***
Альберт не спит и в последнюю ночь. За полчаса до рассвета выходит на воздух, искрящийся осенним похолоданием. Между разрушенными домами и затемнёнными ночным мраком деревьями бесшумно скользит ветер. Альберт собирает пышные букеты опавших листьев и складывает их в неровную кучу. Последний лист подпаливает зажигалкой и бросает в центр кучи. Кашляя от удушливого дыма, отстёгивает от руки разбитые часы и отправляет их в голодное пламя. Оно — Альберт видит картину ярче, чем она есть на самом деле, — сжирает и кожаный ремешок, и золотую оправу, и тонкое стекло — уроженца Гласхютте. Следом сгорает его дневник. Страницы, шипя, обугливаются, сворачиваются и чернеют. Два года сердечности становятся невесомым пеплом на ветру. Кулон, подсвеченный огнём, сверкает, как при выплавке. Альберт раскачивает тонкую цепочку — колеблется. Золото отражает портрет Марты, её прямодушно-чистое лицо, улыбающееся ему. — Моя милая Мартль, милая Мартль, — неторопливо повторяет Альберт. — Отчего я не могу оставить тебя и забыть? Обещаю тебе дожить до дня, когда смогу полюбить девушку и сделать её своей. Защитить её от болезней и смерти. Для этого мне нужно твоё благословение. Губами он касается нагретого металла и оставляет кулон в кармане. Закуривает, сапогом затоптав костерок. В четыре утра в церкви его ждут старшие чины и отобранные им люди для штурмовой команды, в числе которых — Филипп Шустер. Альберт полностью застёгивается. Пуговицы, пришитые к форме отвисшим ниткам, болтаются в петлях. Они старательно вычищены кусочком засаленного мыла, добытого Францем, и отдают запахом хлорки. Церковь кажется всё такой же неприветливо-чужой, когда Альберт входит в неё, озаряемый мелкими лучами рассветного солнца. — Доброе утро, господа, — начинает он, встав за алтарём, как за трибуной. Нервная тряска цепляется к ногам. — Я не хочу утомлять вас речами, как делали это генералы летом четырнадцатого года. Знаю, что для вас мои слова не будут значить ничего. Знаю, что они не утешат вас и не сберегут жизнь. Мне всё равно, о чём вы будете думать, когда исполните мой приказ и захватите траншею. Считайте меня бездарным командующим, если вам это поможет, — я не берусь судить ход ваших мыслей. Задумайтесь только о том, что сегодня разница между нами невелика. Вам полагается винтовка, лопата, граната. Мне — пистолет и свисток. Мы выходим через час, — закончив на смазанной, взятой в неправильной тональности ноте, он склоняет голову. Эхом его слов становятся хлопки. Альберт остаётся на месте, с возвышения смотря на покорно-серые уставшие лица солдат. Курт исполнил его приказ: честно и без стеснения составил его психологический портрет, как сказали бы венские ученики Фрейда. Альберт перечитывал его записи по утрам и во время бессонницы, заштудировал, гвоздем вбил в извилины. Но что делать с этим? Сам собой ответ не настигает его, а несущаяся со скоростью паровоза жизнь уносит из его рук власть, которой он не успел насладиться. — Натяни улыбку шире, — саркастически говорит ему подошедший Леопольд. — Тебе удалось убедить их в том, что война — единственное, что остаётся. — Я никого не обманывал, — Альберт обходит Леопольда и встаёт у колонны, нетерпеливо скребёт пальцами мрамор. — Мне ты подчиняться не намерен. Что будешь делать? — Пересеку границу с Францией в Рейнланде и дойду до дома. Доложишь об этом — облегчишь мне дорогу. — Патруль схватит тебя и без моего участия. — Не хочется руки марать, лейтенант? — Леопольд достаёт свои грязные ладони из карманов и показывает их тыльную сторону. — Мучеником себя возомнил? — Перед тобой мне отчитываться незачем, — Альберт дёргает веком, едва вернувшимся к обычному жилисто-бледному цвету. Леопольд знает, что он трус. Что бы ни говорил Курт, это правда, от которой не убежать. Вдали слышится тройной раскат: где-то на севере, под Камбре, бьются о германскую защиту британские танки. — Собирайся и уходи. Леопольд почёсывается и, давясь лишённым юмористической составляющей смехом, медленнее безногого выходит. По капле истаивает последний час, а Альберт не может сдвинуться с места. Он дрожит от клокочущей ненависти. На его груди, словно пророческий маятник, трясётся Железный крест. Леопольд не ошибается на его счёт — видит затемнённую и гадкую суть, которую Альберту хотелось бы вырезать из себя, чтобы соответствовать собственным неискушённым в полной мере идеалам.***
