Как я всё понял
19 ноября 2020 г., 22:21
Брат уходил на работу в пол восьмого. Возвращался всегда поздно. Всегда неизменно, в грязной, прокопченой одежде, весь засаленный, потный, приходил ко мне в
комнату.
Часто отбирал тетради, рвал страницы. Сию повесть я переписываю в четвертый раз. Я научился быстро прятать тетрадь в дыру в матрасе. Это неоднократно спасало
меня от очередной бессонной ночи, от очередного переписывания всего этого безобразия. Некогда толстая, в коричневой обложке тетрадица сейчас напоминает простую,
школьную, в которой я сам прописывал буквы, будучи школяром.
Сегодня приходила моя невеста. Она долго пила чай в столовой, разговаривала с мамой, шутила, смеялась. Играла на пианино. Я не хотел выходить. Вернее, выезжать —
мне достали коляску. Вещь крайне неудобная, но спустя месяц я мог впервые побывать на свежем воздухе, выйти из затхлой комнаты своей, вдохнуть колючий розовый аромат,
который так сладко разомлел у нас под окном. Я мог больше не дышать мёртвой пылью своих воспоминаний. Я мог посмотреть на детишек, и в очередной раз понять, насколько
я ненавижу весь белый свет, насколько я ненавижу себя, розы, мать с отцом, коричневую тетрадь, свою невесту, которая благополучно ушла, увидев меня, пропащего инвалида,
как я ненавижу детишек… и насколько же я люблю своего мёртвого, обезумевшего брата. Милого моего брата. Нежного, горячо любимого мною брата — очередной раз я думаю, а
может лучше бы вместо него умер я? Однако, в таком случае, ему пришлось бы лишиться ног. Я не смог бы этого вынести, он ведь так молод, так молод! Из города приехала моя
бывшая жена. Мы развелись еще до войны — со свадьбой поспешили, оказались совершенно разными людьми. Видимо, матушка отправила телеграмму, что я с Володей вернулись с фронта.
Рассказала она, что не удивительно, и о моих замечательных ногах — именно по этому, как мне тогда показалось, нынешний муж моей бывшей супруги отпустил ее в мой дом. Дом несчастного калеки,
который не может сам искупаться, без посторонней помощи. Я ненавидел ее. Я ненавидел ее дочь. Ненавидел герань на подоконнике. Особенно я ненавидел мать. Ужасное ощущение
ненависти ко всему — я не мог смотреть даже на граненый стакан, даже на чай с лимоном, даже на жёлтый, отдающий на выдохе керосином, сахар. Особенно я ненавидел две свои культи — белые, они
были похожи на шрамы моего брата. На два огромных, всепоглощащих своей отвратительной наружностью, шрама. С родным теплом я смотрел лишь на Владимира, и на свой старенький,
синий велосипед «Украина». Он стоял в углу моей комнаты — красивый, блестящий, с подспущенными от старости колёсами, и засохшей каплей крови на педали — лет семь назад я наехал
на кочку, и в мясо разодрал колени.
Этой ночью брат приходил ко мне — садился возле моей кровати на старый, скрипучий табурет, закидывал ногу на ногу, курил, изредка посмеивался, смотря в окно, разглаживал реденькие
усишки. А я вцепился крепко-крепко в одеяло — в ту единственную пуховую преграду, которая защищала меня от страшной, красной, как звезда на фуражке, ночи. И рассказывал мне мой брат,
рассказывал, рассказывал… сейчас я все помню обрывками. Помню, рассказывал он мне про немцев, про то, как Данечка смешно упал, сломав шею, как он с Лерой Петровной разговаривал, про
танцы, про сёмгу в ресторации… как будто бы я был маленьким, желторотым щенком, а он — старым, бывалым, матерым псом, с уже поседевшей, серой мордой, и как будто бы не знал я ни про
немцев, ни про ту злополучную сёмгу… а он все рассказывал, рассказывал… А я и не заметил, когда провалился в царство Морфея, и он не заметил, и страшная, багровая ночь этого не
заметила, и герань на подоконнике, и «Украина»…
Вечером мама отвезла меня в сад — под старый, розовый куст. И пес Алтай меня облаял — тихо так, будто лишь для приличия. Не признал хозяина. А я его помнил щенком — черным, с рыжими
подпалинами, красивым и, несмотря на дворовое происхождение, весьма аристократичной узкой мордой. Сейчас он напоминал меня — такой же плохой, старый, никуда не годный, никому не нужный… Ха!
