***
О, это было отличное утро. Миклош пребывал в хорошем расположении духа и понимал, что всему настал конец. Конец мучению и безумию, разросшемуся у него в голове. Ничто теперь не имело значения, лишь единая мысль освобождения цвела в его голове, размножаясь спорами, заполоняя всё, жаля его сознание болезненно и отрезвляюще. Ничто иное не могло прийти ему в голову. Он часто мял в темноте птичий трупик. Когда он понимал, что делает, то брезгливо отбрасывал тельце, но в новом безумном порыве он прежде всего хватал тушку, начиная тискать, как детскую тканевую куклу. Его это заметно успокаивало. С рассветом стало ясно, что Штефан покинул коридор, не оставив после себя никакого упоминания. Словно он не сидел здесь всю ночь, словно Миклошу привиделось и то, что он сидел здесь вечером. Лайош много плакал во сне, но Миклош запирался в собственных мыслях теперь, редко обращая внимание на измученного ребёнка. И всё же, если он замечал беспокойство мальчика, то гладил его и целовал, пока тот не задремлет на полчаса спокойно. Но всё начиналось вновь чрезвычайно быстро, а Миклош успокоил его всего два или три раза за ночь. Это происходило не от того, что от неимоверного счастья он вдруг забыл о сыне, а потому, что что-то оглушило его так сильно, что он и не заметил бы, если бы Штефан подошёл к нему с топором в руке. Из окна своей будки он видел лишь редкие тёмно-зелёные разводы, размытые молочной стеной тумана. Необычная сырость этого утра показалась ему добрым знаком. Впервые за всё время жара уступала тяжёлому пару и сырой прохладе, и дышать даже в помещении было очень тяжело от обильного конденсата. Но Миклош дышал полной грудью, пребывая в неистовом возбуждении. Он не будил сына, надеясь, что он вскоре пробудится сам. В любом случае он долго ждать не собирался, ибо неизвестно как скоро Штефан явит себя вновь. Миклош не был уверен, что он уже покинул дом, однако Лайош мог без проблем проверить это, не вызвав у безумца подозрения. Миклош чувствовал дискомфорт от того, что придётся вновь давить на несчастного ребёнка, заставляя его выйти из безопасной зоны. Однако пора бы всему этому положить конец без жалости и сожаления. У него кружилась голова от мысли, что он заявит об этом месте обществу. Будут разбирательства, суды и расследования, и он будет непосредственным свидетелем всех событий здесь. Ему было что сказать, таким образом обращая внимание общественности на одного жалкого, примитивного по своему развитию человека, которого психически раздавит внимание людей. Миклош считал это едино лучшим исходом для уничтожения Штефана, до полного его подавления. Миклош знал, как тот боится людей, и, о, он будет первым наблюдателем его мучений. За всё произошедшее здесь, за маленького сына, за безумие в его голове и тех жертв, которые были здесь убиты. За несчастную Патрицию и её несостоявшееся материнство. За попытку скормить Миклошу её мясо, за людоедство, за прегрешения, аскетизм и атеизм. За убогость и неумение выражаться на венгерском языке. На языке, принадлежавшем земле, на которой развёл порочный Ад, принадлежавшем людям, с которыми он расправился ужаснейшим образом. За то, что родился и позорил достойную фамилию своим существом, пусть даже перед одним только Хедервари. За всё это, и остальное, от чего у Миклоша перехватило дыхание. Убогий поплатится, за всё поплатится. Он чувствовал, как от эйфории в животе раскручиваются свернувшиеся было в болючие жгуты органы, расслабляются, и появляется удовольствие, сравнимое лишь с плотским удовлетворением. Это было ужасно. То, что его фантазии приобрели садистский характер, но он ничего с собой не мог поделать в то утро. Такого не было раньше и не будет в дальнейшем. Однако стыд и моральная тяжесть за пришедшие ему в голову ужасы будут преследовать до конца его дней. Лайчи проснулся сам и глядел совершенно устало на измученного бессонницей отца. Из Миклоша вышли последние соки, лицо его было покрыто блестящим кожным салом, к которому липли пряди волос. И Миклош совершенно не старался прихорошиться на интуиции, что ранее было ему свойственно. Ему, и в принципе людям, которые интересуются своей внешностью или хотя бы не любят, чтобы волосы лезли в глаза и рот. Поднявшись, Лайош сам попытался привести отца в порядок, Миклош нежно улыбался лишь, сверкая бестолковыми глазами, и соглашался на любую манипуляцию над собой. Маленький Барашек, управившись минимально, элегантным жестом, который, вероятно, увидел у матери, приставленных к вискам отца пальцев, повёл к его ушам, захватывая все кудри, закрывавшие до этого лицо. Он заправил эти кудри за ушами Миклоша, а путанные концы его гривы отбросил за его плечи. Как же он был уродлив теперь: обвисшая кожа собиралась складками под глазами, на щеках, мягко раскисла в районе нижней челюсти; щетина, которая не шла ему вовсе, колкими забритыми иглами торчала, казалось, даже там, где её быть не должно; общая его синюшность и сальный жёлтый блеск его делали невыносимо похожим на склизкий труп, коих Лайош никогда не видел, и мысль свою не формировал таким образом, но он испытывал истинное отвращение к этому виду. Миклош заметил глупую неприязнь Барашка по тому, как тот пытался касаться его лишь кончиками пальцев, а после отирал их друг о друга или о штанишки. Миклош не оскорбился, потому что предполагал, что выглядит ужасно. Тем более, его это забавляло, потому что примерно таким же образом милый Барашек выковыривал сморщенный изюм из сладких булочек. Он спрашивал сына, отважный ли тот кавалер. Лайчи знал о чём речь, и в такой ситуации готов был пренебречь этим почётным званием, дабы сохранить свою душу в относительном спокойствии. Бедный Барашек с надеждой глядел на отца, но тот коварно зеркалил ребячий страх на себя, показывая таким образом, что кто-то должен что-то сделать. И раз Миклош был прикован, то этот кто-то явно не он. В принципе ребёнок понимал, что был в относительной безопасности, если Штефана не было в доме. Миклош начал подозревать, что Штефан вершил нечто непостижимое ему над маленьким сыном. Ему было тяжело принять, что бедный, измученный Барашек боится Штефана по факту его зацикленности на нём. Ребёнок не мог объяснить, что Штефан на самом деле ничего с ним не делал, наоборот даже старался угодить, да и Миклош бы в то не поверил. Просто Штефан... Кажется, впервые завёл себе драгоценного друга и не хотел его никаким образом отпускать. И слушать не желал, что там, дома, у Лайоша мама, там такие же детки, как и он сам, и с ними Лайошу будет лучше. Лучше, чем с перерослым ребёнком, который отчего-то перестал развиваться ментально. Штефан мог оставить его себе, заковать в цепи, ограничить его в общении с миром, если вовсе не пресечь его. И Лайошу, толком ещё не понимающему как устроено взаимодействие с обществом, уже не нравилась такая перспектива. Она ему не была неприятна, она пугала его до ночных кошмаров, в которых он остался со Штефаном, вырос с ним и... И что-то с ним не так. Ему всегда хотелось быть, как отец, как знакомые ему мужчины, но в его снах он точная копия недоразвитого Штефана. Он не может говорить, писать, позабыл как читать. И страшные сны его посещали бы как Штефана... И как Штефан, он избегал бы входа в подвал в полуразрушенном крыле. К чему он собрал эти абсолютно случайные факты о Штефане? Наверное, они были самыми необъяснимыми для мальчика. Лайош боялся, что тихий Штефан никуда пока что не ушёл. И когда Барашек его позвал из комнаты, и он не явился, это не убедило ни отца, ни сына, и оба не знали как поступать. – Смотри, – подозвал его отец, выворачивая закованную ногу таким образом, чтобы продемонстрировать крепёж. – Видишь? – Лайош гнусаво сопел, нависая прямо над цепями, так что вихры его закрывали вид, и Миклош сам не видел, что показывал. – Если отогнуть эту створку, цепь распадётся вся. И видишь, тут узкий проём, сюда влезет что-то тонкое и острое. Может быть, ещё ложка, если такая отыщется. Миклош вспоминал полупустые комнаты, заваленные поломанным хламом вроде останков оконных рам, дверей и мебели, и переживал, а найдётся ли там что-то дельное. Тем не менее у Штефана должны были быть разделочные приборы. А не у него, так у бандитов, гнездившихся в этом доме. Барашек несмело прошёл к выходу из комнаты, и, выходя, как-то нервно улыбнулся, видя, что отец его как-то сразу посерел. Так мальчик хотел подбодрить отца, и тот попытался ответить тем же. Однако Миклоша не покидало железное осознание, что своего сына он видит в последний раз. Ему хотелось запомнить мальчика таким: добрым, чутким, смелым. Иного выхода не было, кроме как подвергать бедное дитя ещё большему стрессу, опасности гибели и ужасу, который произвёл на Миклоша этот дом, по которому собирался бродить маленький Лайош. Если бы Миклош мог, он ни за что бы не отпустил мальчика. Но такой возможности ему не представлялось. Он знал, что будет с ним, если он останется здесь. Но хуже всего то, что он не знал, что тогда будет с Лайошем. Быть может... Быть может, будет лучше, если его убьют сейчас, Миклош и о своей смерти не будет думать с таким необратимым ужасом, у него не останется незавершённых дел на этой земле, разве что... Агнеш не узнает. Да и не стоит ей знать, ей в спокойствии бы родить детей другому мужчине, не столь бедовому, обеспеченному. О ней пёкся Франтишек, которой из самой Франции на крыльях прилетит к сестре, если той понадобится помощь или утешение. Пусть его обвинят, будет за что: за слабость, за опущенные руки, за то, что погубил сына. Пусть Франтишек шлёт ему проклятья после всего и Агнеш тому научит. Миклош заслужил. – Его нет. – Лайош показался в двери и зашипел, как змея, с вороватой улыбкой. Он шептал так громко, что его вполне можно было услышать за две соседние комнаты. – Ты принёс что-нибудь? – мягко шепнул Миклош, розовея от радости. Точнее бледность в какой-то степени отошла с его лица, уступая здоровой смуглости его прежнего лица, но это длилось недолго, и кровь отхлынула, снабжая скудным своим составом куда более важные части тела. Лайош кашляя, замотал кудрями в отрицание. – Иди тогда! – улыбнулся ему Миклош, как дурачку, и Лайош пошёл, вспомнив, вероятно, зачем вообще выходил. Миклошу стало легче, но не настолько, чтобы он мог сидеть спокойно. Стоило подняться. Опробовать свои ноги на подвижность. Ступни болели до самых щиколоток, кисти рук – по запястье. Дубели колени и локти, а таз и плечи вообще онемели и Миклош не испытывал никакого стремления размять их. Он мог сидеть, но его копчик странно болел, не выдерживая тяжести тела. Ныла поясница, заставляя Миклоша скрючиться. Но последнее, чего он хотел сейчас – это жаловаться на боль. Скоро это закончится. Он выспится дома, поест, просидит часа три в горячей воде безвылазно, приласкает Софи, если та не воспротивится... Он не думал о чём-то похабном, напротив, нежном и осторожном. Он соскучился по ней, и был бы рад, даже если бы она его отвергла, как мужчину. Это ничего. Это ничего по сравнению с тем, чего он натерпелся. В прежние времена он хотел сбежать от неё. И когда явится домой, явно не пройдёт и месяца, когда он будет клясть себя за то, что променял курорт на цепи на эту женщину. Он явно захочет сбежать вновь. Но не сюда. Куда угодно, а лучше в Эстергом. Лишь бы не с ней. Миклош посчитал странным этот скачок своих мыслей, пусть он и казался ему логичным. Резкая смена его настроения ему сделалась неприятной, но он оправдал себя тем, что прекрасно себя знает. Лайош войдёт в юношеский возраст, уедет учиться, и тогда, оставив часть имущества Софи и наследнику, он, будучи уже немолодым, заберёт с собой Шаркёзи и покинет немилый дом. Он устроится к почтенному мужу Агнеш секретарём и будет нянчить её детей. Слёзы щекотали ему веки. Ему казалось, словно он уже дожил до пятидесяти, словно повзрослел его сын, что вся жизнь его прошла в этой убогой будке, и он уже готовится исполнить обещанное. Он думал, что вот, уже совсем скоро он будет дома. Топот Лайоша нёсся как всегда вперёд него самого, Миклош услыхал его совсем издалека. Он не слышал бубнежа ребёнка, и это окончательно уверило его в том, что Штефан действительно покинул это место. Для поимки новой жертвы. Но ничего, он не успеет учинить расправы над новой несчастной жизнью, как Миклош приведёт сюда военных. Эта мысль согрела огнём его размякшее сердце. Лайчи заявился с маленьким охотничьим ножичком, размахивая им, как игрушкой. Миклош немедленно отнял нож, словно коршун, и захапал ребёнка в объятия, словно его кто-то вот-вот отнимет. С минуту он держал его так, дико выглядывая в дверной проём. Вещь в его руках ему показалась воистину бесценной, а ребёнок... Ребёнка он сцапал, перед неизвестной уверенностью в том, что если он не сделает этого, то мальчик растворится у него на глазах, убежит, дразня взрослого, вновь играть со слабоумным убийцей. Лайош не собирался пропадать или убегать, он тоже обнял отца, и когда тот ослабил хватку, не пожелал его отпускать. Всё было кончено. Дело оставалось за малым. Барашек затравленно смачивал слезами серо-жёлтую рубаху отца. Миклош его не утешал поначалу, но вновь сжал крепко, боясь потерять. Лайошу его объятия не казались крепкими и тёплыми. Лишь у груди и живота скопился телесный жар, а руки у Миклоша были ледяными и дрожали от того напряжения, которые он вкладывал в простые объятия. Они теряли время, но никому не хотелось прервать этот момент. Зачем? Всё и так решено. Минут