1916 год. Весна.
Тряска, камни и перемалывающийся песок под колёсами. Жаркое, душное солнце превращает воздух в какую-то дурную смесь. За приоткрытым кузовом грузовика тянется длинная череда полей, местами только ещё расцветающих. Где-то вдалеке чернеют леса — незнакомые, но притягивающие внимание своей высотой. Небо пустое, как будто замазанное синей краской поверх облаков. У обочины дороги красиво примята трава после десятков прошедших по ней дивизий и батальонов. Альберт Рихтер откидывает с лица сбивающие его с мысли пряди волос и удобнее перехватывает винтовку левой рукой. Пока другие — новобранцы, как и он, — тихо перешёптываются между собой и, скрывая смех, с удивлением смотрят на странно-пустеющий взгляд приставленного к ним офицера, Альберт, коленями сжимая обложку записной книжки, упорно вливает в неё бурный поток мыслей. Записать хочется так много, что часто он сокращает слова и опускает знаки препинания, чтобы не сбиться, не потерять тонкую нить своих рассуждений. Он кидает пытливый взгляд на улицу и возвращается к своим записям: — "Солнечный свет заливал собой всё вокруг, неспешно спадая на Его могучие плечи. Великий кайзер Вильгельм II, гордо сидевший на белоснежном коне и поводивший его одной могучей рукой, в которой собрались все Его воля и желание, командовал парадом. В восхищении замерли люди, стоящие по обеим сторонам украшенной улицы, и даже ничего не сведущие младенцы смеялись, когда ловили на себе Его взгляд. Медленно поднял Он вверх руку. Глаза Его загорелись ярче, и взор их опустился на высокие шпили Фридрихсвердерской церкви. Своим проникающим в сердца каждого немца и каждой немки голосом Он сказал…". Машина останавливается возле небольшой, едва обжитой деревни, куда временно передислоцировали 12-ю роту 2-й германской армии, чтобы она пополнилась новобранцами и вернулась на позиции близ Соммы. Торопливо сложив записную книжку и крепко взяв винтовку в руку, Альберт последним спрыгивает из машины на землю и щурится от слепящего солнца: в точности такого же, какое светило на кайзера в его недавно начатой романтической повести. Альберт не успевает толком осмотреться, поскольку его, как и прочих прибывших, выстраивают в ряд для проведения так называемого инструктажа. Он почти не слушает офицера, уверенный, что в тренировочном лагере набрался достаточной теории, и больше смотрит по сторонам, боковым зрением выискивая ветеранов этой войны. После конца инструктажа Альберт с набухающей в груди радостью замечает, что к нему, именно к нему, подходит ефрейтор, как он верно определяет по погонам. Высокий, крупный, с давно не бритым и не мытым лицом, но большими и добрыми глазами оливкового цвета и небрежно выбритыми и уже отросшими русыми волосами. И когда он останавливается напротив Альберта, сдержать слова внутри себя оказывается непосильной задачей. Юношеский задор рвётся наружу. — Альберт Рихтер, герр ефрейтор! — чеканит он и отдаёт честь. От резкости движений винтовка соскальзывает с плеча. Альберт, продолжая держать равнение, неуклюже дёргает рукой, чтобы не дать оружию скатиться ниже. — А вы? Ефрейтор протягивает ему руку, как только он заканчивает произносить своё имя, но после вопроса отводит её назад. Альберт смущённо кашляет и переминается с ноги на ногу. Ситуация становится неловкой. — Курт Гроссе. Можешь звать по имени и не так официально, — добродушно улыбается он и всё-таки жмёт Альберту руку. Его пальцы в сравнении с альбертовыми — кремень, грубый и поросший мозолями. — Будем знакомы. — Скажите… То есть скажи: это правда, что иногда сюда приезжает сам кайзер, чтобы лично наградить за доблесть и