Ко мне подошёл сосед — толстый, с блестящей, масляной лысиной, весь красный от июльской жары. Я так и не понял, что он хотел мне сказать — он что то вечно шептал, оборачивался, вытирал белым
платочком пот с обвисших, как у сенбернара, щёк. Он то шипел, наклоняясь прямо к моему бледному лицу, то что то горячо кричал мне прямо в ухо. Разобрать и вспомнить я могу только эпизод
его монолога, где он, видимо, доказывал мне, что мой брат контуженый, что сошёл он с ума, что недолго ему осталось, что он, сосед, собственными глазами видел, как тот… а дальше я и не помню.
Просил у меня сосед продать ему мою «Украину», совал мятые бумажки, говорил, что внук на день рождение просил… а я качал головой, соглашался, только деньги не брал. И Алтай брехал, и
распустившаяся роза пахла мне прямо в лицо. А я ненавидел всех — и старого, раскрасневшегося соседа, и Алтая, и эти чёртовы розы, и зеленый деревянный заборчик… и не верил я соседу. Нет, ни в
коем случае! Контуженным здесь был только он, раз позволял внуку своему, малому мальчишке лет пяти, играть в войнушку! Ох, не знал милый Петенька, которому я так любезно носил конфеты после полдника,
какова страшна война! Какова страшна смерть, и что сам он, Петенька, давно мертв! И дед его мертв! И я мертв… и Алтай, и розы, и зеленый забор… и мой брат…
Странным это все мне казалось — даже мёртвый, ненавистный воздух, даже розовый запах… все оно было мёртво. Все это я ненавидел. Кроме моего брата — он мне представлялся каким то настоящим, не фальшивым,
точно был он по-настоящему мёртвым. Самым мёртвым. Истинно мёртвым. И только его я любил всем сердцем, только он мог мне объяснить через прозрачные, скрытые намёки, что вот я, Иван Завражный, сын Клавдия,
несчастный калека, окончательно умер, окончательно рехнувшийся, раз даже мутный граненый стакан смотрит на меня весело, злорадно ухмыляясь, с прикроватной тумбочки!
Я любил мёртвых. Они не кричали на меня, не могли стукнуть по голове тяжёлым прикладом. Мёртвые германцы не кричали что то на своём непонятном, и оттого страшном языке, не щелкали зубами, не пытались убить, или скинуть в выгребную яму, доверху заполненную прозрачными, красными телами — таких же прозрачных и мутных, как стакан на тумбочке. С таким же злорадным, весёлым от злости взглядом — они казались мне
не то что бы мирными, но вполне безопасными — как говорил кто то, «бойся живых, а не мертвых». Да только где этих живых достать. Эти почерневшие, распавшиеся на красную гнилую жижу тела казались мне намного живее,
намного искреннее моих «живых», весёлых от безумства своего сослуживцев.
Этой ночью я опять кое что вспомнил. Вспомнил поле — вспомнил, как мы с офицерами сидели прямо на траве, жевали черный хлеб. Кто то притащил медный самовар. Помню, как прапорщик наш, Кортик, прыгал на одной ножке,
в одном сапоге (вторым мы, непосредственно, топили сам самовар), разливая кипяток по кружкам — этот простой кипяток, без сахара, без заварки, мы и называли чаем. Удовольствия от потребления простой горячей воды с хлебом
вприкуску было ничуть не меньше — мы пересмеивались, шутили, кто то танцевал, Андрюша наигрывал что то весёлое на губной гармошке… и весело нам было, пока не хватились мы Карася — мы негодующе, наперебой кричали Кортику,
допрашивали, где ж Карась то делся — вот он, сидел только что тут, рассказывал что то, смеялся, а сейчас он где?
