как будто одно удовольствие обязательно должно было сразу перетечь в другое, – шипяще ругался и бил Сухинова чубуком по затылку. Впрочем, сейчас не хотелось торопиться, пользоваться пружинкой, полностью прибирать к рукам. Нравилось видеть в блестящих глазах Соловьева мысль – и себя. Так что пока он лишь скользил ладонями по разгоряченной, слегка влажной шелковистой коже под расстегнутой рубашкой. А губами трогал разве что открывшееся под ласками плечо. – Там, у хозяйки, постель вполне широкая, супружеская… – в какой-то момент пробормотал Соловьев. – И не стыдно тебе? – Стыдно, очень. Только вот вместо того, чтобы усовеститься, этот невозможный человек обхватил щеки Сухинова горячими ладонями и буквально заклеймил поцелуем: ожег губами губы, прихватил зубами за нижнюю, будто злой конь куснул. А потом и вовсе запустил язык в рот Сухинову, и тот понял – это он сейчас ручным станет. Потому что когда Веня Соловьев бывал таким вот настойчивым и жадным до любви, оставалось только подчиняться ему и давать все, чего он только хотел. – Ну же, идем… Отлипни ты от меня, я не медом намазан. – А голос у него от поцелуя при этом не сел ни на тон. И дыхание сбилось лишь чуточку. – Лучше, лучше чем медом. Сухинов не хотел прерываться даже на то, чтоб дойти до постели. Он все-таки развел в стороны полы Соловьевской рубашки (помочи уже были спущены, не мешали, одна отлетела вместе с пуговкой и мела по полу), чтобы расцеловать всего, оставить следы, а под конец добраться и до пружинки… Но в этот момент в сенях послышалась возня и голоса. Голоса, может, и раньше слышались, только ни Соловьев, ни Сухинов не обратили на них внимания, занятые друг другом. А теперь поздно уже было… – Да какого дьявола мы станем тут рыться, если хозяйка в отлучке? – Это возмущался, похоже, Анастасий Кузьмин. А Михаил Щепилло терпеливо увещевал его: – Во-первых, не поминай врага лишний раз. А во-вторых, она Сухинову с Соловьевым точно ключи дала, а Жан – любопытная Варвара, уже все изучил, не иначе. – Ладно, пусть. Но у меня не болит уж. Стоит ли возиться? – Чтобы волдырями? – Да какая теперь… С тем они и вошли. С недосказанным «какая теперь разница». Завтра, много – послезавтра под картечью все поляжем. Стоят ли заботы те волдыри? Вошли – присыпанные легким, почти невесомым снежком; всегдашне чуть-чуть на взводе Кузьмин: глаза навыкате, сухой и быстрый, как ловчая птица, руки, словно чтобы сходство с птицей довершить, поджаты как-то неестественно, будто когти, перемотаны носовыми платками. И Щепилло – длинный, почти с Соловьева, густобровый. Об скулы можно бритву наточить, как об ремень. Ничего даже близко польского в простецком, серьезном и опасном лице. Богатырь, богатыршин сын. Сокольничек. Вошли, отряхнулись, заозирались по сторонам. А потом встретились глазами с Соловьевым и Сухиновым. Сухинов, если начистоту, не раз себе такое представлял. Размышлял, как поведет себя, если их застанут. Что будет делать? Не струсит ли? Все время виделось какое-то смертоубийство. То конюшня, где они притаились, и вот он кидается на вошедшего с вожжами… То чья-нибудь квартира – и дуэль. То вовсе прогон сквозь строй. Если б поделился этим с Соловьевым, тот ответил бы со спокойной улыбкой: "Но ведь тебя, Ванечка, не могут сквозь строй пустить, ты же дворянин…" – и тогда пришлось бы рассказывать про липовое дворянство и про четырех крепостных, собственноручно переправленных на сорок… Но, слава богу, о своих фантазиях Сухинов никогда Соловьеву не говорил. Берег, по обыкновению. Тому и без Сухиновских страхов с лихвой хватало о чем подумать, от чего поболеть душой. И вот, случилось. Из худших худшее. Из жара бросило в холод, потом снова в жар, но уже не любовный, а как за мгновение до сигнала к атаке. Горло будто сильной рукой передавило. Сухинов сам не заметил, как развернулся к вошедшим, загородил собой Соловьева: точно мог он, мелкий и не слишком широкий, – скрыть от взгляда высокого и безо всяких смягчающих обстоятельств