десять пришлось просидеть с сыном, старавшимся плакать как можно тише. Уже не потому, что мальчик боялся гнева отца, а потому, что боялся всего на свете. Расцеловав ребёнка в макушку, Миклош мягко его оттолкнул, предлагая ему сделать шаг назад, чтобы посмотреть, как Миклош будет освобождаться. Лайош не хотел расцеплять объятия, но толчку повиновался, хватая отца сначала за грудки, а затем за ногу, поставленную для удобства на постель. Лайош без интереса наблюдал, ожидая, верно, когда у отца освободятся руки. Миклош торопился, решив, что они достаточно потратили времени на любования, теперь опасался, как бы Штефан не появился внезапно из-за угла. Миклош помнил, как тот орудует топором без сомнения в своих действиях, и решил, что охотничий нож ему не сильно поможет в случае чего. Нож, кстати, тот самый, коим угрожал ему охрипший человек. Миклош на радостях не сразу признал его, но как узнал, так пуще того обрадовался, находя закономерность в событиях. Этот нож, который Лайош не смог достать тогда, вернулся к нему сейчас, и он испытывал от этой, казалось бы, бесполезной идеи неясное удовлетворение. Лезвие вошло гораздо легче, чем брошь, в узкий промежуток загнутого звена. Миклош стал обливаться потом, задыхаться, стараясь как и в тот раз отогнуть металлический засов, и давалось ему это с большим трудом. Ему казалось, что маленький ножичек вот-вот перегнётся по лезвию и станет бесполезным, а если он совсем дурной работы, то вовсе сломается пополам. Как только железный засов поддался немного, он стал проталкивать под него пальцы, защемляя их немного, но это было для него теперь не самым страшным. Гораздо больших усилий в этот раз стоило освобождение, но он лишь дрожал после того, как смог разогнуть сцепляющее звено. Первое время он даже не поверил произошедшему, как и в первый раз. Однако теперь он испугался: ему нужно идти, имея при себе лишь нож. В неизвестном направлении, через лес, с маленьким сыном. Стоит ему выбрать неверное направление, он погубит и себя, и мальчика. Однако не всё складывалось так уж плачевно. Он сомневался, что рядом не было других заброшенных строений. Барин не живёт один, при нём слуга и мужик-невольник, строящий себе отдельную лачугу. Недалече обязательно будет деревня – заброшенная или нет, не столь уж важно. Рядом с деревней река, а то уж всяко будет отток Дуная. Пойдут по ней, придут к столице или другому городу, таковые не могут быть далеко по рассказам Патриции. Всё же стоило осмотреть окрестности и этот дом, постараться найти пропитание хотя бы столько, сколько хромой и слабый Миклош сможет унести. Он как-то не уразумел этого ранее. Стоило бы ещё поискать что-нибудь тёплое... Он поднялся, стараясь унять дрожь в коленях, но те странно подкосились. Он смог шагать, но разогнуть ноги и спину полностью ему не удалось. Было тяжеловато стоять на месте, и с таким раскладом дел далеко они уйти не смогут. Лайош пытался придержать отца, совсем не боясь, что если тот упадёт, то непременно на него. Миклош сделал вид, что облокотился о плечо сына, чтобы создать видимость полезности его помощи. Если бы он попытался на него навалиться в действительности, то непременно уронил бы. – Ну, пойдём... – вздохнул Миклош, подавая большую холодную ладонь своему Барашку, бледно-зелёному и синегубому. Лайчи выглянул из комнаты первый, ведь по его разумению ему грозила меньшая опасность, а Миклош просто не успел его схватить, чтобы он не высовывался так. Но опасности нигде он не заметил и потянул хмурого отца за руку, выводя сначала в открытый коридор, а затем и в глубину дома. Он так уверенно шагал, что Миклош не смел спросить какой это дорогой он собрался вести отца из дома. Ответ быстро пришёл сам: мальчик знал, где находится потайной лаз для прислуги, и был он чертовски мал. Несмотря на то, что Миклош ранее обходил второй этаж полностью, он не заметил этой крошечной дверки, через которую мог бы протиснуться боком только крайне худой мужчина или девица, обделённая формами. Ни тем, ни другим Миклош не был, поэтому он остановился прежде. Этот лаз явно должен был обладать неким заслоном, однако такого обнаружено не было. Неизвестно, кстати, что это была за комната. Было похоже на то, что здесь вероятно могли устроить хозяйские покои. Или опочивальню для дорогих гостей. Сейчас обширное помещение походило больше на весьма старый склеп. Даже резные стены с колоннами, как бы впечатанными в них с определённым интервалом, напоминали убогое святилище с недорезанными полками для пепельных урн. Сам прах был раскидан всюду: слой пыли укрывал всё абсолютно, даже на свежие следы, оставляемые двумя людьми, уже успели осыпаться тоненьким слоем. Миклош ощутил родство с этой комнатой, ведь его лёгкие теперь также были наполнены пылью. От входа до лаза была прочерчена дорожка, на которой слой серости был уложен гораздо тоньше, либо виделось, что его не было вообще. На самом деле временной прах оседал сразу, властвуя здесь над каждым клочком. Это свидетельствовало о том, что Штефан, вероятнее всего, пользовался именно этим ходом и ранее. – Стой, – тихо сказал Миклош и остановился, чувствуя, как рука выходит из сустава от тяги детсих силёнок. – Нам надо найти что-нибудь поесть. И тёплое, иначе мы умрём в лесу. Лайчи посмотрел на отца своими умными глазами, как будто он понял опасность всей этой затеи с возвращением домой через лес. На самом же деле мальчик посчитал отца несколько капризным, и что тот зря задерживается здесь, но перечить и высказывать подобные мысли вслух ребёнок не намеревался. – Нам туда надо всё равно, – шепнул он плутовато и дёрнул отца за руку ещё раз. – Тогда пойдём на третий этаж, там комната Штефана. Возьмём одеяло. Барашек отпустил руку и как ящерка нырнул в проход бочком, без труда протискиваясь через стены. Миклош вдруг ощутил беспросветное одиночество и захотел заскулить, заплакать, лишь бы сын вернулся обратно. Тем временем мальчик совсем исчез в темноте, и только эхо его сиплого дыхания выдавало его. Он наверняка из темноты видел напуганного отца, который вместо того, чтобы попытаться втиснуться в прорезь, начал панически оглядываться и мять в руке рукоятку ножичка. Миклош пошёл обратно к выходу, чтобы проверить, одни ли они здесь. Странное предчувствие его гложило. Тут Лайчи вынырнул из-за стены и обежал взрослого, толкая его к тайному лазу. Миклош опустил на него свои жалобные глаза, не зная, как быть ему в такой ситуации. Грозный мальчик вышел из комнаты, проверил и заверил отца, что никого нет, и чтобы тот поспешил. Хедервари-старший неуверенно поплёлся к стене. И Лайчи стоял, ожидая, что теперь отец полезет первый. Миклош ясно понимал: ему не поместиться здесь. Однако если он попытался бы вновь спрыгнуть с балкончика второго этажа, он не мог бы с точностью сказать, не надломятся ли его кости. Миклош ни в чём не был уверен. Хватаясь за стену, он протиснулся в лаз, и тут же понял, для кого он был сделан: для детей. Для мальчишек и девочек, не выросших ещё совсем. Для безвольных худых детей бедняков, которые с лёгкостью бегали туда и сюда через эту конструкцию, чтобы проносить мелочь в большую палату. Миклош легко оказался в этом лазе, но тут же в нём и застрял. Ему сдавило грудь, но не стены сделали это, а ужас, страх и осознание того, что ни туда, ни обратно он двинуться не может. Он упёрся рёбрами в свою клетку и попытался вдохнуть так сильно, что лишь больше задохнулся и со стоном вытолкнул горький пыльный воздух обратно. Он заскрёб по стене. Лайош не сразу понял что что-то не так с отцом, и тут же увидел, что именно мешало ему пройти. Он тихо стал указывать: – Выдохни! Но прежде чем выдохнуть, требовалось сделать вдох, а Миклош этого сделать не мог. Он пошарил по стене рукой и заметил, что не далее, чем на расстоянии его локтя идёт расширение в стене, и что продвинуться вглубь ему ничего не стоило. Ничего, кроме собственных рёбер. Он испугался. Страх того, что он так и останется здесь накрыл его, и он начал чувствовать боль в груди, какая возникает от нехватки воздуха. – Не дыши так сильно! Дыши мало! – командовал мальчик, со стороны наблюдая за мучениями взрослого. Миклош очень бы хотел, чтобы лёгкие не требовали больше воздуха. От паники он пытался раздуть их, как напуганная жаба свой зоб, но этим всё только усугублял. Лишь судорога помогла ему задышать мелко и часто. Совсем мелко, не так, чтобы его грудь могла насытиться дыханием, но достаточно, чтобы не падать в обморок. Он снова попытался сделать вдох поглубже, но это снова привело его лишь к боли и усложнению дыхательного процесса. Он чувствовал вкус пыли, так что прикрыл рот и начал дышать носом. Неизвестно каким образом, но это помогло ему успокоиться. – Лезь. Пробуй! – велел ему мальчик. – Штефан мог! – Сейчас, сейчас... – закряхтел Миклош. Он чувствовал себя похороненным заживо, замурованным в той ужасной старинной пытке, когда жертву засовывали в тесного железного быка. Ему нужно было стать меньше, сузиться до размеров Штефана или подростка, но он не мог представить как это сделать. Он мелкими вдохами предельно наполнил свою грудь воздухом и одним медленным выдохом сдул её, становясь гораздо тоньше прежнего. И тогда он смог втиснуться глубже в стену, синея от того, что основательно лишил себя воздуха, и лёгкие словно слиплись в два безжизненных блина в груди. А назад раздуть их было страшно, и камень дома был впритык. Придётся делать большой вдох, и он снова застрянет и тогда, кажется, навсегда. А сделать-то нужно было два небольших шажка, для которых пришлось вывернуть ступни, ибо даже они не входили в этот промежуток, либо же мешали носки сапог. Миклош высунул руку, упёрся ею в стену, перпендикулярную той, которой он был зажат. Он вытиснулся, вывалился, первым делом делая глубокий вдох. И его не хватило, чтобы надышаться, чтобы ощутить, что он ещё жив, что он не сгнил в стенах этого дома, позорно застряв здесь на веки вечные. Только тогда к нему начали подступать ярчайшие фантазии о том, что могло бы быть. Представлял и свои кости, втиснутые в эту стену, с облезлым сопливым мясом, и как он станет частью этого отвратительного места, и, возможно, помешает последующим пленникам сбежать... Подобно младенцу, делающему первый вдох, он начал плакать, родившись в ужасном мире. Он не видел ничего перед собой и чувствовал, как давят стены в помещении, в котором он в принципе мог свободно развернуться. Это был новый, просторный гроб для него, и он ощутил явное отторжение. Он схватился за стены возле себя, толком не зная в которую сторону стоит идти, чтобы высвободиться, и он возымел новый страх, забывая совсем о том, что за узким лазом оставил ребёнка. Лайош давно попискивал в щель, спрашивая, пролез ли отец, но в ответ получал только панически тяжёлое дыхание. Тогда мальчик сам протиснулся во внутрь и вышел на выступ узкой лестницы. Достаточно, всё же, широкой, чтобы полтора взрослого мужчины могли пройти здесь, пусть и с трудом. Здесь не было света, но и вариантов пути тут было не много. И лишь безумный сгусток черноты был здесь не к месту. К нему-то и прижался Лайош, и тьма убого содрогнулась, отзываясь холодными касаниями. Лайош чувствовал мертвенную нежность, как в старых сказках мёртвые родственники приходят, нарушая уклад Господень, чтобы утешить сиротку. Когда тьма немного угомонилась, Лайош отлип и повёл тьму за дрожащее подобие руки в некий достаточно широкий проход, явно задуманный при постройке дома. Для каких целей он предназначался конкретнее, кроме как ход для детей-прислужников, Миклош так и не решил. – А Шаркёзи – это фамилия? – голос Лайоша прозвучал звонко, словно он говорил в пустую банку, и вместе с тем очень неожиданно. Тьма дрогнула, услышав этот вопрос, словно он что-то для неё значил. На самом деле она сейчас испугалась бы любого вопроса. Любого звука. – Фамилия. – глухо ответила тьма голосом отца. – А имя? – с любопытством отозвался Лайош, нащупывая узкие лесенки уверенными ножками. – Зачем ему имя... – тихо и отрешённо вздохнула тьма. Она спотыкалась очень часто, единым чудом не заваливаясь на лестницу, и шла медленно, боязливо. Не боясь того, что впереди, а приходя в ужас от того, что под ногами. – А мама его как звала? – детский голосок звучал даже весело, выдавая безграничное любопытство. – А как его мама называла, его лучше не называть. – знакомый Лайошу голос зазвучал немного твёрже, не на выдохе стали выходить нужные слова. – Он и сам, наверное, не помнит. Он сам решил выбрать эту фамилию, и с тех пор себя никак иначе не называл. – А как его звали? – спросил Лайчи, выходя в относительно освещённый коридор. Мальчик остановился, ожидая, когда тьма выпустит отца, которого Лайош уже не держал за руку. Тьма расступалась неохотно, и Миклош шёл так тяжело, словно вылезал из голодного болота, грозившего пожрать его вместе с костями, сгнобить в себе и не оставить памяти об умершем. Хедервари старший так и выглядел: он вышел настолько бледным, даже зелёным, без поддержки сына он держался сразу за обе стены, и ноги его двигались странно, словно сгибались с превеликим трудом. Он успел запыхаться, пока поднимался по лестнице, пусть она и не вела высоко. Благо теперь не было узкого лаза, а на месте выхода явно когда-то стояла тонкая дверь. Об этом говорил её острый обломок, держащийся на петлях. Было похоже, что дверь выламывали топором, но Миклошу могло показаться. Миклош взялся за этот кусок оборванного