Тридцать с лишним человек маршируют не в ногу, пробираясь через застывший в осеннем холоде лес. Альберт ведёт молчаливую колонну, сосредоточившись на предстоящей операции. Жажда продолжать жить сегодня и завтра бьётся из него. Однажды — Альберту верится в это — найдётся чёткое, словно прописанное в инструкции, объяснение его существованию, но пока эта пора растворяется в дымке перед его глазами. Листва, хрустящая под ногами, напоминает переламывание костей, послуживших для него подстилкой. Французы не успели сунуться на прошлые позиции. В своём отряде Альберт не видит ни одного человека, который испытывает воодушевление в связи с этим совпадением. Мхом наросшая на эмоции усталость опускается на плечи солдат, придавливая их к земле. Они истощены и забывают о том, как думать: вне боя им не о чем размышлять. Леопольд ушёл один, а призывал всех. Альберт предполагает, что не в тягость этим людям будет только смерть. Получив ранение, меланхолии подвергся даже Курт. Если бы скоро не состарившаяся за три года мать, одиноко ждущая его на Родине, он извернулся бы и остался. Из захваченной траншеи долетают вялые обрывки французских слов. Альберт и его штурмовая группа, распластавшись на промёрзшей земле, упираются в неё лицом. Выше их спин летают перекрёстные пули, разрывая воздух свистом. Внимание французов сосредоточено на двадцати атакующих. Как пригодился бы огнемёт, если бы в резервуаре осталось достаточно горючего и зажигалка не была бы сломана! Одна пуля, посвистывая, проносится возле альбертового уха и ввинчивается в лошадиный труп позади него: заметили. Альберт заползает за скелет, обросший мышцами и мясом, и использует его как заграждение, выглядывая из-за руки. Гремит газовыми гранатами, прицепленными к ремню, подтягивает к себе бесхозную винтовку, не глядя заряжает её. Просунув дуло между рукой и телом убитого возле него солдата, Альберт прицеливается и стреляет на выдохе. Француз, объявивший на него охоту, отшатывается и сползает по стенке окопа на землю — не убит, только ранен. Перед тем как дать сигнал двинуться дальше, он перезаряжает пистолет и берёт его в руку. Под свалившейся на неё тяжестью «Маузера», она опадает. Прицеливаясь, Альберт сильно отклоняется от цели. Деревянная рукоятка пропитывается потом и скользит. Гранаты, любимые Альбертом, — всего лишь муляжи, непригодные к применению. Нож и штык — дань прошлому. Но от пистолета так ноет, так мажет уставшая от тифа рука. Альберт дует в свисток, губами касаясь металлического льда, и взмахивает рукой. Десять человек, подобравшихся к вражеской линии, встают в полный рост и отцепляют гранаты от поясов. … — Не правда ли, что театр — высшая инстанция человеческой мысли? — спрашивает сухой голос Фриды фон Рихтер. — Посещать спектакли, говорят, полезно для здоровья. Держа над собой эфемерный зонт, она неторопливо-прогулочным шагом движется к беседке, построенной на вершине травяного холма. Знойная погода выпекает запахи созревшей природы. Под руку с Фридой идёт её супруг Йоахим, приминая заточенной на конце тростью болезненные цветочные головки. Увеличенные через стекло пенсне солнечные лучи слепят ему глаза. — Только для женского здоровья. В вопросе воспитания юношей он возникать не должен — это вредно и неэффективно. — Ты говоришь о нашем Альберте? — Да. Подъём вытягивает силы из Йоахима, и он не договаривает — берётся за живот и останавливается, отвернувшись от солнца. Фрида заботливо протирает его лоб и щёки льняным платком и отворачивает распрямившиеся лацканы. Поднявшись к беседке, Йоахим шумно садится на скамью, повёрнутую к белеющей от лучей реке и широкому полю. — Я стал замечать, что Альберт растёт слишком женственным. Он очень пуглив. — У него тонкая душа, — деликатно оспаривает Фрида. — Он так чудно играет на скрипке, Йоахим! Найди время послушать, как он исполняет увертюры Гольдмарка, — присев рядом с