храбрость? — Несомненно! Он и мне руку жал, — Курт убедительно кивает и щурится. Альберт едва не подпрыгивает от восторга, вцепившегося в него. — А ты, стало быть, в герои метишь? — Я? Да, — он приглаживает свои пшеничные волосы, заправляет их за ухо. — Война длится уже почти два года, а победитель так и не определён. Не нашлось ещё человека, способного повернуть её ход. И необязательно герой должен быть один, — добавляет он. — Ты ефрейтор. Значит, уже давно здесь? — С четырнадцатого года. Мне тогда как раз двадцать два года было. — Двадцать два… — задумчиво повторяет Альберт. — И как же ты… Как же ты остался жив? Я слышал, что жертв этой войны так много, что она затмевает собой Наполеоновские войны. — Я, чтобы выжить, полагался на интуицию, а не на офицеров. Они, безусловно, знают своё дело, но вернее слушать товарищей. Альберт вскидывает брови, наклоняет голову. Он не понимает. Осматривает Курта и, не увидев на его груди ни единой награды, быстро теряет к нему интерес и поправляет винтовку. Мало ли в стране ефрейторов? Курт странно улыбается ему и хлопает по плечу. Уходит. Знакомство с ним оставляет на душе Альберта неприятный осадок. Он уверен, что один из них — он или Курт — точно слеп и не прав. И, несмотря на своё резко возросшее к Курту тщеславное предубеждение, Альберт смутно считает глупцом себя, хотя не может выявить причин для подобного суждения.***
Проходит меньше недели, когда 12-ю роту одним ленивым приказом отправляют на позиции. Спускаясь в траншею, которая смутно проглядывает через вечерний сумрак и тяжёлый орудийный дым, Альберт посматривает на солдат другой роты — тех, кого сменяют. Все как один, они идут с опущенными головами и на полусогнутых ногах, руками нащупывая себе путь как слепые. На бледных черепах почти не видно глаз, форма висит на них грязными обрывками. Вслед за здоровыми на забрызганных кровью носилках выносят раненых: потных, стонущих и мечущихся в агонии, несмотря на плотно прижатые к их телам бинты. Резко в ноздри Альберта вбивается смрад, присущий смерти и вызывающий неудобное бурление в желудке, и он прикладывает к носу рукав. Задерживает руку у носа на пять секунд, потому что вдруг понимает, что в нём слишком очевидно для всех остальных разыгралась родовая кровь. Спустившись в траншею, он пропускает мимо себя однополчан и прислоняется к стенке окопа, волосами на затылке зацепившись за ржавый от дождевой воды гвоздь. Ни смрад, ни тошнота не отступают от него, начинает кружиться голова. Последним мимо проходит Курт, обмотанный, как шарфом, пулемётными лентами. — Надевай противогаз и отправляйся на кухню, — бросает он. — Зачем? — Будешь чистить лук. Приказ лейтенанта. В то время как Альберт возится со скользкими луковыми кожурками, гремит немецкая артиллерия, растянутая на десятки километров. Проходит девять часов. Один снаряд падает на немецкие позиции, один разрывается в воздухе, около семи не долетают и падают на вымершую землю между немецкой и французской линией. Воздух скрипит от напряжения. Когда смолкнут орудия, начнётся попытка наступления. У лестниц, поставленных у наиболее высоких выступов траншеи, собираются очереди. Альберт стоит по левую руку от Курта и мелко подрагивает от каждого выстрела. Пулемёт Курта уже потрескивает. — В атаку! — громко и яростно кричит лейтенант, размахивая поднятым к небу пистолетом. Он первым выскакивает из траншеи и начинает бежать в сторону французских позиций. Дюжина солдат движется за ним. Альберт неумело подтягивается на руках, вылезает, бежит туда же, куда и все. Оглядывается иногда на Курта и его расчёт. Небо так затянуто чёрными тучами, что