дерева и сам не понял, зачем сделал это, ведь явно видел – обрубок двери по краям весь в древесных зубьях, и точно, Хедервари старший оставил себе занозу. Он счёл себя очень бестолковым и невнимательным, поругал себя, но быстро избавился от деревянной иголки в теле, от боли и забыл совершенно о том, что случилось. – Я не знаю... – Миклош осмотрелся вокруг, неотступно борясь с некоторой тревогой и тошнотой. Ещё возникла некая лень, слушать которую он не собирался, однако она была. И она уговаривала его лечь, поплакать, отдохнуть, оставить всё как есть. Миклошу не был понятен характер этого чувства, и он игнорировал его полностью, не бросаясь даже в его порицания. И всё же это чувство было. – Я не интересовался. Спроси у него, как придём домой. Судя по скорости ходьбы Миклоша до дома было ещё очень далеко. Но никого это особо не заботило, и даже то, что ему приходилось очень часто опираться на стену, отталкиваться от неё и снова валиться к ней. Ноги его поднимались с трудом, он шаркал сапогами и еле сгибал колени. Но разве это было так важно? До дома осталось недалеко. До строптивой Софи, до преданного Шаркёзи, до места в казначействе, до родной постели. Чуть дальше было до Эстергома. Но не настолько далеко, чтобы Миклош не мог представить себя уже там, рядом со своей повзрослевшей девочкой. Миклош глянул себе под ноги и устыдился. Обветшалый, дряблый, больной, поседевший. Кому он нужен такой? Кажется, он совсем забыл принципы их с Агнеш любви, и теперь думал, что по крайней мере он не истинно беден, и, может быть, хоть сколько-то привлекателен. Он почему-то резко позабыл об искренности, о детской дружбе. Нежные чувства стали для него несколько чужды, его трясло от непонимания собственных чувств. Он боялся. Боялся оказаться нелюбимым теперь, ненужным. Боялся прийти домой и увидеть, что тот пожрал пожар или разорён новой агрессией венгерского народа. Боялся, что он придёт в совсем не тот мир, который оставил не так давно. Предчувствие плохого гложило его, но он не знал откуда оно взялось. В любом случае мозг его давно слез набекрень и что ему только не думалось, не чудилось и не мерещилось. Потому свои опасения он отбросил. Скоро он будет дома. Будет любим и уважаем. Как и было, только лучше, ведь он воспримет свой несчастливый брак несколько иначе и Голубке будет писать письма ежедневно, изливаясь чувствами, словно каждое письмо – последнее. Так и будет. Третий этаж дома был до странного узок, непомерно тесен и низок в потолке. Скорее это был когда-то богато отделанный чердак, нежели полноценный жилой слой гиблого муравейника. Значит, дом был двухэтажным имением с подвальным и чердачным помещениями. Возможно, здесь когда-то было уютно и приятно обитать. Но теперь у Миклоша бежали мурашки по телу от пребывания здесь. К тому же, пробыв в заточении, он не мог воспринять это место иначе, нежели тюрьму или дом для душевнобольных с двумя только пациентами и случайно заблудшим сироткой. Чердак был поделён на комнаты. Крайне обширные, в них могла бы селиться гостевая прислуга, либо же прежние домочадцы. Тогда в одной только комнате можно было бы уместить двадцать коек, плотно, конечно же, и такая свита чувствовала бы себя как сельдь в масле в маленькой баночке, тем не менее, здесь было более уютно, нежели где-то ещё. Почти по середине помещения зияла дыра: лестничный обвал, не пропускающий дальше ни коим образом. Дальше идти и не требовалось. Комната Штефана была близ чернового хода. Лайош вошёл в комнату как в свою, и Миклош робко проследовал за ним. Первым, что он ощутил, это щекотку на лице от возникшей перед ним моли. Серые бабочки летали повсюду, явно привольно ощущая себя здесь. Не зря: по полу было разбросано много тряпок различной степени выцветания и гниения ткани. И пахло здесь соответствующе: как из старушечьих чуланов. Как пахло от праздничной одежды семьи Лукашевич, которая месяцами томилась в нарядном коробе и доставалась только по особым случаям. Она пахла пылью, почтенной выдержкой, как пахнет старая мука, как свежее молоко, как сырая глина. Миклош толком не знал, как описать этот запах, но всегда узнавал, если на человеке его исключительно парадный наряд. И до этого он любил эту мешанину ароматов, но теперь его чуть не вырвало. Теперь запах сочетался с картиной потускневших куч одежды. Разных размеров, видов, моды. Одежда разных сословий, некоторую даже не носили в Венгрии, но их было очень мало. Хедервари старший навскидку принялся выискивать наряд подстать девушке среднего класса, напоминавший хотя бы отдалённо нынешний итальянский пошив. Он не находил ничего. Миклош имел очень смутное представление о том, кому на самом деле принадлежит вся эта одежда. Но озвучить он это не решился даже в собственной голове. Мысль о том, что все эти тряпки – одежды прежних жертв крутилась в его мозгу как назойливая мошка, не останавливалась в своём полёте, не давала себя поймать и рассмотреть, щекотала нервы, только и всего. Миклош не сразу заметил одну деталь в комнате, которая-таки дала ему чёткую расписку о том, что Штефан болен на психологическом уровне. Комната была чётко разграничена на две части в соотношении примерно пять к трём. Три восьмых как раз занимали сумбурные кучи различного тряпья, мелкий хлам вроде каких-то фарфоровых статуэток, вазочек, пепельниц, всё, что выглядело пристойно здесь покрывалось пылью за какой-то надобностью. И вещи стояли друг к другу очень плотно, резные подсвечники были составлены в расписные чашки, те в свою очередь сгрудились внутри богатой детской купальницы, крашеные пёрышки вперемешку с воробьиным пухом торчали из женских сапожек, поставленных как-то слишком аккуратно, словно Штефану они нравились более всего. Три восьмых комнаты квартировал сущий хаос, в котором Миклош еле нашёл некое подобие постели, которая также была похожа на большое воронье гнездо, собравшее в себя ворох всеразличных покрывал. Очень старых, но будто бы даже мало-мальски стиранных, положим, месяца два назад. Большая же часть комнаты была пустой. Пустой настолько, что на полу в этой части толстым слоем лежал девственный настил пыли, ровный настолько, что казалось, Штефан в эту сторону и дышать не смел. Лайош заметил замешательство отца. – Он туда не ходит. – пояснил мальчик очевидное. – Боится. И спит когда, тоже боится. – Что там? – отстранённо спросил Миклош. Он очень скоро решил, что его не столь интересуют тараканы в голове Штефана. Хедервари старший метнул свой взгляд на пол, выискивая тряпицу потеплее. И пусть в них копошились личинки моли, это было не так важно. Его брало отвращение, несомненно, но противнее ему было бы остаться здесь или замёрзнуть насмерть в лесу, когда до дома оставалось рукой подать. Лайчи пожал плечами в ответ: – Говорит, что-то вон из того угла лезет. – Миклош глянул туда, куда указывал мальчик, и заметил, что тот угол не отличался от остальных ничем. Разве что в нём не копилась паутина, но тому могло найтись объяснение. Искать Миклош его конечно же не стал и принялся рыться, всё меньше уделяя внимания этой странной комнате и тому, что творится в голове Штефана. Это не его забота. Миклош из общей кучи кроватного гнезда вытянул нечто очень похожее на ковёр. Правда легче ковра по весу и нехоженный ногами. От того короткого усилия, которое он вложил в попытку вытянуть тёплый кусок ткани у него потемнело в глазах и пошла кругом голова. Дыхание его сбилось и восстановиться не смогло и после, ибо далее ждали и иные потуги тела выплеснуть остаток сил на вещи, которые в обычное время Миклош выполнил бы без малейших затруднений. Он громко втягивал пыльный воздух, неуклюже стараясь встряхнуть весьма большое, плотное мебельное покрывало, которое оказалось вовсе не лёгким по весу, когда Миклош вытянул его из узла других одеял. Затем он, дрожа всем телом, стал сворачивать найденный обогрев, сомневаясь сильно, что оно защитит их с сыном, однако более тяжёлое одеяло он унести не сможет, а в нескольких лёгких смысла не более, чем в этом. Он тоскливо оглядел завалы одежд и вдруг подумал: "вот если бы я оказался здесь раньше всех них..." Что бы тогда было, Миклош ответить себе не мог. Он посмотрел на свою одежду и решил, что она столь же убогая и грязная, как и вещи, валявшиеся здесь, вероятно, годами. Одеждой были устланы даже полы, Миклош запоздало осознал, что уже прошёлся по остаткам некоторых личностей и устыдился сам не понимая чего. Хедервари-старший явно находился в каких-то тяжёлых раздумьях. Предательское чувство справедливости вскипятило в нём всю желчь, щёлочные соки, в мясо разъевшие ему пищевод, теперь поднимались выше, к самому горлу, и, кажется, заливались в грудь, жгли изнутри. Возможно, то были не они, но по ощущениям несправедливость именно такая. Болючая, жгучая, незаслуженная. Если бы он оказался здесь раньше... Он подумал, что стоило бы подождать Штефана. Подождать его и задушить этими тряпками, разбить ему череп дорогой пепельницей, которую он прятал у себя, выколоть глаза и отрезать пальцы. За всех этих людей. За каждого из них измучить выродка и надругаться над его мёртвым телом. Пусть души тех несчастных, что оказались его жертвами, спят спокойно. Где бы ни были их кости, отомстить за них, убить, расчленить, скрутить его мясо и кости в мельчайший фарш и выбросить свиньям. Или съесть. Это будет для него лучшим наказанием. У Хедервари на лице было всё написано. Жевалки были в таком напряжении, что выступили ямочки на щеках, под морщинами скрылись уголки губ, при всей его смуглости белели скулы и виски, наливались розовым белки глаз. Он не мог в себе подавить приступ ярости и едино его маленький сын с бесконечно наивными голубоватыми глазами его успокаивал. Его мальчик был жив. Стоило ли Миклошу убиваться за тех, кого он вовсе не знал? Штефан – чудовище, и с этим должны разобраться другие люди, уполномоченные судебной властью. Хотя новомодные веяния могли бы сыграть злую шутку. Видите ли, психопат право имел ошибиться. И тогда его бы закрыли где следует, и Штефан мог обойти смертную казнь. Это дело наберёт очень большие обороты в Европе и лучшие адвокаты примутся ради интереса и полезного опыта защищать ублюдка. И защитят. Миклош не хотел допустить этого, желая Штефану самой низкой смерти, коей он подвергал бесчисленное множество людей без разбору. Просто чтобы поесть. Утолить свой зверский голод, как животное. Нет. Хуже животного, ведь таковое не убьёт себе подобного просто от голода, не имея на то иных причин. Миклошу стало до того противно даже думать об этом человеке, что он попытался перестать думать вообще. Не его это дело. Точнее, его, но ведь он выжил. Живой придёт в Будапешт, вернёт матери сына. Если бы он умер – тогда можно было бы обратиться за правосудием, но тогда было бы некому. Не его это дело. Он приведёт сюда людей, и пусть те разбираются. А он запрётся в своей комнате на год, пусть даже придётся всю казначейскую контору перенести себе домой. Утонет в работе, не выходя даже, чтобы отдать грязную посуду служанкам. Он не станет давать интервью, заляжет на дно, успокоится и состарится, не участвуя в скандалах. Ни в качестве жертвы, ни в качестве героя. Он хотел лишь покоя и ничего кроме него. Так он уговаривал себя, усиленно подавляя в себе вспышку ненависти и гнева. Ему удалось это с трудом, и Лайош относительно осознавал в каком состоянии отец. Пусть он не мог понять причины и заранее чувствовал вину, мальчик решил помолчать, глупо хлопая милыми глазами, если вдруг отец бросит на него свой страшный голодный взгляд. – Надень что-нибудь, – сказал Миклош отрешённо, словно он предлагал, но не заставлял сына вырядиться потеплее. Миклош, как любой бестолковый мужчина не заботился ни о себе, ни о ребёнке в нужный момент. По крайней мере, температуру воздуха он предугадать не мог, и почему-то безалаберно пускал на самотёк. Лайош со знанием окружения огляделся, растерянно смотря на откровенно гадкие тряпки, и раз он не слышал твёрдого указания, значит, это было не обязательно. Он немного сконфуженно глянул на отца, и Миклош понял, что смущает мальчика. Он сам посмотрел на полусгнившее, червивое тряпьё и вздохнул. Конечно, сейчас было не до привередливых отказов, однако Миклош не столь ответственно подходил к вопросу о тёплой одежде, чтобы заставлять сына рядиться в отвратительные лохмотья. Стоило бы выходить, но Миклош решил потратить время на ещё одну вещь. – Здесь есть что-то съестное? Кроме мяса. – Какие-то яблоки. Они, знаешь, где? Они вот тут даже есть. Только они старые... – гнусаво сказал Лайош от того, что сморщил нос. Ему явно было неприятно всё, что его окружало, но в ином случае ему бы пришлось есть ненавистное мясо и пытаться идти по воздуху, чтобы не прикасаться ни к чему здесь. Миклош заметил, что мальчик в некоторой степени копирует свою мать. Не то, чтобы Миклош был в восторге от грязи, паразитов и сморщенных яблок, просто он молча принимал неприятный вид чего-либо, когда Лайош и его мать демонстративно выказывали всё, что было на уме. Иногда это играло с Софи злую шутку, ведь скрыть неприязнь, например, к колючим усам на её нежной руке она могла далеко не всегда. Мальчик прошёл к одной из куч вещей и нарыл оттуда наспех сшитый из какой-то неподходящей для того тряпицы мешок, из которого, стоило его раскрыть, полетела мошка. Миклош издалека заметил там прелые яблоки, хранимые человеком явно несведущим в деле. В жаре да в духоте они просто