полураздетого человека. Еще и зацелованного сверх всякой меры. Сжав кулаки, он исподлобья смотрел на Кузьмина и Щепилло. Обвиняйте, бейте, меня, меня, не его бы только. И не видел, не знал, как глядел в этот миг сам Соловьев. А ведь должен был догадаться, что тот умеет разоружать не только словом (что не раз с Сухиновым проделывал), но и взглядом. Вот и поразился тому, что оба офицера стушевались как-то, спали с лиц. А еще тому, что в быстрых, чрезмерно больших глазах Кузьмина загорелось вдруг… что-то. Загорелось – и приугасло. – Господа, мы… – тихо, каким-то шуршащим, щекочущим шепотом начал Щепилло. – Кузьмину Гебель вчера ведь руки обварил, вы, должно быть, заметили. Ночью еще ничего, а к утру боль дичайшая. И ожог… – Да брось ты, Мишель, брось. Мне уже не больно. Как-то не так смотрел, должно быть, Вениамин Соловьев из-за плеча Сухинова. Тот не оборачивался, боясь упустить свой сигнал к атаке. И почувствовал лишь, как за его плечом поднялась, да и опустилась рука. Будто давеча – с эфеса к жемчугу на груди. Ворот расстегнутой рубашки поправить? Помочи на место вернуть? Чем бы ни было это короткое движение, от него глаза у Кузьмина полыхнули совсем уж дьявольски. Он вдруг выдвинулся вперед всем телом, будто шатнувшись. Чтобы и комнатку осмотреть, и в окошко взгляд кинуть, – запоздало сообразил Сухинов. Потом быстро зыркнул на Щепилло: у того на скулах проступил румянец – даже в полумраке прохода из сеней в горницу виделось ясно. И, точно от румянца можно было всего человека поджечь, как от трута, огоньки заплясали в зрачках уже и у Щепилло. На что бы не смотрели сейчас с прицельной почти пристальностью эти зрачки, увиденное Щепилло очень нравилось. Кузьмин молча положил руку на шпагу. Сухинова облило огнем: сейчас, сейчас, – но вместо того, чтоб достать оружие, Кузьмин принялся отстегивать шпагу вместе с ножнами. Этого жеста Сухинов не понял. А Веня Соловьев, кажется, понял слишком хорошо, потому что обнял вдруг Сухинова со спины ласковыми и одновременно очень сильными руками. Притянув к себе, вернул поцелуй в шею – по-кошачьи невесомый и по-кошачьи же настойчивый. А потом – что Сухинова едва ли чувств не лишило и уж точно лишило дара речи – прихватил губами за мочку уха. На глазах у всех. Без стеснения вообще. – Господа, я… – завел опять, было, Щепилло. Но Кузьмин доделал, что хотел: заложил шпагой дверь, как засовом – углядел как-то, что в косяк вбиты, оказывается, железные скобки. А потом крепко взял Щепилло за кончики пальцев перемотанной рукой. Наверное, все-таки было больно. На краткий миг лицо исказила гримаса – и хватка ослабла тут же. Но этого Щепилло хватило для решимости. Он молча, за руку с Кузьминым, шагнул к обездвиженному в объятиях Сухинову. Улыбнулся чудесной своей улыбкой героя песни или былины, обреченного Сокольничка, богатыршина сына. Нежной, почти беззащитной – так необычно расцвечивающей его мужественное лицо. А потом поцеловал Сухинова сперва в висок – и тут же в губы.****
Стыдно, так стыдно было свалиться на хозяйскую постель, и впрямь чрезмерно просторную для вдовы. Тут же вскочить, чтобы помочь Кузьмину избавиться от сапог. Рухнуть снова, уже под немаленьким весом этого тонкого, как сухостой, но одновременно очень тяжелокостного человека. То в волосы его обеими пятернями зарываться, то едва ли не раздирать на нем рубашку, чтобы добраться до тела. Стыдно, но хорошо. Он привык, что Веня Соловьев… ровно теплый. Всегда как будто чуть-чуть в жару, но что ты с ним не делай, как не ласкай, сильнее не раскалится. Кузьмин был из другого теста. Да не из теста даже, из дерева и металла – как солдатское ружье. Кончики пальцев, кончик носа – холодные, а грудь, живот, бедра, пах сухие и горячие, можно обжечься. И наваливался лавиной, камнепадом, а не укутывал в тепло своих объятий, как Соловьев. Пах иначе, ощущался иначе, это пугало спервоначала, а потом начало нравиться. Потому что… как там Венечка говорил: делай что должно – и живи одним