Искушения нации. Офицер идеала

Горячая работа
R
В процессе
26
автор
Размер:
планируется Макси, написано 153 страницы, 63 326 слов, 13 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
26 Нравится 19 Отзывы 6 В сборник

Глава 2

Настройки

1920 год. Весна.

      В Берлине осторожно ступает, разворачивается долгий весенний день. В бледных облаках случаются разрывы, сквозь которые тихо и скромно проглядывает сонное весеннее солнце. Ветер неспешно несёт облака на восток, сгоняя их в свинцовые тучи. На дороге лошадь провалилась в строительную яму, и вокруг неё уже двадцать минут толпятся зеваки, опаздывая на работу. Ждут спасательную бригаду. Одинокий патрульный нетерпеливо стучит дубинкой по ладони и отгоняет зрителей от края ямы, чтобы лошадь не тревожилась. А она, пережив падение, бьёт себя хвостом по бокам и топчется на месте.       Альберт, скривив лицо и протянув вперёд ноги в потёртых грязных брюках, сидит на старом чемодане возле двадцать девятого дома на Будапештерштрассе. Раз в десяток минут сочувствующие прохожие жертвуют ему деньги, иногда даже по пятьдесят марок. И каждый раз, когда это случается, Альберт брезгливо отодвигает их от себя, бросает на проезжую часть и ждёт, чтобы по ним проехала машина или ветром их смело в лужу. Сырой ветер продувает рукава. Альберт сдвигает на плечи свою старую — ещё с фронта — шинель. Несмотря на требование нового правительства сдать всё, что имело отношение к позорной войне, он предпочёл оставить себе хотя бы одно напоминание о ней.       На другой стороне улицы он замечает смутно знакомую фигуру, хромающую на одну ногу. Рост, цвет волос и глаз, походка — картинка складывается в голове. Он осаждает себя: вдруг обознался? вдруг не будет нужен? Но, подойдя, что он потеряет, кроме частицы гордости? Альберт резво встаёт, небрежно стряхивает с чемодана капли и, оставшись на нечётной стороне улицы, следует за фигурой. Обогнав, встаёт у столба, обклеенного газетными вырезками и плакатами. На них вовсю рекламируется вариация «Ромео и Джульетты», снятая Любичем.       Глубже сдвинув шинель на плечи, Альберт всматривается в лицо того человека, которого обогнал. Обрадованный тем, что узнал верно, кричит, размахивая рукой: "Эй, Курт!"; перебегает улицу, поджидает Курта и охотно жмёт ему руку. На его губах всходит тёплая улыбка.       — Берт, как же ты похудел, — говорит Курт, сгребая Альберта в душные объятия. — Где ты пропадал?       Альберт ожидал этого вопроса, но даже с полным осознанием необходимости и неизбежности ответа не хочет его давать. Дёргая плечом, отступает от Курта и деловито отряхивает брюки. Курт поправляет съехавший на лоб картуз и закуривает. Табачный запах приманивает Альберта и удерживает от того, чтобы закурить: после сигарет всегда хочется есть, а он голоден с самого утра.       — Здесь, в Берлине, — неспешно начинает Альберт, не глядя на курящего Курта. Чемодан он опускает на землю.       — Удивляешь.       — Таскался по гарнизонам, пока армию не начали сокращать. Еду там давали, одежду, место. И жалование иногда выплачивали. Потом пришлось искать общины, приюты, — продолжает он, грустно сужая глаза. — Надоело — решил уйти. Подумал, что лучше под мостами ночевать, чем и дальше прозябать в каком-нибудь клоповнике. Ты знаешь, какие там люди? Сброд!       — Ваше превосходительство от сего отвыкло? — поддевает Курт.       — Нет, ты прав: сейчас я ничем не лучше, да и работы у меня нет. Но толкнуло же меня что-то — ушёл. Не знаю. Мне почти всё равно, где жить. Я про мосты не просто так сказал. Мечусь по городу, как чужой, а делать что-то надо. Что — не знаю.       — У тебя по две руки и ноги, голова с образованием, язык подвешен — нашёл бы себе занятие, — советует Курт и уточняет с хитринкой: — Писать-то ещё не разучился?       — Если ты о моём, о придуманном, то я давно бросил. В чём смысл, если мои тексты не то что немецкому народу — мне самому уже не нужны? Порывает иногда, но куда мне? Только бумагу зря переводить. Да и что такое — найти занятие? Ты можешь, потому что до войны работал, а у меня нет ничего и не было. Кому я такой нужен?       — Хватит. Этих жалоб я в восемнадцатом году наслушался. Разберём всё, как есть. Тебе негде жить? Мосты я не считаю. Но у Шпрее, знаешь, продуть может.       — Негде, — неохотно подтверждает Альберт.       — Бери чемодан в руки, и пойдём со мной.       — Нет, пока не объяснишь.       — У меня квартира есть, ты помнишь.       — Вердерштрассе четыре? — копошится Альберт в памяти, Курт ошеломлённо моргает. — Ты меня к себе приглашаешь?       — Раз уж встретились и у тебя такая ситуация, не могу бросить — пропадёшь. Без меня совсем расклеиваешься — я вижу.       — А почему раньше не предлагал?       — Мне самому тогда надо было многое обдумать. Нехорошо с тобой вышло, знаю. Но ты выслушай, что я предлагаю: мы мою квартиру будем на двоих снимать, платить пополам. До лета у меня заплачено, а к июню я тебя куда-нибудь устрою. Так ты меня за старое простишь.       Альберт Курту не верит, ищет в его интонации или взгляде подвох. Курт всегда был с ним искренен, и сопровождающее эту искренность желание во всём помочь с годами крепло. А сейчас оно кажется неестественным, происходящим из вежливости. Альберт отвечает серой улыбкой, скомкано бормочет благодарности и подбирает чемодан.       Пойти с Куртом и согласиться на его условия — всё равно что взять деньги с подати. Он собой недоволен: действительно пора бы самому встать на ноги, а не ждать до старости, Курт его "устроит". Но осознание — слабый рычаг: впереди вместо амбиций, охватывающих его раньше, Альберту видится вязкая чернота однообразного существования. Его настроение меняется быстрее, чем он успевает осмыслить себя: с утра он был рад своему уходу из общины, и встреча с Куртом, которую он ждал с беспокойным трепетом в сердце, отразилась восторгом, но чем ближе становится дом на Вердерштрассе, тем сильнее бледнеет на губах застывшая кукольная улыбка.

***

      На втором этаже, слева от лестничного пролёта, Курт легко поворачивает Альберта к непримечательной высокой двери — довильгельмовской. Дерево изрядно истрепалось и топорщится, но видно, что дверь недавно белили. Курт широко распахивает её перед Альбертом, приглашая его внутрь.       Перед его глазами — двухкомнатная квартира. Её старая хозяйка доживает восьмое десятилетие, мужа, детей и внуков не имеет и редко попадается Курту на глаза. Когда-то она жила вместе со своими жильцами, но уже больше тридцати лет отдаёт квартиру в их полное распоряжение. По дороге Курт шутливо говорит Альберту, что надеется остаться в доле, когда хозяйка, наконец, умрёт. Он снимал эту квартиру и до войны и так удобно в ней расположился, что, когда выяснил, что после него здесь никто не жил и вещи его остались нетронуты, без раздумий вернулся к привычному удобному беспорядку.       Окна спальни выходят во двор, где каждый вечер собираются старые последователи сообществ милитаристов, выпивают и по очереди поют «Немецкое Отечество». По этой причине и потому, что ничего, кроме одноместной, почти тюремной кровати и гардероба, в комнате не умещается, Курт обычно спит в гостиной, на обитом дешёвой кожей диване. Помимо дивана в ней — граммофон, недавно подобранный и отремонтированный Куртом, столик, пустой хозяйкин сервант, в котором стоит чайный сервиз на Рождество 1867 года, и ростовое зеркало у самой двери.       — Так значит, ты живёшь здесь? — с неопределённой интонацией в голосе спрашивает Альберт.       Эта квартира полностью устроила бы его, если бы не была похожа на склад забытых вещей. Одежда — скомканная, смятая и неглаженая — развешена по всей гостиной на прогибающихся верёвках, посуда в кухонной раковине отсырела и стала покрываться влажной плесенью. В уголках комнаты клубами скопилась паутина, бледно-жёлтая краска на стенах слегка облупилась. Альберт неохотно оставляет примятую шляпу и шинель на вешалке и переступает через порог. Скользит по паркету подошвой: проверяет, не остаются ли пыльные следы.       — Да, располагайся, — Курт расшнуровывает и скидывает с ног ботинки. Добавляет, чтобы сбросить с плеч Альберта неловкость: — Хочу найти мастера, который мне вешалку по форме пулемёта сделает. Настоящий я сюда не притащу, а украшение добавить хочется. И свободное пространство заполню.       — Верно. Декор не помешает, — скептически осматриваясь, соглашается Альберт. Себе на уборку он даёт полтора часа. И от мысли о предстоящем занятии, которое увлечёт его на ближайшее время, в нём возникает колкое, как от зимних рукавиц, волнение. — Нужно расширить спальню — книги не поместятся.       — Стены сносить собрался?       — Перестановку сделать: кровать можно переместить, гардероб тоже… Место для шкафа — одного, по крайней мере, — пожалуй, найдётся.       — Комната в твоём распоряжении, я ей больше не владею, — Курт поднимает брошенный Альбертом чемодан и переставляет его ближе к спальне. Альберт удручённо падает на диван, растягиваясь на нём. Курта его действия приводят в замешательство: — Что такое?       — Работа, — односложно отвечает он. — Я уже говорил: везде требуются работники со стажем и квалификацией. Таких разве найдёшь? А кому подходят без условий, тот предлагает дома строить. Но так — тяжело…       — Так и вижу, дружище, как лет через пять в лавках появятся книги за твоим авторством, в которых ты на четырёх сотнях страниц будешь расписывать тяжесть ручного труда. И основаны твои труды будут на личном опыте, — Курт театрально запрокидывает голову назад. — Кончай лежать и жаловаться: помочь разложить вещи?       — Я сам, — нерешительно отказывается Альберт.       Раскладывать ему почти что нечего: летний костюм, вторую пару нижнего белья и небольшую библиотеку, состоящую из трёх работ: «Странствий Франца Штернбальда», «Всадника на белом коне» и «Законодательниц». Поскольку в спальне места для книг не находится, Альберт временно кладёт их на середину квадратного кухонного стола. Предметы личной гигиены устраивает в ванной, расчёску и записную книжку оставляет при себе. Курт наблюдает за его работой, докуривая следующую сигарету. Чемодан Альберт решает положить на гардероб. Не дотянувшись с пола, тащит в комнату стул.       — Может, хоть теперь не откажешься от помощи? — с насмешливой надеждой спрашивает Курт, стряхивая пепел на пол. Альберт неопределённо жмёт плечами.       — Я ещё убраться думал.       — Меня ты не спугнёшь, — Курт почти насильно забирает из его рук чемодан и, ногой подвинув стул в сторону, оставляет наверху. Под пронзительной слежкой бирюзовых глаз Альберта поправляет края, чтобы они не выходили за пределы гардероба.       — Где у тебя тряпки?       Но на полтора часа запала Альберта не хватает: идея уборки вспыхивает и быстро перегорает. Он оттирает верхние слои пыли, перемывает посуду и пробует взяться за шаткую конструкцию забытых вещей на тумбах, однако по истечении девяноста минут чувствует затягивающую усталость в теле и клейкий сбой в мыслях. Бросив скомканную тряпку в умывальник, плетётся обратно в гостиную и с ногами забирается на подоконник. На улице проходит шествие членов КРПГ, скандирующих, что Леви — предатель мировой революции.       — Закончил? — подходит к нему Курт. Альберт тихо, почти незаметно кивает. — Прилечь не хочешь? Устал наверняка.       — Оставь ты попечительство надо мной.       — Дурное настроение — верный признак пустого желудка. У тебя-то так точно, — Курт понимает: дело тут не в голоде. Бледная, почти прозрачная кожа на лице и руках Альберта, ножами торчащие тонкие скулы, вялый и будто впавший взгляд — это следы не столько нищеты и недоедания, в условиях которых Альберт существовал последние недели, сколько оставленных войной глубоких ожогов.       — Нет, ты не о том думаешь. Не слышишь меня, — он припадает лбом к окну, вдавившись в остужающее стекло. — Я всё не могу свыкнуться с тем, что война кончилась. Я бы, может, и прожил без выстрелов и убийств, но — ты сам знаешь, как бывает, — невозможно забыть, как это: держать винтовку и контролировать чужую жизнь. Чувствовать власть. А империя? Разбилась, как ваза, которую по неаккуратности столкнул с тумбы ребёнок. Склеить эти осколки некому: часть их ногами убрана под диван, с другой играется всё тот же ребёнок. О чём думают взрослые? — Альберт пытается продолжить метафору, но только сильнее упирается лбом в окно. — Они… Забыли о её красоте и величии. Не исключаю, что правильно сделали. Новая их цель — убедить хозяина вазы платить за неё вдвое больше стоимости.       — Хочешь сказать, Германия не стоит двухсот семидесяти миллиардов марок?       — Стоит. Гораздо больше стоит. Как немец может оценить стоимость своей родины? А француз, англичанин, американец, итальянец? Им Германию не понять. Но я говорю о демократах: они уничтожат то, что оставил после себя Версаль. СДПГ — яд, отравляющий нас, немцев, с прошлого века.       — Тебе не кажется, что после войны мир вокруг стал тихим? — гибко сворачивает к другой теме Курт. Альберт замолкает и двигается ближе к окну.       — Наверное, — вытягивает он из себя ленивый, безразличный ответ. Демонстрация на улице кончилась, как только жильцы соседних домов вызвали полицейский конвой. Альберт подёргивает мышцами лица, в отражении на окне заглядывается на Курта: хочет ответить так, чтобы не задеть его своей незаинтересованностью. — К этому я тоже привыкнуть не могу. Тишина такая давящая, как если бы голову в тиски взяли.       — Да уж! Ночью от малого шороха просыпаешься и встаёшь по стойке "смирно"!       Насильно растянув губы в ответ, Альберт закрывает глаза, как будто засыпает. Ночами его часто мучают кошмары, а днём мешает спать свет. Тоже с непривычки: на фронте спал, когда мог, а теперь уже не получается по-человечески. Сказать Курту он не решается, поэтому добавляет спокойно, чтобы не дать реплике Курта повиснуть:       — И такое бывает.       — Отпразднуем вечером твой переезд? — не сдаётся Курт.       — Где?       — Да хоть в «Ракете». Там и о литературе, и о политике говорят. Тебе будет приятно послушать.       — «Ракета»?       — На пересечении Кантштрассе с Иоахимшталерштрассе.       — Не хочу туда, — отказывается Альберт. Объясняет, скривив тонкой нитью губы: — Рядом Курфюрстендамм. Мы там раньше жили.       — Забудь о предрассудках. Что же тебе, совсем по центру не ходить?       — Нет, но можно избегать определённых маршрутов.       Альберт, не глядя больше на Курта, сползает с подоконника и запирается в спальне. В течение часа он сидит на кровати, мерно покачивая ногами и постукивая мысками туфель друг о друга. Затем ложится, почти не дыша, не двигаясь, и смотрит в потолок — на игру солнечных лучей, перекатывающихся с люстры на стену. Чешется нос, но рука словно прилипла к покрывалу. На месте старого пулевого ранения, зарубцевавшегося кривым, некрасиво-грубым шрамом, становится колко. Курт ставит на граммофоне пластинку с неизвестной Альберту песней, от шипящих звуков которой настроение портится сильнее.       — "Так больше жить нельзя", — думает он и дублирует свою мысль на бумаге, трижды обведя её карандашом. — "Но что ещё я могу? Искать и (возможно) найти работу; вступить в политическую партию; скрываться по барам", — и, поражаясь сам себе, находит последний вариант наиболее привлекательным.       А к вечеру понемногу оживает: возможность выйти в свет, как выразилась бы его родня, манит к себе. Пройтись куда-то с Куртом, пусть и на непритягательную Курфюрстендамм — необходимая уступка, чтобы ускорить конец дня. Поэтому около семи часов вечера Альберт возвращается в гостиную и говорит Курту о согласии посетить «Ракету». Курт на радостях наливает ему шнапс и поднимает тост.       — За твоё возвращение!       — У тебя в «Ракете» друзья? — интересуется Альберт.       — Да, есть пара знакомых, которые обеспечат нам с тобой скидки, — Курт выдерживает паузу и продолжает: — Берт, твои двадцать лет — начало познания общения с людьми. Ты преуспел в командовании, я готов отметить, но, понимаешь ли, важно также уметь оставаться с человеком на равных. Говоришь, не можешь отвыкнуть от фронта? Сегодня я тебя научу тому, что такое гражданская жизнь!       — Я в предвкушении, — язвит Альберт.       На улице ему часто приходится тормозить: после 1917 года Курт хромает и ходит значительно медленнее, чем он. Говоря о ранении, всегда пытается отшучиваться, и каждый раз Альберту кажется, что оно что-то надломило в Курте. Вот и сейчас он, бурча и нарочно придумывая остроты, просит Альберта остановиться и дать ему время отдышаться.       — Прости, я задумался, — Альберт виновато опускает голову и шаркает подошвой ботинка о плитку.       — Не беда. Но если будешь думать слишком часто, однажды ошибёшься и свяжешься с политиками, — Курт опирается на костыль и неудачно переставляет ногу: на его лице ярко отражается хлёсткая боль, разразившаяся в колене.       