сморщились и всю влагу отдали тем тряпкам, которые служили для них коробом. От кого их прятал Штефан было не очень понятно. И пусть то были дикие, маленькие, состаренные неправильным хранением фрукты, Миклош, кажется, ничего аппетитнее в жизни своей не видел. Видел, конечно, однако вид съестного, осознание возможности наполнить хоть чем-то желудок, давно занявшийся самопожиранием, приводило его в упоительный восторг, от которого розовели щёки и темнело в глазах. Лайош даже испугался, услышав, как и без того громкое дыхание отца переросло в откровенное пыхтение, и попятился от мешка, побоявшись, что в том виноват он. Они быстро набили всевозможные складки одежды яблоками, также Миклош завернул несколько в покрывало и только на этом успокоился. Он хотел сесть и поесть прямо сейчас, однако время расслабляться ещё не пришло. Они оставили странное помещение, оставили чердак и странный чёрный ход, по которому вновь пришлось ступать вслепую. Миклош после прокручивал увиденное у себя в голове, как картинку из страшного сна, которую он запомнил лишь вполовину, и она не выглядела так ужасно, как в первый раз. Свою конуру, будку, к которой он был прикован, Миклош так и не смог вспомнить, лишь выйдя из неё. Оно и к лучшему. Лестница обрывалась резко, выведя путников к полуразрушенному левому крылу дома и подвальному помещению. Как у любого человека, хранившего запасы у себя дома, Миклош подумал, что и в этом подвале, возможно, найдётся что-то сытнее яблок, но Лайош, спрыгивая вниз с обрыва лестницы, предупредил: – Штефан боится этого места. – он нырнул вниз, не видя пола, словно в пропасть, и был заранее готов лететь сотню метров, однако маленькие ноги встретились с твердью через жалкое мгновение. Лайчи даже расстроился, что его полёт так быстро завершился. – Он и половины своей комнаты боится, так что теперь... – Миклош не настаивал. Задерживаться здесь даже ради еды он совершенно не хотел, потому даже обрадовался тому, что пришлось повиноваться маленькому сыну и обойти подвал стороной. И всё же он спросил с насмешкой. – Почему боится? – Он там провёл год запертый. И вот. – Лайош запнулся в своём повествовании. – Он так говорит, но разве можно так? Я не верю. Миклош не воспринял его слова серьёзно, и спрашивал даже больше для вида. Он, однако, решил, что Штефану было бы очень плохо в узкой темнице, если бы его пришлось запереть за все его провинности и пожалеть за невменяемость. *** Штефан не родился таким. Однако задержка в развитии всё же была. Виной тому, однако, была его мать, но не он сам или врождённые его способности к обучению. Женщина полузнатного рода вынуждена была бежать из родного дома, когда выяснилось, что она была беременна вне брака. Такое, честно говоря, случалось не столь редко. Однако религиозная её семья привыкла к тирании, и во избежание позора сделала бы всё, чтобы сокрыть ребёнка от глаз общественности. С самого бы детства внебрачного наследника, который по праву крови всё же мог бы претендовать на состояние семьи, держали бы в укромном месте, не учили бы и кормили бы хлебом, лишь бы не пачкать руки кровью. Бывали и такие истории, когда приходилось прятать детей от чужих глаз и рожать новых, в браке и официально. Штефан по факту своего рождения изначально даже не регистрировался в церковных списках. По сути, мальчика не существовало с самого появления. Не то, чтобы мать сильно дорожила Штефаном, однако абсолютно точно знала, что не хочет своего первенца держать взаперти, заменять его другими детьми, и вообще иметь больше детей, чем, по её мнению, могло бы выдержать её женское начало. В детстве ей приходилось присутствовать на родах, которые заканчивались чудовищными трагедиями. Люди говорили даже порой, что все роды, на которых присутствовала мать Штефана, заканчивались ужасно. И вот ей самой предстояло присутствовать на собственных. Из-за пережитого давления, побега из страны, прочих переживаний, Штефан появился на свет слишком рано, и его мать подумывала оставить ребёнка в той же канаве, в которой ей пришлось разродиться. Роды хоть и длились мучительно долго, прошли для неё как во сне, ибо слишком часто она ощущала, что вот-вот потеряет сознание от боли, но боль же и не давала ей уснуть, и приходилось существовать, не имея права умереть в момент, когда ей более всего этого хотелось. Что-то подсказало ей взять с собой ублюдка и кормить его молоком, которого было неприлично мало. И Штефан стал её спасением, если так можно было сказать. Иссохшая девушка после родов стала каким-то образом более привлекательной, чем если бы она была здорова и сыта. Мода того времени могла себе позволить назвать красивой полумёртвую больную женщину. Как те нищенки с глубоким грустным взглядом, грязным телом, но с чистым лицом. Она была похожа на икону мученицы, когда, стоя среди толпы, кормила Штефана грудью, уставшая и загнанная, обесчещенная и прекрасная. Наверное лишь потому, что все женщины прекрасны в любые периоды своей жизни, однако ей повезло оказаться на улице в тот момент, когда нужные люди смогли заметить её и пожалеть. Её забрали служанкой, когда она была в неком селении под Будой, куда на время уезжала травница одного знатного вельможи с громкой фамилией Батори. Его ли это была фамилия – известно не было, однако он свято верил в это и был горд истоками своего древнего рода. Ему понравилась новая служанка изначально лишь в плане физическом, однако мать Штефана, потрёпанная жизнью, совсем не желала становиться любовницей. Работать к тому же она почти не умела, с ребёнком ей тоже было крайне тяжело, ибо осталась она совершенно одна и некому было помочь, научить и показать. И новоявленная Дева Мария оказалась белоручкой и неумехой. Зато единожды хозяину пришлось узреть её абсолютную образованность, умение писать и читать на иностранных языках. И тогда всё прояснилось. Дворянка сразу сделалась ему интересна, а после Батори вовсе был готов бросаться несчастной в ноги, лишь бы она его не отвергала. Всё же, вряд ли он был настоящим носителем древней фамилии. Он, сам того не понимая, принимал в свой род женщину с ребёнком, вышедших неизвестно из каких трясин. По крайней мере в любой стране на то время признаком аристократии было не только состояние, но и развитый ум и умение держаться при людях. Пусть мать Штефана не была одета в модный фантик, ей было чем покорить мужчину. К тому же она была старше Батори и выглядела подавно выше своих лет, пусть её нисколько это не портило, Батори рядом с ней выглядел как её ранний сын или младший брат, пока не отпустил усы и обороду. Странным образом Батори тянуло к этой женщине, и, кажется, его лишь больше заводил её образ мудрой статной женщины. Тем не менее Батори был порядочным человеком и за согласием был готов ехать хоть бы и в Новый Свет, а тут пришлось бы сеъздить до Румынии, ему это ничего не стоило, как оказалось. Он был абсолютно очарован, и оды пел, и голоса на невесту не смел поднять, и дитя её безмерно полюбил, пусть то и был чей-то чужой сын. Родители уж похоронили дочь, но как узнали, что та сбежала, вовсе отказались от неё, прекратили поиски и благословения на брак дать отказались. Несколько раз Батори ездил с поклоном к ним, но они не желали видеть ни дочь, ни её жениха, пусть и родовитого, вероятно, пусть с достаточным состоянием, знаться с дочерью у них не было никакой страсти. В последние разы они уже вовсю проклинали Штефана, ссылаясь на угрозы, что того нужно запереть, спрятать... И терпения у них было не занимать. Сварливые люди противились браку нечестивой дочери и бестолкового богатея семь лет. Семь лет Батори обивал их порог, клянясь в любви их дочери. И только после, когда он им совсем надоел, они бросили что-то вроде родительского благословения, и то с презрением и вполголоса, чтобы ни люди вокруг, ни Бог не услышали позволение. Мать Штефана была женщиной совершенно бедовой, и как то часто бывает, она вышла замуж за весьма продуктивного мужчину. Вспомнить хотя бы бедового Миклоша с манерной Софи, так ведь та же ситуация, исключением будут лишь роли в семье. В браке у них родился ещё один сын, когда Штефану минул девятый годок. К слову, Штефан всего этого не помнил. Не помнил любящего отчима, не помнил брата, которого мать как будто любила больше, не помнил уроки математики и языка, который звучал в его голове как нечто инородное. Его поздно начали учить говорить, поэтому подбирал слова он очень медленно, тем не менее их запас имел достаточный для его возраста. Всё же он не был наследником Батори, однако папенька завёл для него отложение в банке, чтобы и Штефан мог жить в своё удовольствие во взрослом возрасте и мог на эти деньги открыть свою мануфактурку или небольшой производственный цех, и зарабатывать уже самостоятельно. Родившись на улице, к девяти годам Штефан обещался быть если не великим продолжателем рода, то по крайней мере достойным членом общества и кавалером. Он этого не помнил. Точнее сказать, помнил, но не как свою жизнь. В один момент его воспоминания разделились на до и после. До – это как раз счастливое время, когда он жил в семье, учился и имел свой небольшой денежный вкладик, о котором он знал и любил о нём расспрашивать. Это был чужой мальчик, беззаботный и смелый в своих начинаниях. Он изучал мир и имел стремление стать Личностью с большой буквы. Даже уже тогда этот мальчик имел мнение о своей матери и уверял себя, что сам за такую никогда не выйдет. Это не значит, что он не любил её. Скорее Штефан сам был бедовым, пусть им и занимался молодой предприимчивый мужчина, он всё же больше напоминал свою мать, нежели настоящего-ненастоящего Батори. Зато он хорошо помнил подвальное помещение. Мрак. Смрадный удушливый яд, шедший от разлагающихся тел. Это было уже после. Это был действительно он. Штефан. Таким он себя помнил хорошо: обессиленным и больным в кромешной тьме. То, что шло после "до" сломало его абсолютно и безвозвратно каким-то образом. Что именно так повлияло на него, Штефан сказать не мог. Он уже спокойно относился к трупам, к темноте и тесным помещениям. Он не силился связать жизнь до и после, то были уже совершенно две разные жизни. Штефан, живший до, остался в подвале. Новый Штефан вышел, чтобы сразу убить человека. Он помнил, как прогремел странный взрыв где-то в самом центре дома, и кровать его затряслась так сильно, что было ясно, что сейчас она перевернётся несколько раз, как будто сброшенная с небес. Тогда его вытащили из подушек и, вытягивая маленькую руку из сустава, потащили по тайному ходу. Тогда в левом крыле снова задрожали стены, посыпался камень с невероятно громким грохотом. Настолько громким, что Штефан своим обычным слухом не мог уловить этого звука, не мог услышать его, зато точно почувствовал, как его сдавила атмосфера рушащегося здания. Крики взрослых и далёкий визг младенца. Он был далеко, там, за гвалтом и треском векового здания. Кому понадобилось рушить эту маленькую жизнь? Кому помешало одинокое летнее поместье в лесу? Кому насолили дети? Штефана тащили под мышки, он был лёгкий и напуганный настолько, что у него отнялись ноги. Но вместо того, чтобы выйти из дома, его спасители почему-то наоборот решили захорониться глубже в земле, в подвале. Там он себя и обнаружил. Уже себя. Когда закрылись двери, и обвалился камень, навсегда запечатывая Штефана в этом склепе, в котором изменится странным образом его жизнь. Его спасли двое разнорабочих, занимавшиеся в доме то тут, то там тяжёлой работой, которой было не особо много. Теперь уже не важно чем они занимались, в темноте Штефан всё равно не видел их особо, однако слышал знакомые голоса, и это его успокаивало. Его постоянно то обнимали, то держали за руку. В кромешной подземельной тьме Штефан и сам охотно жался к людям, источающим известные ему тональности. Пусть это были не мать и не отец, и младенец, младший его брат находился где-то наверху, Штефан даже первое время не осознавал, что случилось что-то ужасное. Конечно, он был напуган, но не настолько, чтобы плакать и паниковать в его-то полноценные десять лет. Он послушно сидел на руках, если его поднимали, послушно держался за курточку знакомого человека, если ему было велено. Он старался не отпускаться от людей, ибо видел перед собой абсолютное ничто, и оно поглощало его, засасывало. От такой густой темноты и попыток в ней что-то разглядеть болели глаза. Вскоре его отпустили, и мужчины, судя по звукам, стали пытаться открыть дверь. Однако та не открывалась. Борясь с истерикой, двое взрослых выламывали дверь, прилагая все силы, что у них были, но и они подверглись немалому потрясению, поэтому их попытки завершились как-то слишком быстро, и Штефан, оставленный в нескольких шагах от двери, снова был подхвачен на руки. Первые дни в подвале один из мужчин постоянно держал его при себе. Второй бесконечно рыдал и бился в дверь, не имея возможности открыть её. Её завалило камнем снаружи и там не было никого живого, кто мог бы помочь им, запертым в сыром замкнутом помещении. Хотя тесным это место назвать можно было с трудом. Здесь была овощная кладовая, в которой нашлось всего пара шматков сырого мяса, был узкий коридор в самый глубокий и холодный винный отсек, в который излишне часто удалялся их рыдающий товарищ. Овощей здесь было много и Штефан ни в чём себе не отказывал. Остатки мяса распотрошили и бросили в мешок с солью. С водой обстояли трудности: она капала медленно из угла, который от каменной