супругом, она кашляет в платок. — Забыла с утра принять каннабисовую настойку. — Альберт — будущий солдат! Моцарт жил в нищете — ты хочешь, чтобы и нашего сына похоронили в общей могиле? Невозможно! Он должен вырасти мужчиной, вытесанным из камня. Из камня, а не осиновой коры! — В консерватории ему дадут достойное образование. — Отдадим туда Клауса, когда он повзрослеет, — уступает ей Йоахим, разворошив тростью землю. — Но Альберт станет кадетом — этот вопрос решён. Я запрещаю тебе в моём доме и на моей земле оспаривать мои слова! Тем же днём под каменным мостом, соединяющим разлучённые двумя с половиной метрами берега загородной речки, среди осоковых зарослей и камышового семейства, сбросив с ног шнурованные оксфорды, сидят в кругу трое мальчишек: Альберт, Клаус и Дитфрид. От одного к другому перескакивает лягушка, окружённая забором из детских ног. — Она не высохнет? — беспокоится Клаус, трогая лягушку пальцем и придавливая её к земле. — Не бойся, не высохнет. Она может жить и на поверхности, — подбадривает его Альберт. Отряхнув ладони, он выползает из-под освежающей тени моста и оглядывает небо. — Думаю, скоро большая гроза будет. А мы сейчас, как в снежном шаре. За деревьями тучи, а над нами ни облачка! — Хотите, я ещё наловлю? Будет у каждого по питомице, — ловко поднимается с остывшей травы Дитфрид и спускает с плеч лямки закатанных брюк. — Эту пока отпустим, а себе возьмём других. Хотите? — Давайте я лучше что-нибудь вам сыграю. — И мы с Клаусом опять ничего не поймём, да? Я не хочу. — И я, — кивает Клаус и обнимает брата. — Только не плачь! — Я и не собирался, — насупившись, отвечает Альберт, отпихивает от себя Клауса и выходит на солнце. Он утирает нос и глаза сложенными в кулак пальцами и тупит взгляд. От слёз ему становится жарко и душно. — Я с тобой совсем раздружусь, если ты не перестанешь всегда плакать, — говорит Дитфрид, кинув лягушку в воду. — Сыграй, что ты там хотел, только недолго — скоро обедать. А вечером ты обещал показать вашу конюшню. Клаус, это правда, что она больше нашей? — Точно больше! В ней двадцать лошадей и ещё трое жеребят — это о-го-го! Одного я себе возьму, когда он подрастёт. Жалко, что в Берлин он с нами не поедет. Вдруг он меня забудет? — Не забудет. Мой Руперт меня всегда узнавал, даже когда я плохо держался в седле. — О лошадях позже, — Альберт щёлкает брата и Дитфрида по носу, поднимает с земли футляр и достаёт из него свою скрипку. Положив инструмент на левое плечо и прижав его подбородком, он закрывает глаза и проводит тонким смычком по скрипичным струнам. Первые взятые им ноты звучат тихо и скромно, начиная рассказ не с бурных волн, а с домашнего спокойствия. Юная мелодия смешивается с журчанием речной воды, следуя её ритму. Пальцами перебирая гриф, Альберт сильнее сжимает глаза и напирает на инструмент, а он, подчиняясь его воле, поёт надрывную песнь дальше. Завершая течение спокойной в своей надёжности мелодии, он затягивает последнюю ноту и тянет её, пока не растворяет в воздушной высоте. Глаза Альберта, когда он открывает их, сверкают. — Красиво? — спрашивает он, бережно убирая скрипку обратно в футляр. Дитфрид и Клаус запоздало хлопают ему — Альберт краснеет. Его сковывает не робость или смущение, но высокомерное наслаждение их молчаливой похвалой. Он перекатывается с пяток на мыски и, словно кроткий ученик перед уважаемым учителем, заводит руки за спину. Довольный своим выступлением, таинственно вытягивается: — Знаете, что я ещё хочу сказать? Можно побежать вдоль реки и дойти до конюшен — они не так далеко. Пока нас будут искать, мы успеем рассмотреть всех лошадей — это ведь недолго. Перед отцом я нас выгорожу, поверьте: скажу, что учились маршировать и забыли о времени. Мы его только порадуем, если он в это поверит… Отцепив газовую гранату от пояса, Альберт размахивается и кидает её под ноги французов. В окопе рождается суета. Сигнальными огнями разжигаются крики: «Газ! Газ!». Путаясь в ногах, Альберт падает и свешивается с края траншеи. Слюни текут из его рта пузырями, уставшие глаза слезятся, изо рта вместе с кашлем вырывается неполноценный хрип. Он учащённо дышит, руками