Альберт почти ничего не видит. Винтовочные выстрелы и пулемётные очереди окружают его и сжимают голову в тиски. В паре метров от него пламя, пущенное из огнемёта, рассекает сухой воздух — заживо сгорают трое французов, облитых огнём. Один из них загорается только наполовину: задыхаясь от криков и боли, он рукой толкается вперёд, дёргает нетронутой ногой и чудом переворачивается на спину. Огонь быстро распространяется по его телу — форма вспыхивает, как осенний лист. Обугленные части кожи и мяса, отслаиваясь, падают на землю. Вместо того чтобы бежать дальше, Альберт приближается к этому французу, становится над ним и застывшими глазами смотрит на то, как он умирает в нечеловеческих мучениях. Альберта обдаёт жаром пламени. Нервная система француза приходит в предсмертную бесконтрольность — он хватает Альберта за сапог, смыкая пальцы на вычищенном голенище. Альберт вскрикивает, отскакивает и втыкает штык ему в грудь. Не вытаскивает — оступается, торопливо прощупывая пальцами землю, отползает назад, пока не скатывается спиной в воронку. На её дне скопилась вода. Альберт зачерпывает её руками и плещет себе на лицо, морщась от горького вкуса. В горле бьётся жажда, но он брезгует пить. Опустив ноги в воду, тянет себя за волосы, п риводя в чувство. Глазами натыкается на двух немецких солдат, сидящих по другую сторону озерца. Что-то в их позах смущает его. Он осторожно приближается к ним, трясёт и трогает тела: оба они мертвецы. Живот первого переполнен кровью, заливающей полотно кителя. Окаменевшие руки раскинуты в стороны. Второй смотрит перед собой кукольным взглядом: его голова насквозь пробита пулей, мозг и кровь брызнули на плечи. Руки Альберта увязают в крови. Он отползает к стенке воронки, пытается унять дрожь в потерявшем прыть теле. Губы шепчут бесполезные слова молитвы. Из глаз на щёки скатываются слёзы. Он не двигается и плачет молча, а через некоторое время слышит, как кто-то спрыгивает в воронку. — Альберт! — настойчиво зовёт его Курт и тормошит за узкие плечи. — Альберт, посмотри на меня! Собственное имя, далёкое и едва различимое сквозь цепляющийся шёпот умерших, частично приводит Альберта в сознание. Он водит бровями в стороны и тихо скулит, вваливается в руки Курта и, обнимая его, натягивая рукава кителя, продолжает плакать. — Тихо, тихо… — шепчет Курт, нервно поводя головой. — Что это у меня на руках… такое липкое… Это кровь? — Кровь, — подтверждает Курт. — Кровь здесь повсюду, и надо к ней привыкнуть. А ты как думал? Что бы ты себе не навоображал, но один человек ничего подобного не придумает. Кровь, обыкновенная кровь — такая же, как у тебя или меня в венах. — Кровь, как в венах… Это… это моя кровь, да? Я умру, я уже умираю! — Альберт хватает воздух большими глотками, но никак не может восстановить дыхание. Глаза его слепнут, и он, перебирая ссохшимися губами, шепчет: — Я уже мёртв! — Говоришь со мной — стало быть, жив. — Курт, не молчи, пожалуйста. Поговори со мной, поговори, — умоляет Альберт, обливаясь потом и помутнённым сознанием чувствуя, как сходит с ума. — Да я и не… Ну хорошо, поговорим. Ты здесь ещё никого не знаешь? Кроме меня, разумеется. Значит, познакомишься. Видал, возможно, трёх ребят, которые всегда держатся вместе? Они тебя… Тебе-то сколько лет? — Семнадцать. Недавно исполнилось, — бесполезно добавляет он. — Так значит, они тебя всего на два года старше будут. Ну так эти трое — Франц Хофмайер, Вильгельм Келлер и Филипп Шустер. Все из Оснабрюка и вроде как все равны, но Вилли тех двоих за собой всегда водит. Но что правда, то правда: голова у него работает, как надо, особенно в сравнении с рыжим