клади распотрошили мужчины, которую эту кладь и воздвигали недавно. Точнее ремонтировали и знали, что здесь хуже всего держался любой кирпич, поскольку здесь земля была насквозь сырой. И для воды приходилось подставлять ладони чашечкой и успевать слизывать каждую капельку, возникавшую всего раза четыре за минуту, и чтобы напиться, приходилось около часа сидеть так и ждать. А солонина того потребовала вскоре. Рыдающий человек, чей плач в темноте Штефан слышит по сей день, торчал у живительного родника целыми часами, поскольку выпивал и жрал просоленное мясо, отчего сильно страдал от обезвоживания. Алкоголь и соль высасывали из него последнюю влагу и он заметно усыхал. Даже маленький Штефан заметил, что кожа его стала более расхлябистой в некоторых местах. Более спокойный друг уговаривал его перестать себя изводить, но рыдающий человек, словно знал более всех здесь, отказывался подчиниться элементарным советам. Вскоре у плачущего человека развился дичайший психоз. Он не давал спать ни Штефану, ни второму мужчине, из-за этого оба стали сильнее раздражаться на все выходки человека, которого Штефан запомнил как Матяша. Вероятно, это не было его настоящим именем, но во снах уже позже рыдающего он знал уже исключительно как Матяша. Второй был немцем и его имени Штефан не запомнил, однако имя ему и не требовалось. Он не являлся Штефану во снах, не появлялся перед глазами наяву, но его присутствие он ощущал исключительно телом. Когда в последующие годы на Штефана накатывало какое-то приятное забвение, он всегда решал, что добрый человек старается сделать что-то ему во благо, только так Штефан мог объяснить ни с чего возникшее хорошее расположение духа. Однако там, в подвале, добрый человек болезненно обманул его, и Штефан не запомнил этого, пропуская какой-то момент в своих воспоминаних, как незаполнимую сюжетную дыру. Но об этом позже. Всего месяца в темноте и безлюдье хватило Матяшу, чтобы сойти с ума. Одолеваемые его припадками Добрый человек и Штефан тоже мало-помалу ощущали себя чужими в этом мире. Они слушали, как Матяш до потери сознания колотится головой о стену или пол, обессиливает, а через час или два просыпается и всё начинается по-новой. Бедняга одичал и обессилел к некоторому моменту, так что Доброму человеку пришлось насильно кормить его, а с прошествием второго месяца избивать Матяша каждый раз, когда тот начинал рыдать. Добрый человек тоже мог выходить из себя, срывать злость. Тогда Штефан забирался в укромный угол, в котором пахло затхлой сыростью, и там сидел, пока не утихали утробные рычания, горловые бурления и крики, испускаемые двумя взрослыми людьми. Как-то Штефан услышал о том, что запасы иссякают. Троим хватило около полугода, чтобы опустошить холодный подвал от бесчисленных, казалось, запасов провианта. Они уже давно давились грязной сырой картошкой, червивой мелкой морковью и редко зубчиками чеснока, которые Штефан через отвращение грыз, чтобы во рту ненадолго создать горячее ощущение съестного. Однако из-за этого у него сильно жгло грудь и ниже под рёбрами, утихая только ближе к желудку. Первое время он сильно переживал и даже плакал, заточённый здесь, лишённый всяких благ. Однако когда добрый человек стал избивать Матяша за слёзы, Штефан плакать расхотел, и стал сидеть тихо. Он всегда старался ползком найти место настолько укромное, чтобы быть максимально далеко и глубоко от этих двоих, даже если бы пришлось исчезнуть насовсем. Однажды он протиснулся между коробов и слушал, как скребутся под полом мышки. Не важно, что в это время вне этой укромной щели раздавались бесовские крики. Штефан начинал уходить в себя и слушал, слушал, как скребутся мыши. Вскоре он обнаружил возможность проникнуть за один из коробов, в непомерно ледяной промежуток между каменной стеной и сопливым, раскисшим от гнили деревом. Тогда он смежал плечи, соединял локти и предплечья, чтобы втиснуться, толкался ногами, которые позже держал вместе. В этом положении он испытывал боль в бёдрах, выступавшие детские кости таза, в отличие от плеч, нельзя было сложить, съёжить. Они упирались в стену, исшаркивались, зудели, но Штефан всякий раз лез туда. Удалось ему втиснуться в этот угол лишь после того, как он потерял треть своей прежней массы, но себе он не отдавал отчёта в том. Он вообще не задавался вопросами, какими обычно задаются дети его возраста. Просто не было такого человека, который с радостью бы ему поведал, что люди могут как худеть, так и полнеть, и оба этих процесса стоит контролировать не только из с точки зрения моды, но и здоровья. Штефан не знал, что там советуют врачи, поэтому испытывал радость и думал, что если он похудеет ещё, то сможет протиснуться даже в узенький мышиный лаз, из которого постоянно скреблись-скреблись-скреблись. Кто скрёбся, Штефан так ни разу и не увидел. Штефан забирался в это тесное хранилище, как маленький король самого безопасного маленького королевства. Он представлял, что снаружи дерутся мужчины, стреляют, взрывают, да пусть хоть сама война происходит во вне. В его Королевстве, за деревянной и каменной стенами Штефан был недосягаем. Ему казалось, места безопаснее в этом мире нет. Даже младенцы на руках матери не столь защищены, как Штефан, засевший в пыли и древесной гнили. Здесь копошились мыши. И Штефану это нравилось, ведь это отвлекало от ужасающих реалий широкого подвала, выбраться из которого он не мог. Вылезая на разведку, Штефан ступал тихо, ощупью пробуя каждый свой шаг, прежде, чем совершить его. Он гораздо быстрее привык к темноте, чем его товарищи, и мог видеть очертания некоторых предметов. Точнее даже ощущать их, запоминать, где что находится и в какой из сторон. Штефан никогда не терял из виду своё убежище, всегда знал куда бежать. Даже испражняться он пытался бесшумно, присев так низко, только чтобы не вляпаться в собственную гадость. Он был осторожен, скрытен, почти коварен в своих победоносных вылазках до нужника (им был определён самый дальний угол помещения) и до полупустых ящиков, в которых ещё оставалась овощная мелочь. Полгода с небольшим прошло в этом месте, но Штефан этого не знал. Он просто жил, ютился в своём тесном склепе, выходил, чтобы поесть сырых овощей или болезненно опорожниться. Его образ жизни, пусть и наложил неисправимые последствия на его сознание, всё же спас ему жизнь. В один день он сидел, слушая, как мыши обретают голоса. Одна говорила другой: "давай съедим мальчишку. Я устал, я хочу мяса". Вторая мышь отвечала: "ты выродок, Матяш, угомонись, оставь его". Первая не утихала и требовала мясной пищи, а вторая шёпотом её успокаивала. Эти двое не шептались ранее, если они разговаривали, то только громко, либо кричали друг на друга и выли. Теперь Штефан не мог отличить шуршание из норы от перешёптываний падших людей. Эта затея ему сразу не понравилась. Как это: съесть его? Как картофелину? Как случайно пойманного мышонка? Проглотить, как жалкую росинку? Как? Как можно съесть человека? И Штефан полагал действительно, что подобная мысль могла прийти только мыши. Он думал, что мыши съедят его, а люди могут защитить. Он не мог полагать иначе, ибо противоположное суждение казалось ему абсурдным. Как это: человек съест человека? Уж лучше мыши... Тогда Штефан вылез из своего тайного склепа, лишь бы быть подальше от зверьков-людоедов. Он не смог бы скрыть своего присутствия, ибо, как бы бесшумно он не дышал, какой бы поступью не шёл, не старался предотвратить шуршание одежды о тело, он был осязаем. Двое мужчин тоже выучились чувствовать темноту, пусть со Штефаном всё было неоднозначно. Даже Добрый человек боялся мальчишку, потому что ощущал его, но не слышал, как тот идёт или дышит. Он давно не слышал, как мальчик ходил облегчиться, как грыз сырые овощи, но знал, что он ходит туда и сюда и присутствует здесь. Матяш, чувствуя присутствие маленькой тени, впадал сначала в непонятки, а затем начинал рассуждать, а нет ли здесь кого-нибудь ещё. Он не верил, что человек может не издавать звуков, и сваливал ощущение присутствия на кого-то потустороннего. И плакал. Маленький Штефан начал вселять в них безумный ужас. Двое мужчин знали, ощущали на коже, что некто лишённый разума смотрит на них из темноты. А Штефан не боялся их, потому что был слишком для того мал и не имел познаний мира достаточных, чтобы думать о потустороннем и неземном. Мальчик вообще старался думать меньше, и тогда становился ещё более страшен. В голове его делалось пусто, и сам он словно становился пустым. Как призрак, как бестелесное нечто, ищущее лишь путь к существованию. Штефан за свою короткую жизнь ещё не научился ценить окружающий его мир: свет, тепло от солнца, умеренную роскошь и уют, благоразумного отчима и угрюмую мать. Он не сильно ценил это, знал лишь, что за семьёй, за домом была защита, но что есть эта защита в тёмном сыром подвале, за коробами, где есть норка, в которой мыши скребут-скребут-сукребут. Как безумные. И Штефан, как безумный, слушал их, уходя в себя всё глубже, теряя путь назад. Когда Добрый человек попытался заговорить с ним о чём-то из плотного мрака, казавшегося не чёрным, а серым, Штефан осознал, что ему тяжело использовать свой голос и подбирать слова. Наверное, он не ожидал, что с ним заговорят, и половину фразы он не понял, и решил не отвечать. Добрый человек не повторил свой вопрос, и Штефан решил, что это было не так уж важно, и промолчать было верным решением. Настолько верным, что Добрый человек сообщил Матяшу, что "малец, вероятно, подох". На что Матяш стал с задыханием умолять Доброго человека дожрать детское тело, не кормить крыс, и запаха будет меньше, и им двоим будет смысл пожить ещё. Добрый человек согласился, о чём Штефан подозревать не мог. Они говорили так бурно, что Штефан, слышавший лишь далёкий гул их голосов, неуютно съёжился и попытался забиться дальше в свою щель. Он похудел настолько, что без особого труда вошёл в промежуток в половину мужского локтя шириной. Здесь пахло мышиным помётом, появлялся странный шум в ушах, и тело затекало гораздо быстрее, но он отчаянно теснился подальше от неуютного шума людей, которым он не доверял в полную меру. Он ощущал, как содрогается плотный воздух от того, что рядом с его телом шарится костлявая рука в поисках его тела. Мальчик не шевелился, лишь подбирал пальцы ног, чтобы меньше становилась вероятность его обнаружения, и это его спасло. Мужчины остались без детской плоти в качестве трапезы. Штефан вполне мог бы просидеть и дальше там, пока не умер бы, и его тело не превратилось в убого зажатую в стенах мумию, но произошло событие, которое позволило ему стать тем, кем он явился в новом времени. Его замурованные друзья что-то не поделили, либо настолько надоели друг другу, что один напал на другого. Штефан их драку проспал, но когда очнулся от последнего вскрика, Матяш уже был мёртв. Не осознав серьёзности ситуации, Штефан стал вылезать чтобы посмотреть, что же всё-таки произошло. Смерть Матяша не произвела на него сильного впечатления, тем более что Добрый человек предложил ему выгоду из этого события: воспользоваться человеческими останками в целях пропитания. Может, в прошлом Штефану эта идея показалась бы дикой, неправильной. Как минимум неприятной. Но в сущности в тот момент ему было до крайности всё равно. Эмоционально на нём это не отразилось, никак его не сломило. Сломленный однажды, во второй раз он уже не был подвержен травмирующим событиям. Он не разговаривал с добрым человеком уже давненько, а тот и не требовал слов. Они провели трапезу в молчании и ещё пару дней могли есть сопливые ломти горького мяса, которые не были по вкусу Штефану, однако ноющий желудок с аппетитом принимал это пиршество. Добрый же человек не так легко воспринял новый рацион. Его рвало, он рыдал, подобно Матяшу и, кажется, ужасался, с какой лёгкостью ребёнок поедает человеческую плоть. Конечно, будь Штефан более воспитан, обласкан в последнее время и сыт, ему бы и в дальнейшем не пришло бы в голову, но эта авантюра, не казавшаяся заманчивой, для Штефана была спасительной. И вскоре начала вызывать аппетит. Это не было чем-то необычным, просто иной пищи не было. Они остались вдвоём, и кости и несъедобные, противные внутренности Матяша догнивали в отходном углу. В подвале делалось невыносимо душно, смрад стоял дичайший. И кроме несчастного доброго человека живых душ в нём уже не было. Штефан не мог описать своё состояние даже для себя. Он сделался туп, забывал некоторые вещи, не думал ни о чём, забившись в свой привычный угол. Добрый человек знал, что бесполезно пытаться достать паразита из его норы, и Штефан всё оставшееся время проводил там, пока маленькая сущность его стремилась из этого места, уже не стремясь забрать с собой порочное тело. Безликий ли дух, или безумие в целом заставляли биться доброго человека головой о стену, пока он сам себе не заработал вначале тошноту, после обморок, а затем и смерть. Никого живого в подвале не осталось. Лишь ребёнок, живущий теперь на мясе бывшего его друга. Страдая от несварения и диареи, Штефан теперь не ныкался так глубоко, но его мучило кромешное одиночество. Ему пришлось привыкнуть к тому, что теперь он остался совершенно один. Одни только вездесущие тени обтирали пол своими текучими телами, и что-то жуткое таилось по углам. Что-то щетинистое и пушистое, с множеством рук и ног. Без глаз, либо с тысячами таковых, с пастью вдоль тела, либо поперёк. Штефан путался в своих