возит по земле в поисках того, чем можно было бы заткнуть рот, ладонью проходится торчащему из земли штыку. Французы, оставив винтовки и пулемёты, наполовину натянули противогазы. Кашляя с усиленным упорством, Альберт встаёт на ноги и спрыгивает в траншею, покрывает тела французов аритмичными колющими ударами и оставляет на них капли своей крови, окрасившей раненую ладонь цветом мужественной свободы. — Ils sont immortels! Ils sont contrôlés par le diable! Французы не бегут — падают на колени, подняв руки. Перекошенные противогазы закрывают им прямой обзор. В выскочившего из пункта связи офицера Альберт выстреливает из пистолета. Неверная рука наводит прицел на его бедро. — Герр лейтенант, разрешите помочь? — снайпер разминает шею и прикладывается к винтовке. — Нет. Позовите фельдфебеля. Пуля, выпущенная Альбертом, прошла по наклонной и задела кость: офицер не может стоять. В тишине он зажимает рану. Альберт опускается на корточки напротив него и всматривается в молодое, как у него самого, лицо. Почти чёрные глаза француза спешно бегают, избегая прямого контакта. — Tu peux m'aider? — беспокойно спрашивает Альберт. В руках он всё ещё держит нож и пистолет. Француз долго думает над этим простым вопросом, бледнея с каждой секундой, а Альберт мечется между способами убить его. — Je pense que oui, — он выпячивает грудь и надавливает скрюченными пальцами на рану. — Lamentable. Respire plus profondément. Воздух испачкан гарью, и небо опять заволокло тучами. Альберт поднимается. Взмахнув кистью руки и поиграв пальцами, он отбрасывает нож и обеими руками берётся за пистолет. Мелкая дрожь табуном пробегает по его телу. В глазах — словно песок. Альберт дважды стреляет французу в сердце. Голубая форма губкой впитывает хлынувшую из ран кровь. Он не разжимает пухлых губ — кровь идёт носом, двумя ручьями стекая из расширенных ноздрей. — Лейтенант, — встаёт рядом с Альбертом баварец. — Это ваше распоряжение насчёт раненых? — И пленных. Завтра расстреляем их и выкинем на нейтральную территорию разлагаться. Для устрашения противника разрешаю отрезать им головы и насадить на штыки. — Это, по крайней мере, неэтично. Вы, я знаю, рациональный и образованный человек, и такое поведение в отношении врага… — Мы не Красный крест. — Что делать с нашими ранеными? То же, что и с французами? — Думайте головой, прежде чем спрашивать, — находится Альберт, останавливая себя от дачи согласия. Нагнувшись к французу, поправляет съехавшее на бок офицерское кепи. — Когда я был здесь в последний раз, восточное крыло было затоплено. — Французы, по всей видимости, не заботятся о себе, — подшучивает баварец. — Дождевой воды там на полметра. — Пусть солдаты займутся осушением. У кого-нибудь есть подозрение на траншейную стопу? — Иоганн Гутманн и Филипп Шустер жаловались. — Утром пошлите их ко мне. Жадность и голод гонят Альберта к северной части траншеи, где вырыт продовольственный погреб. Вместо слюней сглатывая проникнувшую в горло пыль и бисер песка, он насвистывает под нос «Весенний вальс», а в голове распускается цветочным бантом фантазия-сон: целые окорока, индейки, гуси и сардины — всё в масле, — фрукты, ветчина, сыр, торты и пирожные. Парадной колонной выстраивается перед ним разнообразие блюд, и каждое дозволено надкусить, разломить, прожевать. Пока вся остальная Германия грызёт брюкву, он один может позволить себе настоящий ужин, за ним завтрак, обед и полдник — всё по расписанию. Перед кухней шампаньские варвары прибили табличку и на дикарски-грубом немецком написали: «Бошам вход воспрещён. Ослушавшийся будет лишён гражданства Германской империи». Альберт оставляет её без внимания — не может пересилить себя и вознегодовать: перед ним заветный погреб, и желудок скручивается в тугую трубочку. Спустившись, Альберт тихо стонет и падает перед брошенной французами едой: фантазия — почти реальность. Батонам белого хлеба не больше двух недель, пусть на них и оставила свои отпечатки плесень. Рыба пересолена. Засушенная морковь пресна. Двух рук не хватает, чтобы мигом захватить всю добычу. Альберт мешает мясо с шоколадом и овощами, челюсти стучат, как