Францем, — начинает Курт. — Что до меня, я от них далёк. Зачем мне к ним? В четырнадцатом году, под Марной, я познакомился с Генрихом, он из Ульма. Строгий, аккуратный, а что поделать? Он мне тогда очень помог, так и сдружились, можно сказать… Лейтенанта нашего, Карла Гёртнера, ты видел: человек мягкий, оттого строгий. Охотник до виста, когда долг мозги не скручивает. Должен мне, между прочим, приличные суммы. Заслушавшись, Альберт постепенно, как ему кажется, приходит в себя. Замечает на себе внимательный взгляд Курта, всматривающийся то в его опухшие глаза, то в белеющий у висков пушок, по которому он никогда раньше не проходился бритвой, и отсаживается от него, кулаком протирая щёки. Курт садится так, чтобы спиной загородить ему вид на трупы, и командует: надо дождаться захода солнца. Альберт поджимает под себя колени, отворачивается. Около девяти вечера, когда солнце касается земли скупыми остатками лучей и над воронкой стихает тонкий свист перекрёстного огня, Курт толкает задремавшего Альберта в бок. Продрав глаза, он бормочет неразборчиво, отмахивается. Курт настойчиво трясёт его за плечо. — Послушай внимательно: будем пробираться назад, к своим. Куда я, туда же и ты, понял? Пискнешь — тебя сочтут за крысу, скажешь слово — за француза. В обоих случаях будут стрелять. Когда вернёмся, нас наверняка вызовет Гёртнер. Ты опять будешь молчать и слушать, что я скажу. — Но я хотел сейчас с тобой… — он сжимает рукой штанину. — Молчать начнёшь сейчас же, — с нажимом требует Курт. Альберт конфузится и опускает голову, хотя из сознания, высушенного истерикой, наружу прорывается беспорядочный поток слов. Курт выползает из воронки и вытягивает Альберта, отдавив ему ладони. Квартирно-оранжевый свет ночного французского фонаря пролетает над их спинами. Курт двигается по-пластунски, на ощупь находя дальнейший путь; ползёт как змея. Альберт смотрит в налипшую на подошву его сапог грязь и вжимает голову в плечи. В пяти метрах от немецкого окопа — наступление обернулось неудачей — Курт останавливается и трижды свистит. Альберт прислушивается. До его ноздрей долетает пряный запах жареного мяса и лука, а в ушах отдаётся ответный свист, после которого Курт продолжает ползти и слезает в траншею. Человека, ответившего Курту на свист, рядом не оказывается: видно убегающую тень. — Это Леопольд. Кажется, из Целле, если тебе важно. Держись от него подальше. — Почему? — Сейчас и поймёшь: он затем побежал, чтобы Гёртнеру о нас доложить. Идём, — быстро говорит Курт. Он ведёт Альберта к офицерскому блиндажу. В ту же сторону повёрнут знакомый Альберту указатель "кухня", служащий приманкой для неосведомлённых солдат. Спускаясь по поросшим грязной плесенью ступеням, Альберт замечает на стене упитанного таракана. — Ефрейтор Гроссе прибыл, герр лейтенант! — нагнувшись у входа, отдаёт честь Курт. — Почему у вас, ефрейтор, расстёгнут воротник? — Гёртнер перестаёт карандашом закручивать усы и поднимает раздражённые бессонницей глаза на вошедших Курта и Альберта. Их лейтенант низкоросл, и рядом с почти двухметровым Куртом он кажется карликом. Многие в отряде проводят шутливую параллель: Карл — карлик. Гёртнер, однако, никогда проявление солдатского юмора не пресекает. Низкий рост на современной войне очень кстати и не раз выручал его. В конце зимы Гёртнеру перевалило за 25 лет, но с него уже сошли все признаки молодости, сменившись глубинной усталостью. Его чёрные волосы всегда коротко стрижены, усы — завиты, но в остальных делах, касающихся внешнего вида, он крайне неприхотлив, иначе давно проделал бы на свисающем ремне дополнительные дырки. — День был