днем? Потому что страшно, до черта страшно – вот велели врага не поминать, а все равно поминаешь! – до скручивающей нутро судороги, но вот уж чего не хочется этим яростно-белым днем, так это сдерживать себя. Раз уж судьба свела их здесь всех четверых, так странно соединила, но так правильно: сперва кровью, а потом уж… всем прочим, – не стоило отказываться от ее необычных даров. Делай, что должно эт карпе диэм. Лучше уж свальный грех, чем новая кровь. Верно ведь? Верно? Сухинов не позволял себе совсем уж забыться, чтобы по нечаянности не задеть обваренные руки Кузьмина. И самому Кузьмину не позволял. Осторожно перехватывал за запястья, шептал в волосы: "Я сам, сам", поворачивался удобнее, выкручиваясь из остатков белья, как бабочка из кокона. Но не только Кузьминым занимался. Попадался под губы, под руки уже полностью раздетый Михаил Щепилло – Сухинов и его сжимал в объятиях, и его целовал. Потому что ощущения от поцелуя со Щепилло и вовсе ни на что из прежде испытанного не походили. Как будто с камнем целуешься – а он при этом отвечает тебе. Как будто статуя из господского парка ожила… На Соловьева старался не глядеть. Ему казалось, что, несмотря на "карпе диэм", только кинь взор – поднимется до горла волна черной ревности, отравит поцелуй вкусом желчи – хорошо, если не крови. Отворачивался даже. Не пытался разглядеть, что там Венечка делает для Щепилло. Знал, что у Венечки быстрые, ловкие руки, что он способен и смертельно уставшего расшевелить, и спящего из сонного омута затащить уже в другой омут, горячечный и душный. У них все это было. Сухинов с ног валился, а Веня обнимал, и усталость проходила, как лихорадка. Сухинов глаз не хотел продирать в четвертом часу утра, стеная, что жизнь не мила, а Веня... Ох, Веня… Для кого же тебя придумали? На чей зов ты пойдешь без оглядки? Не на мой ведь. Никогда не на мой. Заставив себя заниматься только Кузьминым, он уселся поудобнее, сунув под спину мягкую, сентиментально-крохотную подушку, обхватил коленями яростно вздымающиеся бока. Тесно прижал к себе за плечо одной рукой, а другую облизнул и сунул вниз между их тел, обхватывая напряженный ствол и поглаживая головку большим пальцем. Кузьмин не охнул и не застонал, а издал что-то вроде клекота. Откинулся назад, подставил горло. Сухинов бы никогда не стал так предлагаться, он даже Вене отдавался и подчинялся с трудом, через внутреннюю борьбу. Но в Кузьмине, никогда не казавшемся беззащитным или податливым, было что-то… внутренняя мощь, что ли, внутренняя вольность. Решимость, граничащая с безрассудством. Когда силен настолько и настолько же знаешь эту силу в себе, что не страшно показаться доступным. Сухинов задрожал весь, крепко сжал ногами ребра Кузьмина, точно был верхом, и, рыкнув по-волчьи, впился губами, зубами в предложенное горло. Обожженные руки рывком закинул себе на плечи, чтоб обнял, но не причинил себе боли. И, подстегиваемый объятиями, тихим клекотом этим, блеском оскаленных зубов и белков под полуприкрытыми веками, вновь покрепче сжал кулак. Он даже себя так яростно никогда не ласкал. А тут – захотелось. И ему захотелось, и Кузьмину: он чувствовал, как отвечает ему сухое тяжелое тело, как от желания и удовольствия подбрасывает напряженные бедра. Как оба они превращаются в единый сплав. Губчатое железо и чугун – а вместе: сталь. Он не уловил момента, как теплые влажные руки, пахнущие сразу и многими, обхватили его за скулы. Как запрокинули ему голову назад. Как Веня Соловьев прижался губами к его губам, целуя глубже, чем когда-либо прежде – хотя, что греха таить, всегда целовался с изощренностью польки или француженки. Целовал, не убирая ладоней со щек, но при этом еще чьи-то пальцы, не обожженные, не Кузьмина, зашарили по мокрой груди Сухинова, по животу, ниже. – Ну что же ты, Ванечка, что же ты… – обжег ухо любимый голос, мягче любого самого драгоценного бархата. – Опять всем хорошо, а тебе потом или никогда? Нет, сегодня не убежишь. Сегодня все для