фантазиях, и был сильно обеспокоен практически всегда. Он во многом занимал себя тем, что совершал мелкие движения пальцами, разминал своё затёкшее за месяцы погребения тело. Было самое время расти юному созданию, но он худел, извергал из себя гнилую пищу, которая не откладывалась ни на одной кости, и медленно умирал. Мальчик умер бы, не случись с ним спасение. Неизвестно какие силы повлияли на то, чтобы выпустить его из подвала: милосердие ли Божье, либо дьявольский умысел, но то прошло явно не без вмешательства высшей силы. Есть у людей такая мания: разорять заброшенные места. С целью наживы, а может, от желания утолить страсть к приключениям. Такие люди добрались до завала и решили, что будет интересной идеей раскопать обрушенные каменья, открыть подвал и опустошить богатые захоронения еды. Явно не они так сильно волновали искателей, но возможные залежи алкоголя и богатого материала, место которому могло бы найтись в погребах. Однако, раскрыв дверь, люди обнаружили лишь смрад и обглоданные крысами тела. И одна такая крыса выскочила наружу, чтобы немедленно обжечь глаза о солнечный свет. Никто и подозревать не мог, что открывает не просто подвал, но ящик Пандоры, выпуская оттуда запретное зло. Штефан, не осознав ещё в каком критическом состоянии находится здание, по наитию поплёлся к тому тайному пути, через который его провели в подвал, ибо там, как он считал, было всего безопаснее. Будь в стенах щель поближе, он протиснулся бы в неё и успокоился бы, однако вышло так, что, забираясь глубже в недры лаза, он вышел на второй этаж, пустота и обширность которого его абсолютно напугала. Он ощутил себя ничтожно маленьким, раздавленный обширной волей, и в тесной клетке ему было бы легче, чем в просторной комнате. Он бы втиснулся обратно, но люди, услышавшие его возню, стали общаться близко к ходу, и Штефан, услышав их голоса, совершенно забылся, дыша от ужаса, как загнанный зверь. Им он и был, по сути своей, и вид его был ничтожен и глуп. Он бежал от людей, способных помочь ему, и пугался света. Его повергала в немой ужас вновь обретённая свобода. Он отвык от неё и чувство вольности лишь сковывало его, обращало в неизвестную пропасть, в которой он сам не вершил свою судьбу, но прочие события влияют на течение его жизни. Не он избирает как поступить, а обстоятельства и люди вынуждают его. Так было всегда: когда пришлось бежать в другую страну, становиться членом чужой семьи и учиться быть человеком более высокого ума, нежели Штефан был изначально. Он никогда не делал выборов, а теперь, когда он остался совершенно один, он делался беспомощным, слепым и слабым, неспособным даже постоять за себя. Ребёнком он зашёл в подвал, а вышел из него убогим слизнем без рук и без ног, неспособным прокормить себя и даже одеть. Будущее его было оборвано, конец предрешён, и всё это давило на него вместе с открытым небом. И чистый воздух душил его. Было проще в подвале, где была надежда на освобождение. Штефан просто существовал, ел, испражнялся и ждал. А теперь? Но мысль о том, чтобы вернуться в это ужасающее места ему даже не пришла в голову. Это было выше его сил, и кажется, его скорее вывернуло бы наизнанку, если бы он ощутил близкий смрад открытого подвала. Отдышавшись, Штефан принялся прислушиваться, не идёт ли кто к нему. Шаги слышались в некотором отдалении, и, вспоминая планировку дома, мальчик даже мог предположить где именно сейчас находятся люди. Ему не нравилось его положение, и всё же он не мог описать свои чувства. В кои-то веки он испытывал страх, однако это был не тот, что он проявлял перед строгими учителями или к тёмной подкроватной щели. Это было нечто необузданное, с чем он не мог совладать. Беспокойство овладевало его телом, парализовало и совершенно захватывало его разум, подкидывая мысли неспокойные и до неприятного жестокие. Ему хотелось прогнать гостей. Ему не было ясно как сделать это. Всякий ребёнок на его месте мог бы опрометью броситься прямо на обидчиков и проиграть, но Штефан эту идею находил ужасающей. Выйти к людям? Неважно, кто они, обидят или нет, казнят или помогут. Выйти к людям – уже означало предать себя внутренней агонии, с которой Штефан не мог физически справиться, а эмоционально контролировать он себя уже и не пытался. Он вышел на втором этаже, чтобы выглянуть с балкона, и тогда же он подобрал приличный кусок камня, своевременно готовясь напасть. И ему повезло, поскольку один из пришельцев стоял прямо под стеной балкончика. Рядом не было никого, а голоса его товарищей слышались в самой глубине строения. Штефан задумался. Если это его промедление можно было так назвать. Долгие секунды он, сидя на корточках, соображал, пуская ток действия от головы до рук, и шёл он долго, но Штефан не смотрел на себя со стороны, поэтому его не смутило это новое для него событие. Когда нужно было решаться быстро, он отчего-то замер. Он не замечал этого ранее за собой, ибо не попадал в подобные ситуации, а более ранние свои потуги исполнить, например, указ репетитора быстро, он уж и не мог припомнить. Наконец, ощутив силу в руках, он скинул тяжёлый камень сверху, и сразу же отпрыгнул. Этой высоты было достаточно, чтобы, прилетев человеку в голову, камень лишил его сознания. Штефан, как пещерный ребёнок, снова испугался звуков. Долгие минуты прошли прежде, чем гомон улёгся и те люди ушли, оставив лежащего товарища. Штефан не размышлял по какой причине они оставили его. И хотя его изначальной целью не было добыть себе тело человека, ему улыбнулась удача. Это не было что-то вроде безвыходного положения, в котором ребёнок совершенно не мог найти себе пищи. Он мог прежде поискать съестного в доме, хотя это вряд ли обернулось бы успехом. Штефан мог бы выйти в лес и попытаться в это время года (какое, собственно?) найти для себя что-нибудь. Но ему не пришло это в голову, ведь человек без сознания лежал перед ним, а для Штефана не было в новинку обгладывать мертвеца. Ничто в нём не дрогнуло, не посчитало за неправильный исход. Не вспыхнуло в нём чувство несправедливости, и Штефан не ставил себе ярую цель выжить. Он был голоден. Человек лежал перед ним. Думать было нечего. Говорят, если ты заблудился в горах без еды и нашёл окоченелый труп человека, нужно попытаться съесть его, чтобы не постигла тебя его участь. Но так говорили далеко. Ближайшие горы были населены словацким племенем, но и то там не бывало такого проявления человеческой жажды к жизни. Скорее, такое могло бы произойти где-то на курортах, куда богачи с семьями отправляются, чтобы испробовать студёные забавы. Всё равно Штефан не слышал о таком. Ему бы и не пришло в голову есть человеческое мясо, если бы ему не показали, что так можно. А отучаться причин не возникло, и хорошего учителя тоже не оказалось рядом. Мужчина, на которого Штефан сбросил камень, получил травму головы и не смог встать. А Штефан не имел понятия о милосердии, человечность его оставила ещё в подвале. Он не слушал крики боли. Он ел. Потому что ему это было необходимо. Потому что болел живот, и Штефану это не нравилось. Его рвало кровавым месивом не от того, что ему был противен его рацион, а потому, что желудок ещё не привык к этому после долгой голодовки. Со временем все боли утихли, даже пищеварение перестало мучать Штефана с годами. Затупились зубы, окрепли руки. Он не был слаб, но что-то очень сильно давило ему на мозг. Это не было связано с пережитым или с губительной философией человека, не привыкшего размышлять совершенно. Это было что-то, что он приобрёл недавно. Быть может, человечина вредит развитию? Быть может. Штефан испытывал головные боли, видел кошмары, однако логическая цепочка событий давно перестала складываться в его голове, ведь он мало чему придавал значение. Но этот человек помнил некоторые буквы, даже некоторые сказки из детства он мог бы пересказать, если бы его спросили, хотя он не был любителем отвечать на вопросы. Однако он не отличал сказку от были. И, скажем, пресловутая девица в замке с драком действительно существовала когда-то. Но это всё равно крылось в его голове, некому было поведать об этом, а если бы и было, то Штефан не заговорил бы о таком. Сказочные существа для него были такой же обыденностью, как для другого человека заяц или кот. Часто вы говорите о том, что зайцы существуют? Вот и Штефан не говорит и даже не верит, а чётко знает. Ему тяжело давалась мелкая моторика, он забыл как складно читать, писать своё имя, как разговаривать со старшими. Штефан не знал нынешнего Императора. И его это не заботило. Он встречал в лесу людей и всегда держался позади, чтобы в один момент нанести удар. При этом он имел понятие о том, что если человек погибнет, то станет непригодным для еды. И вскоре он начал выстраивать порядок своих жертв. Когда он убивал одного, второй уже ожидал своей участи. Кричал, плакал. Но что поделать... Штефан не был ни охотником, ни рыбаком, да и не пытался стать никем из них. Он делал то, чему был научен. Там, в подвале. И учил этому других. А точнее принуждал. Многие не ели поначалу своих предшественников, но затем, когда голод одолевал их, они беспрекословно делили со Штефаном его трапезу, и Штефан в том не находил ничего зазорного. Он не кормил людей человечиной ради эстетического, морального или сексуального удовлетворения. Он просто хотел есть и хорошо понимал голодных. В прочем, ему было невдомёк, что незнающие люди слепо хватаются за миску, не предполагая, что в ней находится. Быть может, если бы они знали, они бы ни за что не притронулись к "еде". Но никому не было известно. И потому Штефан не встречал особо гордых, которые не ели совершенно. До Миклоша. И сын его отказывался от мясного, обходясь исключительно травяным. Штефана это удивляло. Но не настолько, чтобы он начинал анализировать свои действия. Он на это и не был способен. От рождения до знакомства с Миклошем история Штефана была изложена, а теперь. Что теперь? Пленник сбегал, ухватив за собой его маленького друга. Штефан встретил их при выходе из здания. Они смотрели друг на друга, соображая каждый со своей скоростью. Быстрее всех отреагировал Лайош, спрятавшись за отца, мальчик громко вскрикнул и заплакал. Штефан и не понял, что маленький его друг так сильно боится именно его. Броситься на Миклоша? Но у Штефана нет оружия, и даже камень он поднять не успеет. Он беспокойно раздувал крылья худого носа и глядел в упор своей сущностью, лишённой души, вводя обоих Хедервари в ужас. Что уж там, и Миклош немало испугался. Ведь теперь они были на равных, только Миклош с трудом стоял на ногах. Но Штефан об этом не рассудил. Им долго пришлось стоять так. Вновь первым сорвался Лайош, отпрянув от отца, он побежал в дом, сам не зная, куда прятаться, и тогда Миклош, ошарашенный этим действием сына, обернулся к нему. Он предоставил Штефану возможность взять острый осколок с пола. Но применить он его не успел, ибо Миклош, убедившись, что мальчик не подвергает себя опасности, убегая, повернулся назад и принялся встречать удар. Только тогда Штефан резанул по воздуху осколком, кривя бледные губы, обнажая тупые зубы. Не было сложно увернуться от того, кто прежде выжидает, чтобы сделать рывок, но уже готовит своё тело к воздействию физики и наклоняется в направлении удара. Миклош выставлял руки вперёд, хотя был уверен, будь у него иной предмет в руках, он мог бы выставить его, и Штефан, как бешеная псина, вцепится в то, что сунешь ему в пасть наперёд. Замешательство было главенствующим чувством в этой дуэли. Не из благородства, не из ревности и желания защиты чести бились двое, а из животных побуждений: страха, голода и отчаяния. У Штефана не было никакой эмпатии к его жертве, будто происходящее – само собой разумеющееся действо. Так было всегда, с тем лишь отличием что Штефан не добивал прикованного, а пытался изничтожить равного. Не столько теперь жадность движило им, не столько желание есть, сколько беспросветная досада, словно Миклош был повинен во всех бедах Штефана. По крайней мере, внутренне Штефан ощущал себя именно так. Он был далёк от рассуждений над причинами такого поведения Миклоша. Непонятно ему было почему тот просто не оставит Лайоша, ведь Лайчи так любит Штефана, любит ужасно по меньшей мере. Почему для Миклоша это не столь же правильно, как и для них двоих, чему он противится? Миклош успел дважды вдохнуть, прежде чем Штефан ударил снова. Он мазнул своим осколком мимо, в дичайшей своей, безумной ярости становясь бойцом бесполезным, слепым, безмозглым. Миклош даже успел это заметить. Ступив назад, он неизбежно спровоцировал нападение, столь же неудачное, как и прочие предыдущие. Если бы у Миклоша были силы и время подумать хорошенько, он вспомнил бы, что Патрицию он также пришиб ночью, и пусть Миклош понятия не имел какого склада тела она была, он подметил бы, что даже против женщины Штефан не рисковал выступать напрямую. Безумцу не было дела до чужих страданий, для него вообще чем тише проходило дело, тем лучше. Миклош мог рассчитывать на честную смерть. Ещё через несколько взмахов Миклош был практически спокоен. Только тело его грозилось свалиться в любой момент, и перед глазами было темно, и руки болезненно рыскали в поисках твёрдой опоры. Всё равно, он всё больше убеждался, что нет причин для особой паники в его положении, как если бы он имел дело с ручным медведем, который, может, и сорвётся с цепи, но воля его подавлена, и вероятность смерти от него чуть меньше, чем