жарким — не хотел себя удушить. Моя смерть стала бы трагедией для всей Германии. — Жара давно спала. Живо застегнитесь и избавьте меня от ваших колкостей. Пока застёгиваетесь, ответьте, что вы и рядовой Рихтер делали на нейтральной территории по окончании боя и почему он отказывался стрелять. Курт опешивает, а Альберт делает шаг вперёд, чтобы объясниться. Почему Гёртнер решил, что он отказывался стрелять, если на самом деле всё было иначе? Тот Леопольд, которого упомянул Курт, ему сказал? Курт торопится удержать его рукой и отвечает: — Заклинило винтовку. Я намеревался ему помочь, временно поручив командование расчётом Мюллеру. — Где сейчас находится винтовка рядового? Гёртнер обращает вопрос непосредственно к Альберту. Он сглатывает кислую слюну и, выпрямившись натянутой струной, рапортует: — Оставил у входа, герр лейтенант. Разрешите показать? — Гёртнер кивает. Альберт разворачивается на мыске сапога и вносит в блиндаж винтовку: чужую, вытащенную им по возвращении из-под мертвеца и ещё не обстрелянную. — Следите за тем, чтобы содержать её в чистоте, рядовой, как следят за собой проститутки. Вы свободны, — дождавшись, чтобы Альберт вышел, Гёртнер берёт со стола портсигар и предлагает Курту одну из двух последних сигарет. Оставшуюся суёт в щель между зубами. Строгость, которую он держал перед Альбертом, слезает с него, как вторая кожа. — У меня хороших солдат не так много, чтобы ими жертвовать ради детей. Зачем ты полез за ним? — Не могу знать, — Курт даёт лейтенанту прикурить. — Скольких мальчишек губит чужое безразличие? Мне показалось, что, пока меня не убили, стоит спасти хотя бы одного. — Раньше надо было спасать, когда призывали восемнадцатилетних. — Нет. Сейчас самое время, потому что у него отняли год детства, и ему доживать его после войны. Дай присмотреть за ним. — О чём ты просишь? Я не понимаю. — О том, чтобы ему было дозволено везде, где это возможно, быть при мне. Пусть его никуда не переводят. — Но это глупо, бездумно, Курт, не забывайся. — Ни он, ни я головной боли тебе не доставим, — пытается заверить его Курт. — Пусть так, — Гёртнер лениво машет рукой и зевает. Он поворачивается к карте Франции, висящей за столом для письма и тушит сигарету о Марсель, поскольку место, где был обозначен Париж, давно прожжено. — Замечу вас в одной постели — отдам под трибунал обоих. Можешь быть свободен. Манжен и фон Белов договорились этой ночью не шуметь. Альберт сидит недалеко от блиндажа. Насадив помятый ёрш на шомпол, он старательно чистит дуло девственной винтовки. Его съедает гнёт мыслей, накопившихся за долгий день. Сон не идёт ни от однообразной работы, ни во время остановок, хотя сейчас Альберт с радостью погрузился бы в его пучину, какой бы глубокой и сворачивающей голову она не оказалась. — Герр ефрейтор! — окликает он Курта, когда замечает его выходящим от Гёртнера. Из скрипящей головы выскакивает просьба обходиться без формальностей. — Чего тебе? — он складывает брови гармошкой и присаживается на корточки возле Альберта. — Хотел поблагодарить за сегодняшнее. И спросить, как, почему, зачем надо было за мной бросаться? — Увидел мельком, что тебя шатает, и решил разобраться. Но благодарить меня нечего: человек остаётся человеком. Заодно познакомил тебя с Гёртнером лично. — Так просто?.. — Альберт теряется и толком не придумывает, о чём было бы уместно заговорить. — Он откуда? Не узнал по акценту. — Этого никто здесь не знает, — Курт щурится. — А ты из Берлина? — Ну да, — отвечает Альберт, будто иначе и быть не может, и поводит плечами, распрямляя тонкий позвоночник. — Как ты понял? — По походке и манере держаться