тебя будет. И мы для тебя. И ты для нас. "Я никогда и не убегал! – захотелось вскрикнуть Сухинову. Вскрикнуть или прошептать хотя бы. Просипеть в алый туман с радугами по краям, который вот-вот должен был заполнить его всего, от низа живота и до глазниц, выплеснуться ими. – Я сторонился, дышать тебе давал, это не то, это другое совсем!" Но он даже стона не издал, потому что рот тут же закрыл другой рот, не Соловьева. А Веня по-змеиному гладко, длинно скользнул вниз, оперся ладонями о его бедра и сперва ласково дунул, потом поиграл кончиком языка, точно мстя за "пружинку", а потом забрал его чуть ли не сразу в горло. Как будто шелком объял. Черным, в тон к глазам. Сухинов не сумел простонать его имя вслух, и поэтому завыл, застонал в себя, забился под губами. Его удерживали. Кузьмин стискивал ногами. Щепилло прижимал к своей широкой груди, на которой Сухинов мог спрятаться, укрыться весь, если б захотел. И он вдруг понял, что хочет. Что вот сейчас, с этими людьми, так просто оказавшимися рядом, может отпустить все – и страхи, и ревность, и отчаяние подступающей к горлу не желчи уже – смерти. И себя. И даже Веню. Ненадолго, но может. Охнул, когда ему помогли перевернуться, припасть на грудь Щепилло уже лицом. Кивнул на тихий, очень серьезный вопрос Кузьмина: "Ты правда хочешь?" – "Хочу". "Хорошо, а можешь?" – "Могу". Сладко поежился, когда кто-то (Веня? Кузьмин?) зарылся носом ему в волосы, взъерошил, щекотно скользнул губами по загривку. Подставил плечи, спину под гладящие руки, под влажно рисующие орнаменты губы. Дрожал, но не от страха. А от… свободы, должно быть. Когда ты свободен, ты, оказывается, как будто голый перед вечностью. И закрываться от нее тебе не след. Соловьев не был таким любопытным, как он сам, но, оказывается, тоже успел порыскать по аптекарским поставцам и дамским шкатулочкам. Потому что те приятно влажные, чуть липкие пальцы, что заскользили сперва между ягодиц, а потом, надавив, проникли глубже, никому другому, кроме него, принадлежать не могли. Сухинов знал их ровное тепло, настойчивую нежность. Он откинулся назад, удерживаясь за шею Щепилло, коснулся щекой Венечкиной щеки, слегка уже щетинистой – тот быстро обрастал. Вздрогнул от щекочущего взмаха ресниц. Просяще подставил губы. Знал, что удержат, что и Кузьмин, если что, подставит плечо, и Щепилло обнимет, не даст надолго отольнуть от себя. А когда Веня, оторвавшись ненадолго от своего занятия, ответил на просьбу, вручая ему себя, свой рот, свой поцелуй, пьяный, грешный, – шепнул невнятно: "Люблю тебя, мон префе… ре…" – Да, – сказал ему Веня. – Да. Это рискованно было – дать себя сразу двоим. Трудно, тесно, больно. Медленно. Непривычно плавно. Как в первый раз. Да он, такой, и был, собственно, первым. Но Сухинова не спрашивали, хочет ли он перестать. А Сухинов не просил об этом. Держался за мокрую шею одного. Приваливался к мокрой груди другого. И почти без передышки, с перерывом только на вдох, дрожал под бешеными поцелуями Венечки Соловьева. Тот не отпускал его ни на мгновение. То успокаивал, то дразнил, то прислушивался к нему, чтобы сразу все остановить, если вдруг почувствует, что стало нестерпимо. Сухинову казалось, он даже плакал… Иначе откуда эта соль на языке? Только после понял, что Веня дал ему руку, и он так в нее вцепился мимодумно, что как кости не передавил. Впрочем, может быть, плакал он, а не Соловьев? Кто теперь скажет? Они ведь обменялись всем, что было в них годного к обмену: потом, слюной, прочими жидкостями тела. Кровью, пока лишь чужой. А своей – уже назавтра, может быть. Сухинов на какой-то момент перестал слышать звуки, ощущать прикосновения, перестал даже дрожать, просто обмер весь, вытянулся, напрягся. Ему казалось, что изнутри сейчас прорастет что-то... Из суставов, из вен, из жил, белое, страшное. А навстречу рухнет весь мир, погребая под собой одного несчастного, маленького, немого Сухинова. Он, наверное, страшно напугал Веню своим застывшим взглядом, пересохшими