от падения с постели, зато страшны его клыки и когти. Но бесполезны. Хедервари не знал, сколько это ещё будет продолжаться, Штефан обливался потом и пыхтел грозно, неумолимо двигаясь вперёд, представляя собой угрозу безголового волка, готового растерзать, но на это неспособного. Но единого Миклош не учёл: Штефан решительно вёл его в разрушенное крыло, где о неподъёмные куски строительного камня Миклош и запнулся, покатившись спиной вперёд, хрустнув шеей, кувыркнулся и ошалелый, весь в пыли попытался вскочить. Штефан этим воспользовался: бросившись всем своим болезненно маленьким весом на Хедервари, он замахнулся над его головой своим осколком, другой рукой бездумно смял его рубаху и вцепился также мощно, как исходятся мышцы человека в предсмертной страшной судороге, способные сломать под своим натиском кости. Миклош сдержал его руку, берясь с отчаянной крепостью за предплечье убийцы, чувствуя горячие напряжённые жилы под худой старой рубашонкой. Миклош не подумал сдержать остальное тело нападавшего, а Штефан и не подумал воспользоваться второй рукой, головой или ногами, всё его внимание было сконцентрировано на оружии, будто весь смысл драки заключён в одном лишь осколке камня. От напряжения Миклоша замутило, он сделался фиолетовым с землистыми пятнами на лице, но не встретив на себе большего натиска, он с усилием скинул с себя Штефана, уперевшись ему коленом в живот. Тот взревел от бессилия, но несмотря на то, что пришлось упасть на колкий пол и убрать возносящуюся руку с камнем, Штефан рубашки не отпустил, пальцы его побелели, ревностно цепляясь за одежду Миклоша. Измученный, Хедервари побелел так, как не характерно белеть для общей его смуглости. Приподнявшись, он упёрся рукой в горло Штефана, наваливаясь не него с целью придушить, однако пальцы его не сжимались, не сходились на тощей шее, а веса его, шатающегося во все стороны, не хватало, чтобы придушить гада на месте. Штефан растерялся, не находя возможности дать отпор, завозил ногами по полу, однако он не чувствовал, что смерть его близко. Взвизжал Лайош. Миклош обернулся на него, и оказалось, что мальчик просто узрел отца и бывшего друга, дерущимися со свирепостью хромых, истёкших кровью зверей, и тому ужасно испугался. У Миклоша силы были на исходе, его мокрое лицо собрало всю взвившуюся в воздух пыль. Штефан уже выронил камень, но рубахи так не отпустил, он просто не мог, и только когда Миклош принялся драть ногтями его пальцы, насильно отваживая от себя, Штефан разжал ладонь, отпуская самое дорогое, что есть у него сейчас. Они хрипели яростно, но ни один не мог причинить другому особый вред, и потому Миклош стал подниматься. Медленно. Рассеянно. Задыхаясь, не видя перед собой ничего, терпя сшибающее с ног головокружение. И пока он отдыхал у стенки, поднялся и Штефан, шатаясь также, он глянул наперво на Лайоша, да так страшно, что Лайош шмыгнул за стену, и Штефан, позабыв про своего заклятого противника, бросился за ребёнком, пылая какой-то специфической ревностью, при которой муж может задушить любимую жену. Миклош столкнулся с ним, выставив себя навстречу, и, воздев руки перед собой, не разбирая окружения, стал толкать Штефана в другую сторону от сына. Штефан упрямо шёл, Миклош непрестанно толкал его назад, сипя, ожидая, когда к нему вернётся зрение. И когда пелена рассеялась, Миклош приложил последние усилия. Штефан будто и не замечал, что отходит всё дальше, и рвался вперёд, напарываясь на дрожащие руки, с упругой силой отбрасывающие его на два шага назад. Штефан даже не смотрел на Миклоша, не думал о нём, набрасываясь на него с отчаянной решимостью. Голова его безвольно болталась, он отталкивал небрежно слабые руки от себя с той непринуждённостью, словно отталкивает от себя слепня, но Миклош вёл его дальше, пока не прижал к подвальной двери. Удушливый смрад вразумил Штефана и он, с небывалой силой, скрутил Миклошу руки, прорываясь вперёд, и Миклош встретил его грудью, выставляя вперёд рёбра и ключицы, упираясь нескользящими ногами в сыпучий камень, не чувствуя своего тела, он навалился, сдерживая истерию, обуявшую всё существо Штефана. Он панически забился, затрепыхался, упираясь в ослабшее тело, и не смог побороть ту тяжесть, с которой Миклош прижимал его. Несуразная схватка была решена, и было поздно противиться. Дверь подвала приоткрылась сама собой, и, вдохнув поглубже, Миклош рывком отбросил от себя одуревшего от страха безумца, и тот, ушибившись одним плечом, попал за дверь в тёмную клоаку, и в ней пропал, с отчаянным криком, срывая свой голос, полетел во тьму с лестницы, ломая ноги. Миклош застыл, оглохнув от страшнейшего визга, от хтонического бульканья горла погибающего Штефана. Он навалился на дверь, закрывая вонючий ящик Пандоры, чтобы сдержать всё то зло, которое родилось в нём, и в нём обязано умереть. Миклош скрепил ледяные руки у сердца, свалился с ног и, кажется, умер, потому что закрыл глаза и отвесил нижнюю губу, и лицо его разгладилось и мгновенно помолодело. Теперь весь жизненный груз свалился с плеч его и настало время отдыха. Хотя было ужасно больно, и тело его не способно было более снести своей же тяжести. За дверью, когда кончился грохот, возвелось дичайшее рыдание, в котором отчётливо слышались мольбы. Миклош не мог поверить, что он снаружи, ему казалось, что он там, в темноте, лежит уже погибший рядом с убогим переломанным Штефаном, взывающим о спасении, он будто чувствовал, что тот до сих пор рвёт его пыльную рубаху своими тонкими пальцами. Миклош, как будто сам обезумев, заплакал тихо, не веря в своё освобождения, не веря в удачу, в судьбу, в спасение. Сжавшись в комок, он просидел так неизвестно сколько, бездумно слушая, как трещат связки Штефана, который безуспешно бьётся в истерике, кажется, пытаясь взобраться по лестнице, пока его попутно дерут черти, кусают бедствующие души, душат призраки, и он умирает от страха, от ужаса, с которым ни один человек не справится. Старший Хедервари проснулся уже в молчании, у той же двери, когда померк прохладный день. Тело его не гнулось и болело. Болело так сильно, что нельзя было и плечом двинуть плавно, и руку поднять. Рядом был Лайош. Он игрался с пылью и мелким камнем, как с песком, и строил замки, похожие на жалкие кучки пепла. Он заулыбался искренне, когда увидел, что отец наконец очнулся и водит тусклыми глазами вокруг. Миклош не знал что сказать, а Лайчи сам не заводил беседу, и так они ещё проведут несколько минут, пока отец пытается обобщить свои опасения. Ему нужно было узнать не выбрался ли Штефан, не пострадал ли Лайош, который с пустой и лёгкой улыбкой играл, будто последнего месяца не было в его жизни. Миклош забеспокоился о душевном здоровье ребёнка, хотел спросить, не плакал ли он, не было ли ему страшно, пока Миклош спал, нет ли кроме них кого-то ещё здесь. Вместо всего этого Миклош выдал слабо, будто спрашивая, свободны ли они теперь: – Всё хорошо, Лайчи? Лайчи уверенно тряхнул кудрями, и Миклоша это обозлило. Обозлило как отца, который недоволен маленькой шалостью сына. Обозлило так, как если бы мальчик стащил у него шнуровку сапога перед важным выходом. Но Миклош, по природе своей мягкий, состроил лицо обиженное, выпятил губы и нахмурил пыльные брови. – Тебя мама как отвечать учила? – выдал он со всей строгостью, на которую сейчас был способен. – Всё хорошо, тятенька. – ответил Лайчи, вспомнив наказания матери о том, что кивать некрасиво и односложно отвечать нельзя, и нужно развивать свою речь. Миклоша это успокоило. Осматривая Лайоша из своего костлявого комочка, Миклош уверялся всё больше, что с ним всё в порядке. Хотя бы внешне ребёнок был сколько-то спокоен, пусть дёрганные его движения, постоянные повороты головы и судороги возвещали о нервном напряжении. Вокруг его рта были липкие желтые пятна с налипшей черной грязью: он ел яблоки, пока отец был без сознания. В любом случае Миклош ничего не мог сделать, и любую помощь он сможет оказать ребёнку только дома. А до дома оставался нелёгкий путь, но по сравнению с пережитым, Миклош решил, что это последнее испытание не такое страшное. Несмотря на прохладную погоду, отсутствие нормальной еды, чистой воды и сил, Миклош мысленно уже был дома, и злая, но растроганная Софи хлопотала над ним, но больше над Лайошем, которого она любила безмерно. Он улыбался, представляя это, но был подавлен. В любом случае, он должен был выдвигаться в путь уже сейчас по велению надломленного рассудка. Да и Лайош, казалось, хлопотал над своими рассыпчатыми постройками так, словно приводил в порядок последнее хозяйство и готовился уйти навседа. Вряд ли он удержался бы здесь на подольше, если бы не пришлось ждать отца. С хрустом Миклош поднялся, совсем не держась на ногах, он цеплялся за стену. Перед тем, как медленно заковылять к выходу, он накрепко закрыл подвал, не прощаясь с ним мысленно, не обернувшись больше, он будто боялся, что если он это сделает, то Штефан вылезет из своего склепа и погонится за ними. Так и так этого не произошло бы, и Миклош, взявшись за грязную и липкую ручку сына, зашагал медленно вдоль стены, держа в руке взятое сверху одеяло, которое было брошено в зале. Лайчи нёс свёрток с кислыми яблоками. Они специально прошли через торжественную центральную залу и вышли парадной дверью. Придётся ли им ещё раз в жизни испытать такое победное блаженство вышедшего на волю ложно обвинённого? Само собой приятнее чувства уже не сыскать ни в соитии с женщиной, ни в употреблении алкоголя и губительных веществ, но ради него пришлось пройти столько... Миклош желал, чтобы Лайчи никогда вновь не воспринял свободу, как некоторую удачу, подарок судьбы или тем более Господа. Свобода – это нечто само собой разумеющееся, и, конечно, речь идёт о глобальном: кандалах и лишениях на привязи. О социальных свободах можно рассказать в других историях, но не в этой. Оба улыбались, уходя, не подозревая, что впереди холодная ночь. Но и она не убила их духа. Шли они медленно, до того самого момента, пока Миклош не начал валиться с ног. Он пытался есть яблоки, но зубы его врезались с болью во всю черепную коробку, так противно, что и куска нельзя было откусить. Лайош отламывал ему зубами небольшие кусочки, но и их жевать было не просто, так что он постоянно рассасывал кислую мякоть, с трудом кусая, глотая крупными частями. Еда для него теперь казалась не меньшим мучением, чем голод. Его брало резкое волнение желудка через какое-то время, после съеденной крошки. В горле стояла тошнотворная слюна со вкусом крепкого уксуса, и постоянно урчал живот. Миклош дышал с трудом, останавливаясь каждые три минуты для долгих передышек. Они не ушли далеко, и Миклош свалился совсем иссиня-бледный и до странного холодный, но своеобразно счастливый. Больше он не мог двинуться с места и только говорил с Лайошем, извинялся перед ним, но Лайчи не возражал и был умилительно заботлив. Миклош слабо перекатывал глаза под веками, чувствуя признаки самых разных недугов на себе. Но улыбался мягко, совсем бездумно. Лайчи укрыл его плечи широким одеялом и сам устроился между его ног, укладываясь удобно отцу на тёплый ещё живот. Подняв колени, набросив на них покрывало, Миклош образовал для мальчика подобие закрытого шатра, удерживающего скудное тепло его дыхания. Только в отдалении от злополучного дома Лайош наконец разговорился. Он дрожал, но ему было лучше, хотя проглядывался между его слов неприятный кашель, и Миклошу этот самый кашель вонзался иглами в черепушку, до больного, до тошноты. Булькая носом, Лайчи засыпал в нагретом своём куполе. Миклош не сомневался, что для мальчика ночь пройдёт благоприятно, или думал так, стараясь оправдать свои старания. Остаток тепла в его теле не очень-то способствовал обогреву, Лайчи сам источал то детское тепло, от которого выживают младенцы, брошенные на морозе. И запах его тела был сладковатым, и вся эта аура была заперта между коленей Миклоша, хотя он чувствовал запах немытого детского тела, и со странностью для себя находил его приятным, согревающим саму душу. Хедервари старший же спать не был намерен. Он исключительно мёрз и трясся в судорогах, в суеверном страхе мелькали ужасные подробности темнеющего леса. Всё уже было позади. Миклош убеждался в этом, опрокидывая свою голову на грудь, чтобы заглянуть в щель покрывала у своей шеи, но не видел там ничего, только чувствовал пряное тепло и противный запах нечистого рта. Миклош слабо растягивал губы, думая, как же удивится Софи. А как обрадуется! Как бы чувств не лишилась! Да она и не из таких... Скорее даже отругает обоих за задержку, но это ничего. Это ничего, дорогая Софи... Мелькал свет между стволов деревьев. Миклош уже третий час боролся со сном, ожидая завершения ночи. Рано по утру он намеревался разбудить Лайоша, чтобы продолжить путь к городу, и сам понимал, что не сможет встать. Он то потел, то дрожал от холода, исходясь судорогами, он даже будил этим сына, и напрягал все свои остатки сил, чтобы просто не трястись, как продрогший баран. Он верил в своё спасение, но от усталости, голода и страха глаза его слипались. Он думал, однажды он вспомнит этот момент и возведёт себя в герои, в мученики, поведает свою историю о людоеде всем. Всем, без исключения, и сын его будет гордиться им, точно ангелом, спасшим его от безумца в диком лесу. Миклош закатывал глаза, помышляя о всём блаженном будущем. И видел сны. Это ничего, дорогая Софи, что пришлось опоздать? Ничего. Всё