пулемёт. Заставленная ящиками с вином бутылка шнапса кончается, когда он только разгоняет свой неуёмный аппетит. Горло трещит от вкусового диссонанса. Облизав покрывшиеся жиром губы и пальцы, Альберт шумно встаёт и наклоняется вперёд. Офицерский долг перед Родиной щекочет его рёбра: рассчитать дневную норму на солдата, спрятать вино. Пять бутылок он оставляет в погребе, а прочие ящики относит в офицерский блиндаж. Продовольствия хватит на двенадцать дней. На ночь Альберт раздевается до майки и вешает портянки просохнуть на скрученных гвоздях. Сапоги надевает на голые ноги, в руки берёт журнал «Le Barbelé». Застряв в отхожем месте на всю ночь, перелистывает страницы. Неаккуратные зарисовки о фронтовой жизни холодком бьют по рукам: что французы, что немцы — одни и те же истории. С утра он стрижётся и бреется, смотрясь в круглое женское зеркальце — деревенский подарок. Без стука и оповещения к нему спускаются Филипп и Иоганн. Альберт сворачивает лезвие, щёлкнув им в застоявшемся воздухе. — Снимайте сапоги, — приказывает он. От солдатских ног смердит. Вытянув лицо, Альберт дёргает их пальцы, крутит ступни и руками проходится по стопам. Гутманн молча терпит осмотр, Филипп от нажатия на кожу шипит и дёргается: кожа близка к тому, чтобы пойти пузырями. — Чувствуешь что-нибудь? — Альберт отводит в сторону большой палец его ноги. — Нет. Жжёт немного, как при змеином укусе. — Иоганн, трижды в день проводи гигиену ног. В работах по осушению разрешаю участие не принимать. Почувствуешь себя хуже — скажешь мне. — А я? — спрашивает Филипп спокойно, заранее зная ответ. Альберт раскрывает лезвия бритвы и качает ими по воздуху. — Скоро сгнию ото лба до пят. Этой ночью я чувствовал, как с ног лоснится кожа. — Тебе приснилось. — Нет. По вечерам её с меня сдирают и оставляют под рассвет шелуху. — Почему ты не сказал раньше? Ты стоять не можешь. Как давно началась болезнь? — Уже не помню. Я терпел, чтобы Франц не узнал. Не хочу в госпиталь — там хуже. Мне решат резать ноги и не выпустят никогда. Они не смогут помочь: инфекция уже внутри меня. Я прошу тебя о помощи. Придумай, как меня умертвить. Я не жалею: всю жизнь уже повидал. Ни инженером, ни лётчиком уже не стану — зря учился… — Надень сапоги, пожалуйста, — просит Альберт не своим, а чуждым ему глухо-безразличным голосом. Встряхивает рукой, коснувшейся ног Филиппа, опускает в карман. — Сегодня будут казни. Переоденься во француза и спрячь лицо. Я принесу тебе форму. Из блиндажа Альберт выводит Филиппа, держа его за шиворот и толкая перед собой. Вода слабо хлюпает под их сапогами. Последние в своей жизни слёзы Филипп проглотил ушедшей ночью. У скользкой окопной стены он стоит смирно, беззвучно складывая губами первые строки «Отче наш». — Эти люди виновны в смерти капитана Карла Гёртнера, — проговаривает Альберт составленный накануне приговор. На казни присутствуют все тридцать два человека — один из них стоит на пятках и задирает отмершие пальцы, — чьи жизни обмотаны вокруг его сложенных у позвоночника рук. — Я знал его меньше многих из вас — всего год. Двенадцать месяцев здесь стоят дороже двенадцати мирных лет. Капитан был благородным и смелым человеком, прекрасным солдатом и командиром. У него нет могилы, и его останки не упокоятся. Пусть его смерть окупится чужими, — он поднимает руку и, опуская её под срывающийся голос, кричит: — Огонь!***
В январе 1918 года Альберт получает приглашение в Берлин: его ждёт награждение за заслуги перед благодарным Отечеством. Столица стойко переживала три военные зимы и капитулировала в середине четвёртой. Городом завладели голод и грипп, брызжущий людям в лицо. Очереди в магазины тянутся от одной улицы до следующей. Станции метро обрастают рынками. Машина, поданная Альберту, заторможено волочится по главным городским улицам, приостанавливаясь раз в пять-десять минут. Небо проливается моросящим дождём, и его капли разбиваются об оконные стёкла. Скачки скорости будят Альберта, впадающего в недлительную дрёму. Бедняков на улицах собирается больше, чем порядочных людей. Из окон свешиваются края красных флагов. Европа близка к кипению. О новостях с