угадал. Ты из хорошей семьи — это очевидно, но так плотно гогенцоллерновскую мишуру на себя навешивают только берлинцы. По себе знаю. Узнав в Курте земляка, Альберт откладывает винтовку. В глазах становится сухо, как от песка или пыли. Он протирает их пальцами, надавливая на веки. Курт одёргивает его руку, шлёпает по ней. — Ты даже не представляешь, в чём сейчас твои руки. Не надо, — поясняет он. — Лучше бы поспал, пока время есть. — Бессонница. — Ясное дело — бессонница. Я до войны за станком стоял, так там под прессом людей не давило так, как, бывает, здесь придавит. Всё это запоминается, потом является в каких-то видениях странных… И думай сам, как от них избавиться той же головой, что их насылает. Самое, знаешь, противное — это мёртвые. — А я ведь никого так и не убил, — монотонно произносит Альберт и вздрагивает, замирает. — Как это — никого? — Испугался. Там был человек, который горел уже, и я был так близко, ткнул его штыком, а он не умер — всё продолжал кричать, ползти… Я даже почти разобрал, что он пытался сказать. И сейчас всё это — в ушах и перед глазами. А потом в воронке те двое. Ты видел их? Да ты и горевшего видел, если за мной наблюдал. Но я их не трогал — так уже было, когда я упал. То есть сидели они уже мёртвые, понимаешь? А кровь на моих руках, и я её даже не смыл… Видишь? Вся чёрная, — он протягивает Курту растопыренные руки и доверительно смотрит на него. — И винтовка эта тоже чья-то. Не моя, кончено, потому что та до сих пор торчит из француза, как копьё из змея. Но разве я Георгий Каппадокийский? Скорее он как Ганс Бём. — Так ты, ко всему прочему, прихожанин, — цокает языком Курт с надуманным разочарованием. — Вот, что мы с тобой будем делать. Начнём с того, что, чтобы ты отвык от официального языка, который всосал с материнским молоком, — если её тебе не заменяла нянька, — буду звать тебя исключительно Бертом. — Официальный язык, как ты говоришь, в отношении к старшим по званию называется субординацией, — вставляет Альберт, несколько оживившись. — Субординация хороша в бою, но и ей надо знать меру. Да и я тебе, пехотинцу, не командир. Значит, пункт второй: завтра вместе полезем собирать у мёртвых жетоны. Слышишь крики? Это, к счастью, не лошади — не так жалко будет добить. И вопрос: у тебя есть морфин? — Да, — Альберт расстёгивает кармашек на поясе, достаёт из него шприц, отливающий серебром. — Пользоваться умеешь? — Нет. — Дай мне его и вытяни руку. Левую. В темноте колемся — опасно, но мы народ не требовательный, верно? Живём, как скажет Бог! Что делать, сейчас объясню: нащупываешь вену, наклоняешь иглу и протыкаешь, — Курт сопровождает инструкцию наглядными действиями — вводит в Альберта стандартную дозу. Пустой шприц бросает под ноги и придавливает сапогом. Поднимается, кладёт проколотую руку Альберта себе за плечи. — С непривычки может начать сильно и быстро действовать. Я помогу. Ещё не от действия наркотика, а под психологическим давлением от пережитого дня Альберт спотыкается почти на каждом шагу, даже когда ноги его твёрдо ступают по земле. Но когда Курт доводит его до зарытого в землю, узкого и тёмного солдатского барака и бросает на койку — тогда на него наслаивается обещанная сонливость. Кожей одолевает чувство эйфории. Вокруг теплеет. Уже в полусне он пытается опять поблагодарить Курта, но язык немеет, жалко ворочается по нёбу и сворачивается в трубочку. Тающем во сне сознанием Альберт зарекается больше никогда не притрагиваться к наркотикам. Почти сразу, стоит голове Альберта коснуться койки, ему начинает невыносимо хотеться пить. Он подрагивает ногами и поджимает их под себя, раскрывает