хорошо. Мы вернулись. Прикажи сделать кофе. Миклош различал свет фонарей среди деревьев. Ему не верилось. Он закрывал глаза, и тогда отчетливо слышал голоса нескольких людей сразу. Они бранились, плевались, бурчали и редко смеялись над случайной горькой шуткой, которая на самом-то деле и не смешная, но ироничная до слёз, и вызывает чувство уместности, потому и радует до смешков. Миклош не различал лиц крестьян. Даже когда они подходили ближе, они как будто дымкой, светлым туманом копились вокруг него в своих серых, пожелтевших в свете ладановых фонариков мешковатых рубахах, в обманчиво светлых штанах и чёрных барашковых шапках. Становилось светло, но дышать Миклошу было почему-то тяжело. Стольких людей он не видел давно и испытывал тревогу, не умея пошевелиться в таком ужасном состоянии. Их нашли. В темноте леса, в беспроглядном отчаянии. Их нашли. Люди перекрикивались, копились вокруг, обступали, но не решались действовать, видимо мешкали, поднося фонари к Миклошу и его горячему вигваму, выстроенному из согнутых ног. Спустя минуту Миклош ощутил облегчение, хотя не мог поднять головы, чтобы убедить нашедших их людей в том, что это именно он, тот самый пропавший Хедервари, а в корнях у него его маленький сын, но Миклош не мог развести ноги, чтобы показать живого мальчика, которого искали с таким усердием. Миклош думал, пусть бы его и на руках несут, теперь это их проблема, а он и двинуться с места не может облезлый и схудевший нездорово, на больных ногах он никуда не пойдёт. Он ждал, пока лужа света растекалась вокруг него, и фонарики били в глаза так ярко, что подташнивало от них. Верно, так выглядит для него свобода. Из толпы выскользнул кучерявый, здоровый отрок, его Миклош сразу узнал, и для него исподлобья возвёл свой тусклый, голодный взгляд. – Хозяин! Нечего тут сидеть! – заголосил Шаркёзи, его голос забренчал у Миклоша в больной груди и упал в пустой живот, пробуждая в нём всю спящую доселе радость. – Уйди, дурной, – мягко послал его Миклош, улыбаясь тихонько. Странно двинулся в его ногах Лайчи, верно, голос цыгана разбудил его, но только на усиленное выражение отца мальчик среагировал. Миклош хрипло посмеялся. – Не нужен ты мне теперь. Сам дойду. – Бросьте шутить! Знаете, как хозяйка по Вас соскучилась? Бьётся, плачет, бедная, а Вы? Вставайте! – Шаркёзи бесконечно улыбался своей противной усатой улыбкой, держась от Миклоша поодаль, зовя к себе. – Надо мальчика отвести домой. «Мальчиком» Шаркёзи никогда не называл Лайоша, и Миклош удивлённо приподнял голову, чтобы разглядеть светлую фигуру ребёнка: немного старше Лайоша, немного младше Шаркёзи, как средний сынишка, но белёсый какой-то, в свете свечек совсем сияющий. Прищурившись, Миклош разглядел лицо до страшного знакомое. Только он не испугался его, ибо Штефан выглядел безобидным теперь: глаза его играли переливами, светились умом и здоровьем, и Миклош сам не понимал, как узнал своего мучителя в этом, совсем ещё живом ребёнке. Штефан держал Шаркёзи за руку очень ревностно, на Миклоша глядел сердито, будто с детской обидой, но без ненависти. Миклош был очарован немало, к тому же ощутил в себе небывалую силу. Уже готовый пойти с детьми, он вдруг ощутил тяжесть на своём животе: это спящий Лайош ещё лежал на нём. Собственный сын укротил его порыв уйти и потерять его снова. Миклош сказал спокойно: – Его дом в другой стороне. Нам нельзя туда идти. Шаркёзи напряжённо сжал маленькую руку мальчика, хмурясь с той же детской обидой. – Безответственный Вы! – выпалил он, но Миклош не рассердился. – Я и не знаю, где он живёт! А его мама? Как она убивается, наверное! – Шаркёзи театрально гневился, придумывая на ходу, чтобы разжалобить Хозина. Почему-то Миклош и не был против пойти с ними. – Барича ведь можете не брать. Пусть он спит. До рассвета Вы вернётесь к нему и продолжите путь домой. Миклош глубоко вздохнул. Он поглядел в щель одеяла снова, благодаря свету он различил там маленького сына, и сердце его облилось горячей кровью, будто он видит его в последний раз. Такой поступок он никогда бы не совершил по своей воле, но теперь на то была воля Господа. Он не помнил, как поднялся, оставив ребёнка одного в одеяле, как взял Штефана под руку и повёл его домой. Как отлучился Шаркёзи, как пропали крестьяне, он тоже не заметил. Наступало утро, когда короткими шажочками Штефан за ручку пришёл домой. Молчаливый, угрюмый ребёнок. Миклош, глядя на него сверху вниз, понимал, что именно эта макушка когда-то заманила его в лес. Штефан спасовал, когда нужно было зайти домой, словно в доме живёт какое страшное чудовище. Миклош улыбнулся ему своей сильной улыбкой, и в разрезах его глаз появились очаровательные мясистые морщинки. Он призывал мальчика не бояться больше. Всё закончилось. Всё завершилось. *** Маленький Лайчи проснулся от холода. Тело отца хоть и хранило его собственное тепло, но не источало нового, и вообще застыло в одной позе. Миклош был уже мёртв. Лайош не шибко понимал происходящего, отчего плакал. Но плач его от эмоциональной усталости перерос в сильную сухую истерику, и, не добудившись отца, он, обиженный, решился пойти дальше сам, поминутно поворачиваясь к околевшему человеку, замеревшему навсегда в позе защитного тёплого шалаша. Конечно, Лайчи не сразу оставил его. Наревевшись, он в какой-то бездумной, безвольной дымке побрёл вперёд, даже не отдавая себе более отчёт в том, что произошло нечто плохое. В дальнейшем ему не было особо понятно происходящее. Он даже дороги не разбирал перед собой и сделался пьян он ужаса, наполнившего его тело. Он свалился в овраг, и которого долго не мог выбраться и мяукал в нём, задыхался от боли в сломанной руке. Он орал на весь лес, отпугивая от себя мелкое зверьё, краснея, пускал слюну, болезненно кашлял на пределе своих сил. И как всегда, не получив желаемого плачем, Лайош стал карабкаться сам, мыча от вселенской несправедливости, обиженный на всех вокруг. Как слабоумный, грязный мальчик не смог сам выйти из леса, но набрёл на дорогу, на которой ему посчастливилось встретить извозчика с телегой о двух лошадях. Ему Лайчи ничего рассказать не смог, да бородатый мужик ничего особо и не спрашивал бездомного чертёнка, впустил его на телегу, где Лайош тут же оказался без чувств, и повёз в столицу, где мальчишку сначала определили в приют для обездоленных преступников, а затем, путём третьих знакомых лиц, передали матери. По сути, Лайчи и не помнил тех дней, которые прошли у него как в трансе. Он помнил хорошо, как выбрался из дома, как спал у отца на животе, а затем резко он очутился в какой-то гостинице, на мягких подушках, и Софи была рядом и держала наготове свои нежные, полные любви руки, чтобы непременно схватить мальчика и измучить своей лаской. Лайчи на вопросы не отвечал, не плакал, он вообще как будто бы и забыл вовсе, как оно всё было, и соглашался со всеми доводами Софи. А Софи плела много чего и была разочарована до предела, но не удивлена, а возмущена и наполнена какой-то бессильной жаркой злобой, которую Лайчи, а теперь уже Людовик постичь никак не мог. Он подтверждал, что отец увёз его к любовнице, а потом вышвырнул как котёнка. И непременно бил его там, и злая женщина била малыша, и руку ему сломали они, и синяков наставили, и не кормили вовсе. Лайош должен был как-то оправдать тот промежуток времени, который выпал из его памяти безвозвратно, и слушал всё, что Софи предлагала ему на подтверждение, и соглашался, не выдвигая ничего своего взамен. Он не вспомнил и потом, как Миклош, сидя на привязи, со зверским рвением хотел защитить его, отвести домой, с какой теплотой он думал о Софи. И, казалось, спроси его теперь: кто такой Миклош? – Лайчи не ответит. Не вспомнит. Первый день после пробуждения от страшного сна он хорошо ел, на другой день поговорил с адвокатом Софи, отвечая на наводящие вопросы. Врачи осматривали вздутый животик, щупали облезшие тонкие рёбра и безжалостно ставили всё это в упрёк нерадивому отцу, ублажая Софи колючими доводами. И вместе с тем подсыпали ещё больше лжи, находя что-то вроде ожогов от окурков на теле мальчика, о чём они говорили не с уверенностью, но Софи вынуждала их говорить твёрдо, и кожные розовые наросты в отчёте выставлялись свидетельством насилия над мальчиком. Лайош без пререканий подтверждал всё. Один лекарь посмел заикнуться, что мальчик не в себе, и взваливать на него груз допросов сейчас не самое важное, как определение степени его вменяемости. Софи утвердительно заявила на это, что её сын не может быть невменяем. Через неделю, после обряда кровопускания, весь фиолетово-синий, Людовик умер в гостинице на своей перине. Но это ничего, дорогая Софи. Кто-то любящий встретил его радостно и, разбудив рано, отвёл домой за ручку. Теперь. Точно. Конец.Глава 11. Покой.
28 января 2024 г., 02:39
О, это было отличное утро. Даже Софи была в не в самом ужасном расположении духа, а точнее, ей были безразличны беды, свалившиеся ей на плечи совсем недавно. В глубине души ей всё же было скверно, обида выедала её гранитную гордость с таким успехом, что порой приходилось уронить слезу. Но только ночью, тихо, в подушку, даже в тайне от самой себя. Она корчила на своём исхудавшем лице язвительную улыбку. Понятно было, кому адресована. Она нисколько не растерялась, когда от неё стал уходить первоначальный штат слуг, и решилась нанять новый. Она знала, что образованная немка не пропадёт, пусть даже трижды о неё вытрут ноги, она деловито сменит платье и воздержится от мести. Открытой мести. Ей было приятно осознавать, что она сделала всё, что было в её силах, чтобы опустить авторитет своего мужа ниже приличного, и даже черни о нём не запрещалось сказать дурного слова. А простой народ был всего более голоден до сплетен с верхушки. К Софи уже посватались два профессора и какой-то политикан, в прочем, поддерживавший взгляды Софи. Они, кстати, стали куда радикальнее после выходок бывшего мужа. Однако она отложила повторное замужество, обязав своих воздыхателей всё же оказать ей услугу. Изловить и заставить заплатить по счетам того, кто оскорбил её до глубины души. Софи умело строила из себя жертву чуть ли не национального заговора, прилюдно утраивая свою печаль перед мягкосердечными дворянами; бойкую воительницу за дворянское право перед теми, кто уважал твёрдую позицию гражданина Империи. Она знала в чью сторону уронить слезу, перед кем обругать мужа, а с кем философствовать о браке за бокалом шампанского. Это было для неё сущим пустяком. Литературное женское коварство? Скорее горькое чувство несправедливости, унижения, хорошие актёрские данные и умение овладеть ситуацией.
Церковный суд не позволил ей аннулировать брак. Не доказано, мол, что брак не был неблагополучным, ибо жили супруги в относительном согласии и даже имели ребёнка. Дошло до того, что Софи пришлось привлечь отца отстоять свободу дочери, но и это не помогло. Миклоша оправдала католическая церковь: прелюбодеяние не является поводом для расторжения священного брака. А Софи, по словам некоторых личностей, могла бы и потерпеть загулявшего мужчину, и в целом церковь осудила её действия по отношению к мужу, так что возникло куда больше проблем, чем предполагалось ранее. И общество от того разделилось на два лагеря: не было равнодушных, были сторонники Софи и её разгневанные противники, утверждавшие, что это она меняет мужа, но не муж её, и что сама себя позорит. И когда Миклош к ней вернётся, он узнает какие гадости творила его благоверная, лишится чувств от слухов о своей фамилии и вынужден будет с позором скрыться с глаз общественности. Тогда уж, конечно, он выбросит нерадивую женщину на улицу, а всё потому, что, видите ли, гордость у неё, принципы и язык за зубами не держится. Какой только дряни не породил весь этот скандал, и всё же у Софи ни разу не возникало мысли, что она в чем-то ошибается.
Едино, с чем соглашались все, это то, что отнимать дитя у матери, буквально красть собственного сына – это богохульство высшей степени. Находились, конечно, ядовитые языки, говорившие: «ну... это версия событий женская. А что скажет мужчина?»
Софи осталась практически беззащитной, но глядела на всё свысока, пресекая к себе излишнюю жалость. Она давала интервью в газеты, зарабатывая на своём горе. Справедливости ради, она внесла этот заработок в пользу возвращения сына. Она понимала, что понадобится хорошая взятка, чтобы поскорее вернуть сына и закрыть дело. Только вот месяц шёл, а Миклош как в воду канул, сгинул. Софи всё больше переживала, что он покинул пределы страны. Она собиралась выждать ещё неделю, прежде чем шепнуть на ушко одному важному человеку, упросив распространить поиски за пределы владения Габсбургов. Это было сложно, при этом далеко не по всему государстве даже разошлась эта история, но... Софи посчитала, что теряет время зря, выискивая Хедервари и его польскую смутьянку на территории немилой земли. Она постепенно понимала, что на поиски своего мальчика может затратить годы, десятки лет, но всё это ей не казалось грандиозными сроками. Они пролетят быстро, Софи состарится, но обида в её душе никогда не уймётся.
Зна. й Миклош, что дома для него больше нет, он не стремился бы туда более.
Примечания:
Прошу прощения за сырость.
Этот долгострой считаю своим долгом закрыть, однако коллектив, работавший над ним, распался и энтузиазма на написание более приятного текста, к сожалению, не хватило.
Искренне благодарю за прочтение.