Мимо пробегает курчавый, как негр, мальчишка, несущий в руках стройную стопку газет. Он выкрикивает заголовки на бегу, задыхается, из-за чего кричит неразборчиво, словно шепелявит. Альберт удерживает мальчика за руку, останавливает перед собой.       — Повтори, что сегодня в газете?       — С удовольствием, господин! — улыбается мальчик, приподнимая губы и показывая дырки от выпавших зубов. — Только в «Дас цвёльф Ур Блатт»: история страшного убийства! Рудольф фон Кляйн застрелен у Бранденбургских ворот неизвестной группой лиц!       — Сколько за выпуск?       — Пятнадцать пфеннигов.       Покрывшись расплывчатыми розовыми пятнами, Альберт судорожно суёт руки в карманы, нащупывает в них края монет и высыпает на раскрытую ладонь мальчика, не пересчитывая. Глаза разносчика довольно поблёскивают, пока он, отойдя в сторону, рассматривает каждую монету с обеих сторон. Альберт раскрывает газету, скользит зубами по взмокшей нижней губе, по диагонали читает заголовки. Найдя статью об убийстве, впивается в неё глазами. Под колонкой представлена фотография убитого и подозреваемого, по мнению автора. Всмотревшись в зернистую печать, он передаёт газету недоумевающему Курту и встаёт под фонарём, уперев голову в подставленную руку.       — Ты его знал?       — Он хорошо ладил с отцом, а его сын — со мной. Мы с Дитфридом в детстве были лучшими друзьями. Я так считал, по крайней мере, — Альберт отрывается от фонаря и делает круг. — Автор считает его заказчиком убийства. Якобы полиция уже объявила имя преступника, потому что Дитфрид заплатил ей теми же деньгами, ради которых убивал. Но это же чушь.       — Значит, свои деньги ты потратил впустую, — резюмирует Курт, сворачивая газету в подобие подзорной трубы. — Пойдёшь на похороны?       — Кто бы меня туда пригласил.       За углом Альберта ослепляет горящая вывеска кабаре. Из окон льётся приманивающий розовый свет, затемнённый стёклами. Внутри за столами, к стыдливому удивлению Альберта, сидят надушенные мужчины во фраках, в то время как он не надел даже жилет вопреки предупреждению Курта о вечернем похолодании. Для создания краткосрочного образа Альберт ворует из чьей-то пепельницы толстую — в два пальца — дешёвую, напрягающе-горькую сигару.       — Не дыши в мою сторону, — просит Курт, почуяв вокруг себя благородный шлейф.       — Ты сказал мне развлечься! — Альберт пускает ему в лицо кривое колечко дыма и заглядывает за плечо. — Дай пройти, я вижу свободное место.       На одном из стульев трёхместного столика, отмеченного Альбертом, висит пиджак. Понадеявшись на то, что его хозяин не вернётся, Альберт отставляет стул и смело садится на свободный, протянув ноги под столом и удобно упёршись в ножку. Курт, подсаживаясь, не церемонится:       — Ты будешь что-нибудь брать? Я советую выпить.       — Не знаю, выбирай ты.       — Нам с товарищем по чешской сливовице, — заказывает он и опускает руку Альберту на плечо, надавливая так, чтобы тот перестал вертеть головой, выискивая положение для осмотра сцены. — Успокойся, мы же на публике. Сегодня будут петь — ты услышишь. Расскажи лучше об твоём друге.       — О Дитфриде? — Альберт скидывает с плеча ладонь Курта. — Я тебе о нём уже говорил. Ты, наверное, забыл? Когда мы виделись в последний раз, он был похож на тебя. Приключения, насколько возможно, споры, детские ещё шалости — этим он жил. Я и тогда, при постоянном с ним общении, не мог понять, как мы сошлись. Он, помню, пытался бежать из училища и три дня прятался у нас дома, — мне брат рассказывал. А я даже не знаю, воевал ли он.       — А что его отец?       — Знал бы ты его! — по губам Альберта, в неестественном освещении приобретшим пышно-малиновый оттенок, пробегает ухмылка. — Бывало, я хотел поменяться с Дитфридом родителями. Их род крепче, древнее нашего, а отношение к жизни — справедливее. Дитфрид никогда не жаловался, что его били, и я ему верю, потому что его отец был по-настоящему порядочным и просвещённым человеком. И сына таким же воспитывал. Что им деньги, статус, корысть, когда есть высокое душевное состояние? Понимаешь меня? Их дом и наш — как… Нет, Курт, я не могу сравнить. И чтобы после всего, что герр фон Кляйн дал Дитфриду, ему вздумалось убить его — я не поверю, даже если в газете приведут неоспоримые факты. Они не знают, о чём пишут.       — Ну что же, — Курт поднимает стакан. — Мир и покой его праху!       — Господа, извините, что прерываю ваш тост, но боюсь, что здесь занято.       Из толпы выныривает среднего телосложения мужчина, натягивающий на выцветшие губы вежливую улыбку. Его глаза нервно помаргивают, а плоский, будто сделанный из резины, лоб часто напрягается и вытягивается. В руках он держит пенистый коктейль, который потягивает через красную плотно-бумажную трубочку. Альберт подаёт ему пиджак.       — Ваш?       — Благодарствую. Так вы не могли бы?..       — Сидеть с незнакомцами разумный человек не захочет, мы понимаем. Курт Гроссе и Альберт Рихтер — кандидаты на два пустых, но, конечно же, ваших стула, — Курт привстаёт, опустив стакан на столик, и приветливо подаёт руку.       — Йозеф Циглер, — он пожимает руки Курта и Альберта, не замечая, как быстро Альберт вытирает правую ладонь о брюки и опускает её под стол. — Вы ценители хороших компаний?       — Нет, напротив: мы составляем хорошую компанию. Берт неразговорчив, и у него есть я — его рупор.       Через пять минут Курт с Циглером едва не пьют на брудершафт и заказывают двойную добавку. Альберт складывает руки на груди, сползает по спинке стула, искривляя позвоночник, и пренебрежительно изучает Циглера. В голове отдаётся благодарность ему за то, что он занял Курта: после прочтения тревожной новости весёлость товарища кажется ему неуместной, а посасывающий пустой желудок прибавляет неоправданной злобы. Но на корке подсознания Альберт приходит к выводу, что своей вызывающей и юркой манерой Циглер ему не симпатичен.       — Герр Циглер, вы служили? — Альберт, подражая собеседнику, пробует непринуждённо улыбнуться, а под столом заламывает пальцы.       — Я сел за стол с монархистами? — посмеивается Циглер. — Извините, не со зла. Служил и продолжаю служить государству: работаю в отделении «Дойче Банка» в Берлине. Управляю финансами. Занимаюсь также спонсорством и продвижением частных инициатив, — кратко поясняет Циглер и возвращается к перебитому разговору с Куртом: они делают ставки на ближайший Чемпионат Германии по футболу. Курт болеет за «Арминию», Циглер — за «Фюрт».       Свет приглушают, оставив лишь четыре нечётких прожектора на сцене. Альберт порывается ответить Циглеру, однако начавшееся представление яркой волной прерывает его. Не смотреть он не может. На сцену вялой лебёдкой выплывает певица. На ней повисло сиреневое платье, похожее на перевёрнутый бутон нераскрытого тюльпана. На поясе, впрочем, вместо пряжки прицеплена яркая искусственная роза, под лепестки которой приклеен тонкий, свисающий стебель. Правую руку певица обмотала кружевной белой шалью, в левую вложила японский чёрный веер.       Голосом, где-то в отдалении напомнившем Альберту звон ездового колокольчика, слышимый им каждое довоенное Рождество, она размеренно начинает петь. Зал останавливается в очаровании. Через одну песню она спускается к первым рядам и с неподдельной жадностью впивается в губы сидящих за столиками мужчин. Первым выбирает пожилого, оставившего в Галиции последние соки фельдфебеля, от которого сильно пахнет тухлой рыбой.       — Везения ему не занимать, — озвучивает Курт общую мысль, которая настигла даже Альберта.       — Воля случая, господа, — согласно кивает Циглер. — Однажды и нам, всем троим, повезёт найти жён, способных залечить разбитые сегодня сердца.       — И это всё, о чём мечтают немецкие экономисты?       — А о чём мечтать в государстве, которое родилось из кредитов? — парирует Циглер. Курт, не отвечая, опять звонко чокается с ним.       Альберт пьёт один: безвкусно вливает в себя стакан за стаканом, пережёвывая свою кривую ревность к Курту. В пальцах колет от выпитого. Певица, кончив неуверенное, почти что недоделанное выступление, которое отхватывает положенные ему овации, скрывается за кулисами. Курт трезв, поскольку на фронте приучил себя алкоголем, который почти всегда был в достатке, заменять воду. Циглер уже пьянеет, и нетрезвое состояние прибавляет ему желания полностью узнать и изучить Курта.