губами... Остальных, наверное, тоже напугал, но разве у них спросишь... Только Веня как будто понял, что он не может больше, что ему плохо, что ему хорошо, что он один, один, один. И накрыл ладонью истово колотящееся сердце, не давая вырваться из груди. И обнял, как мог. И поцеловал в висок. И шептал что-то, чего Сухинов не слышал, щекоча ресницами. А потом его обняли все трое, и то, что одиноко, страшно и бело росло в Сухинове, проросло и в них. В романах пишут глупости про "пик наивысшего наслаждения". Пусть не смеют. Пусть никто, кого не защищали от огромного и черного ужаса накатывающего оргазма, больше так не пишет. ...Измотанного, многажды расцелованного, успокоенного Сухинова они на время оставили в покое, занялись Веней и друг другом. И было так странно, что Веня все время ловит его взгляд, словно пытается что-то сказать: на том языке, которого Сухинов знать не знает. Или думает, что не знает, а на деле язык этот ему родной. Он был так слаб и настолько оглушен, что не смог бы понять, что говорят ему бархатные черные глаза. Но ревности не было. Ярости, боли – тем более. Только нежность, поровну разделенная между тремя. Он словно слышал тело Соловьева, как слышат музыку, и телу этому было хорошо. А раз так – чего еще хотеть для Вени? И чего еще хотеть – для себя? Отдохнув, он со стоном сел, но тут же рухнул обратно, в сентиментальные подушки. И был совсем не против, когда Щепилло и Соловьев, тоже получившие свое, улеглись по обе стороны от него, будто ребятишки на полатях. А встрепанный по-птичьи Кузьмин зажег лампу и занялся своими ожогами. В аптекарских принадлежностях нашлись для него и мази, и бинты, а перевязываться в шесть рук куда сподручнее, чем в две. ...Когда уходили, Соловьев, обняв на прощание, сказал Кузьмину: – Присмотр тебе нужен. На следующей дневке будем за тобой ходить, как родные матери. – Да до следующей дневки мы… – хрипло начал, было, Кузьмин. Глянул в Венины глаза – и на ставшее вмиг бескровным лицо Щепилло, кашлянул в воротник и поправился: – До следующей дневки пройдет. Но будет спокойно – приходите. – Отчего ж не прийти! – с готовностью откликнулся Сухинов. И демонстративно потер поясницу, вызвав смешки. Они расцеловались и обнялись еще раз, перед порогом. Кузьмин забрал шпагу. Вздрогнул, когда Веня невесомо поцеловал повязки на его руках. Встряхнулся и побыстрее канул в темноту выстуженных сеней. Щепилло, вновь красный от такого же быстрого и неожиданного поцелуя Сухинова, в глаза и в губы, – за ним. – Не больно тебе? Ляг, – попросил Соловьев, полуобернувшись от двери. Щека у него едва заметно дергалась, будто тик начался. – Ложись, Ваня, хорошо? "Ты знаешь, я больше тебя не ревную, – хотел сказать ему Сухинов. – Если в этом была твоя цель, то мы ее вполне достигли. Только вот мне теперь еще страшнее. Мне теперь так страшно, как никогда прежде. Раньше за двоих ведь боялся. А теперь за четверых уже боюсь". Но он не вымолвил ни слова: горло перехватило. Взял Соловьева за руку и повел не в хозяйскую уже каморку, а к их постелям. Ноги переставлял с трудом, даже думать не хотелось, как идти завтра собирается. А впрочем, завтра – это завтра. Карпе диэм. И будь что будет. Проходя мимо окошка, Соловьев цапнул с подоконника забытые там бусы. А, уложив Сухинова в постель, заботливо укрыв ему ноги, подкинул жемчуг в ладони: – Это тебя надо каменьями дарить, Ваня. Потому что ты сам себе цену не знаешь… Славный мой. Родной мой. Наклонился, поцеловал в кончик носа, а ожерелье, подражая дневному жесту Сухинова, приложил тому к шее. И тут же вздрогнул, встрепенулся, отдернул руку, будто что-то увидев. Но на самом деле это просто в сенях громко хлопнула дверь: вернулась "фрау апотекерин". Пришлось поскорее возвращать вещицу в сундучок, чтобы не заметила. Ей ведь и так было что не заметить и о чем промолчать. Черная тень, скользнувшая по лицу у Вени Соловьева, развеялась как дым, от суетливых, вороватых хлопот – и больше не возвращалась.