рот, чтобы попросить воды у Курта или у других солдат. Граница между тревожным сном и реальностью размывается. Перед его глазами всплывает туман. Ноги набиты ватой. Альберт с трудом передвигает ими, руками толкая себя по воздуху вперёд, и продирается сквозь молоко тумана. Впереди, кажется ему, блестит колодец. Пытаясь добежать до него, он быстро выбивается из сил и падает, когда может достать до колодца концами средних пальцев. Он опирается на подмокшую, почему-то покрытую снегом землю, и туман, а вместе с ним и колодец, растворяются перед ним. Альберт оказывается дома. Узнаёт отца, братьев, сестру, даже мать, но лица их подёрнуты тем же туманом, что до этого сковал его самого. Он лежит, а над ним наклоняется доброе женское лицо, покрытое следами какой-то болезни. Альберт никак не может узнать её, хотя в её чертах ему видится что-то знакомое и близкое. Полностью различить их мешает шаль, которую Альберт замечает не сразу. Он порывается одёрнуть её, но сознание тускнеет, расплывается и перемешивается в потоке бессмысленных, ничем не связанных между собой видений, навлекающих томящуюся в теле тревогу. В третий раз перед ним возникает лист бумаги. Пустой, свернувшийся по краям. В руке он держит надломленный карандаш. Альберт боязливо трогает грифелем бумагу, проводит нечёткую линию. Перед глазами опять всплывает навязчивый женский образ. Сердце болезненно защемляет, и в нём просыпается пугающее чувство, напоминающее любовь. С уверенностью сжимая карандаш в руке, он выводит на листе бумаги текст письма. Написанное сливается в неразборчивый волнистый балаган. Кончив нескладное письмо, Альберт замечает, что начал его без обращения. Заносит карандаш, чтобы дописать недостающее, и сбивается. Зачёркивает одно неподходящее слово за другим. Что так мешает ему? Милая, хорошая, дорогая, любимая, верная, сладкая, нужная — всё это не подходит, а без должного начала он не может перейти к имени. Свободное место на бумаге тает, а он так и не подобрал верное прилагательное. И когда он собирается заполнить последний оставшийся уголок, видение снова от него ускользает.***
Под утро Курт грубо будит Альберта. Действие морфина отпустило его не полностью, и он плохо держится на ногах. В горле бьётся вена. Хочется пить, покалывает в висках. Курт смотрит на него с очевидно скрываемой обеспокоенностью, но Альберт старается выразить свою готовность пойти за жетонами вялой полуулыбкой. Её Курту оказывается достаточно. Перебросившись парой слов, которые до Альберта не долетают, с Гёртнером, он подзывает Альберта, и вместе они присоединяются к бригаде полевых санитаров. — Найди того несчастного, что кричал вчера, — требует Курт шёпотом, неопределённо показав рукой в сторону, откуда доносится слабый, свистящий в тишине стон. Альберт ползёт вперёд. Его обдаёт запахом подгнивших и слившихся с мутно-грязной землёй тел. Рассеянно шевеля рукой перед собой, пытаясь не наткнуться на развязавшуюся проволоку или колючку, он задевает рёбра человеческого скелета. Форма на нём совсем изодрана и с течением гниения тела провалилась внутрь, накрыв собой, точно покрывалом, гнездо крутящихся в беспокойстве опарышей. Склонившись над ним, повесив голову и сложив руки как в молитве, сидит другой солдат. С его дырявых щёк обвисшими кусками сползает кожа, вместо носа — смятый кусок человеческого мяса, перемолотого силой удара. Француз, всю ночь проверещавший, точно поросёнок, а к утру ослабший и поддавшийся боли, по-прежнему жив. Он лежит ногами к Альберту — обе они раздроблены. Одна, оторванная, отброшена на расстояние вытянутой руки, и француз, в судороге сжимая и разжимая