***

      Вечер неумолимо катится к высшей точке. По широко раскинутому небу переваливается полнородная луна размером с четыре солнца. Смятый городской воздух пахнет керосином. Выйдя из кабаре, Альберт с руками, засунутыми глубоко в карманы, остаётся на одном месте. Ночь притягивает его, разбавляя меланхоличную скуку своим до сих нор непонятным ему необъятно-грозным величием.       — Берт, мы бы прошлись: ночь молода. Ты с нами?       — Откажусь.       — Герр Рихтер, как же мы без вас? — Циглер трепетно берёт Альберта под локоть. — Вы мне так понравились!       — Оставьте телефон, если у вас есть.       — Телефон! Ну конечно! — он хлопает руками по телу, хмурится и  глубоко извиняясь, объясняется: — Думал, что взял визитные карточки. Что ж… Подождите, — возвращается в кабаре и, вернувшись, в руке держит салфетку, на которой размашистым почерком выведены цифры. — Звоните в любое время. Буду рад помочь с финансами. Вы состоите в партии?       — Ещё нет.       — За-ме-ча-тель-но! Очень рекомендую вступить в НСДПГ. Можете не сомневаться: за ней — будущее! И при случае купите «Фрайхайт». Прочитаете один — любой — номер и поймёте социал-демократов. А после считайте вопрос о членстве в партии закрытым.       — Лови, Берт, — Курт один раз подбрасывает ключи над рукой, а второй — кидает Альберту. Острой резьбой они царапают ему руку. — Дверь не запирай!       Обмотав ключи салфеткой, Альберт движется к парковке такси: пешком до дома ему идти слишком далеко. Переходя дорогу, встаёт на середине проезжей части, задрав голову. Приглаженные к затылку волосы, отклеиваясь, повисают на корнях. Ночь — неподъёмная, объёмная и столичная, оттого шумная и бессонная, — раскрывается перед ним. Сбитым воздухом дышится тяжело. Когда-то во Франции, будто полвека назад, он так же любовался и луной, и чёрным небом, и звёздами. Тогда впервые родилась робкая, быстро подавленная Альбертом и расщеплённая войной мысль о том, как жить без фронта.       — Что ты будешь делать со своей жизнью? — додумывает её Альберт. — И почему люди тянутся к тебе?       В спину ему раздаётся гудок. Осветив дорогу фарами, машина его объезжает, и водитель бросает ему под ноги сигарету. Вспоминается старая привычка: потянуться, закурить. Альберт сдерживается: нельзя так больше — пора отвыкать. Отвыкать охотнее, чем отвыкал эти два без дела прожитых года, а то всю жизнь проволочишься. А жизнь, раз уж она дана и не отобрана войной, надо как-то доживать.       Ключи он оставляет в двери, а куда деть салфетку не представляет. Рука боится выкинуть её, потому что квартира принадлежит Курту и распоряжаться ей сам Альберт не может, поскольку он случайный, временный жилец, и ему неловко нарушать нелогичный, но по-своему строгий внутренний порядок. Альберт отрезвляет себя, ударив по щекам, и бросает салфетку в карман шинели, которая, рассуждает он, к Курту никакого отношения не имеет.       Не без помощи Курта в начале лета Альберт устраивается младшим редактором в «Берлинер Локаль-Анцайгер». Общую сумму нескольких первых зарплат пускает на размещение крепкого письменного стола под окном в своей скромной, как он её называет, келье. Гардероб передвигает к стене напротив окна, кровать двигает к двери, благодаря чему комната, которая прежде казалась ничтожно тесной, приобретает простор и живой вид.
26 Нравится 19 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (4)