-Так это… Карась то наш погиб. Третьего дня. Ребятушки, ну вы что ж это, смеётесь надо мной? Тьху! — мы не поверили. Спрашивали мы все еще улыбаясь, хохоча, но затем шутливое наше настроение сменилось сначала на гнев,
а потом на растерянность и непонимание — как это, погиб?
Карась действительно был мёрт. Его ранили прямо в глаз — он не успел даже понять, что больше никогда не увидит жены, двух своих сынишек — но мне не было его жаль. Как и его жену, как и его детей, мать, сестру. От смерти его
я испытывал точно такие же чувства, как при взгляде на пыльную рюмку— мне было все равно. Он не погиб за идею. Нет. Я больше скажу — никакой идеи и не было. Великая отечественная, черт бы ее побрал, не имела ни единого смысла.
Это была война ради войны. Ради смертей. Черт возьми, это даже не было войной — беспощадная мясорубка, скотный двор, мясокомбинат. И мы, как свиные туши на ржавых крюках, были лишь мясом на этой безжалостной бойне, называемой войной.
Призрачную идею придумали те, кто находился сверху — те, кто объявлял войну, и пока мы, утопая в кровавой слизи и человеческой дохлятине, и пока мы не спали неделями, и стремительно сходили с ума, то те люди сверху спокойно спали в своих
удобных постелях, на пуховых перинах, после сытного ужина. Мой однополчанин, Богдан Кораблёв, мне всегда перед сном твердил — те самые, верхние люди, ничего не понимают, и что скоро это все закончится. Я ему верил. Я верил, что все
пройдет, и я опять буду сидеть под розовым кустом в саду, что я обязательно женюсь, что больше никогда не будет войны… а потом Богдан упал в волчью яму. А потом я проснулся. Как ни странно, все воспоминания приходили ко мне именно
тогда, когда я спал- я видел все так красочно, что часто не отличал реальность от очередного кошмара. Так мне и приснился последний сон — заключающий. Самый важный. Самый страшный, тот сон, которого я так ждал и которого так боялся.
Как мне оторвало снарядом ноги. Ох нет, не подумайте — все это было очень быстро. Это единственное, о чем моя память решила молчать в тряпочку. Но я ясно помню свои красные, запекшиеся обрубки, звон в ушах, лицо пьяного от ужаса Кортика.
И темноту. Больше всего пугала меня именно она — сырая, она как щупальцами того страшного, непонятного зверя из отцовской энциклопедии, обвивала меня, липкая, красная мгла. Нет, вам не послышалось — именно красная. Как та ночь, когда брат
приходил ко мне. Как та страшная звезда на фуражке комиссара, как лето, как головы погибших от солнечного удара сослуживцев — настолько страшной была та мгла. Но вот, темнота расступилась. Меня расталкивал Володя. И лицо его, бледное,
напуганное нависло прямо надо мной — и было оно в свете красной луны таким красивым, таким мертвично светлым… Оказалось, я кричал. Брат помог мне сесть — до самого утра мы разговаривали. На этот раз говорил только я — о всем, что я понимал.
Об идее, о том, как я ненавижу каждую букашку, каждого прохожего, как я не могу без отвращения смотреть на мать с отцом, на свои отсутствующие ноги. А он меня слушал. Он смотрел на меня мутными, как тот граненый стакан на тумбочке, глазами,
которые в этой красной ночи смотрелись еще более туманными, чем обычно, и он улыбался. О милый, милый брат! Как же хорошо, что я смог понять тебе! Все то, о чем ты мне говорил, когда мы оставались наедине. Я готов расцеловать твои бледные, жёлтые, пропахшие
табаком руки лишь за то, что открыл мне глаза!
А потом я замолчал. И мы сидели, сидели, сидели. Сидели прямо до белого рассвета — а потом он ушёл. И хорошо мне было. И пыльный стакан теперь смотрел на меня уважительно, смиренно. И герань на окне, и «Украина»…
Примечания:
Вот и конец сей повести - именно тот конец, которого, я думаю, все ожидали