Восточного фронта Альберт слышал вполуха и боялся принимать за правду всё то, что о них болтают. Однако, тщетно упорствуя, довёл себя до признания: в семнадцатом году с одной из воюющих империй произошло что-то несознательно-страшное. Англичане и французы свергали своих монархов, но для Германии их революции были безвредными. Русские развели эту желчь и впрыснули в кровь и союзников, и противников. Как болезнь через касание, волнения передаются через границы. На церемонии награждения Альберт вспоминает — начинает осознанно понимать, — что такое столица-Берлин. Герои нужны ей для смеха. Методы ведения войны за три года устарели на десять лет, а генералы и аристократия по-прежнему продолжили бы чествовать Альберта до рассвета, если бы он сохранил отцовские связи. Сидя в затемнённом номере отеля, он вертит в руках врученный ему Орден Красного Орла 3-ей степени. Приглашение на вечеринку в честь получения ордена и повышения до старшего лейтенанта он не принял бы. Восторг обошёл его стороной после награждения Железным крестом — Альберту достаточно было заставить себя поверить в то, что виновата утраченная значимость этой награды. Королевский орден также не откликается той щекочущей радостью, какая билась в его мечтах. Выглаженный и вычищенный парадный мундир хорошо сидит на нём и сияет ярче, чем лицо. Альберт вырывает использованные страницы из дневника, взятого у Филиппа, подписывает внутреннюю сторону обложки своим именем и заводит первую запись: «Мне некуда идти и нечего терять. Чем больше я становлюсь похож на капитана Гёртнера (чин, награды, опыт etc.), тем сильнее, кажется, постигаю образ его мыслей. Вспоминаю наше знакомство, ставшее возможным благодаря Курту, стараюсь воскресить в памяти его лицо: замученное, сложное, непонятное. За кого я принял его в тот день? Сегодня, завтра и всегда я буду носить на шее знак и звезду, стоящие, думаю, чьё-то состояние. Понимаю только сейчас, что они мне не нужны. Они не удовлетворили меня, но я больше ни о чём не прошу: генеральские погоны, новые ордена, слава пусть останутся другим. В вилле фон Паннвица сегодня не лягут — такая дождливая погода! Во Франции снег — к чему я это пишу? Я разучился формулировать мысли, а голова всё болит и болит — тошно постоянно чувствовать себя беспомощным. Продолжаю рыться в душе. До сих пор страшно? нет, скорее странно признавать, что убийства причиняют мне радость. Подчеркну — причиняют. Не могу разобраться в себе: если убиваю холодным оружием, не могу после этого забыть об этом человеке; если стреляю (даже вблизи), остаюсь спокоен. Надо при любых обстоятельствах продолжать быть человеком, хотя кажется, что ничего более абсурдного теперь и не выдумать. Смерть Филиппа столкнула меня с необычным: она мне безразлична, несмотря на то что я должен был предотвратить её и отослать его в госпиталь. Люди, бывает, черствеют, а я что? Как будто окаменел. Мне кажется, что Гинденбург и Людендорф ведут Германию к унизительному поражению. Весь нынешний состав Генштаба (за исключением Его Величества) — балаган. Как только кончится война, нас разорвёт на части. Удастся растянуть её до следующей зимы — беды не избежать и во Франции. Тогда мы будем спасены от демократии. Революции устраиваются мужчинами — они на фронте. Контроль над ними есть контроль над волнениями. Не много ли я на себя беру? Знаю ответ сам и не хочу писать его. Впрочем, признаюсь: я лжец и убийца. На что влияет моя откровенность? Мысли, мысли, мысли — мысли не остановить. Мне не хочется только умирать. Правильно говорят, что у офицера не может быть друзей. В противном случае его перестают бояться и предают». Грифель карандаша упирается в бумагу до тех пор, пока не надламывается. «Генрих давно вернулся в Баварию. До Леопольда не дотянуться. Филипп мёртв. Курт ранен, но он мой друг. Исключение из правил, которое я сознательно допускаю. Франц — единственный, кто остаётся. Он глуп и наивен, но заботлив и безобиден. У него знакомств не меньше, чем у Курта, и он знает о них все детали. Сомневаюсь, что он когда-нибудь слышал о тайной полиции и что он не поверит любому определению, которое дам я».