потеющую ладонь, тянется к ней. Другая держится на его теле за счёт натянутого струной сухожилия и штанины. Мутным, глотнувшим смерти взглядом он узнаёт в Альберте немца и через силу замолкает. Курт предлагает Альберту нож. Альберт трусливо берёт его, смотрится в отражение, мелькнувшее в лезвии, и трижды колет француза: в живот, сердце и горло. После первого же удара француз булькает, давится кровью; рука, тянувшаяся к отброшенной взрывной волной ноге, обмякает. По пальцам Альберта течёт отвратительно тёплая кровь. Он продолжает колоть. Колет яростно, жестоко и давно уже бессмысленно, перед каждым ударом мысленно возвращая француза к жизни и удивляясь стеклянности его взгляда. Рука дрожит. Альберт отбрасывает нож и припадает лицом к телу француза, измазавшись в вырывающейся неспешными фонтанами крови. Его трясёт и тошнит. Курт даёт ему напиться из своей фляги. Альберт промывает лицо и горло, а Курт копошится у шеи француза и победоносно срывает с неё смятый солдатский жетон. Просвечивает его на бледном солнце, кладёт Альберту в ладонь и шепчет: — Тебе на память. — Арно Дюбе, двадцать первое мая тысяча восемьсот девяносто пятого года рождения, — медленно и почти по слогам читает Альберт. — Поздравляю с первым убитым. — Это было нечестно. Он был безоружен и ранен, — спорит Альберт. — Я не хочу гордиться тем, что так бессовестно его убил. — Раз попал сюда, свыкайся с тем, что придётся убивать. Хорошо, когда вот так, без труда, потому что потом это забудется и растворится, а руки, голова научатся. Кто знает, сколько бы он промучился, если бы не ты? Смерть настигает долго, когда ждёшь её прихода. — По-твоему выходит, что я его спас. — А тебе легче так думать? — Нет. Наоборот. Я здесь не затем, чтобы спасать, — говорит он серьёзно. — И не затем, чтобы убивать? Впервые ему нечего ответить — Курт прав. И позже, когда небо ясно освещается световыми ракетами, позволяющими писать с удобством, он пропускает в записной книжки целый разворот, оставив любимого им кайзера Вильгельма без реплики, и, надиктовывая сам себе, записывает: — "Сегодня передо мной встал вопрос, два вопроса: кто я такой и кем буду? Мои трансформации, должно быть, станут чем-то невероятным. Есть в этом что-то волнующее. Перерождение? Нет, пустой романтизм. А я дурак, полнейший дурак. И даже сил нет, чтобы принять это и выразить здесь, где никто не прочитает. Я мальчишка. Выражаюсь ли я сейчас достаточно взросло и осмысленно? Уже через час всё написанное покажется пустой графоманией, захочется вырвать страницы. Я убил человека. Сегодня и вчера утром. Почему именно в это время? По часам — скоро полночь, а я всё не сплю. Очень отвлекают гаубицы. Пишу, положив книжку на приклад и свернувшись как гусеница. Болит спина. Не могу связать три предложения подряд — забавно. Как будто я опять в истерике (пережил её день или чуть меньше назад!), но чувствую себя штатно, даже бровью не дёргаю. Голова чешется — боюсь, что подхватил от кого-то вшей, но надеюсь, что дело в нервах. Где-то читал, что такое бывает". Недовольный тем, что не понимает себя до конца, Альберт останавливается, натягивает правый рукав. Рядом с ним солдаты от скуки играют в карты на гильзы. Жалостливо посмотрев на недописанный абзац, Альберт впопыхах доканчивает его: — "Война или (не хочу опять показаться наивным) судьба свела меня с Куртом. Мне с ним легко, хотя он старше, умнее и я ему не нужен. Радуюсь всякий раз, когда он со мной говорит. Он зовёт меня Бертом, а это впервые. Очарован им, как Данте своим Вергилием". Последнее предложение он позже зачёркивает и грозится вырвать всю страницу, но жалеет бумагу.