***
— Ещё чего выдумал, дома сидеть. Я в хозяйки не заделывалась, Хиггсбери. Уиллоу не задумывается, почему называет уже раза три горевшую базу «домом», повторяет это снова и снова на разные лады и, злясь на своё же согласие, рвёт луговую траву для розжига, с трудом понимая, что её уже хватит на добрую половину зимы. — Как я раз в месяц-два кровоточу, так всё, сиди дома. А как его цапнут — не-е-ет, ты что, это ж совсем другое! Как это, интересно, я целый цикл одна прожила? Впервые за несколько месяцев Уиллоу пахнет кровью и женщиной, и, наверное, даже Уилсон чует её резкий запах, — что уж говорить об одичавших псинах, которые слышат шевеление мурашек на спине, а потом — рычат, догоняют, рвут до кости? Уиллоу не хочет бездельничать и ни разу за день не садится, — дважды моется в стылом роднике, подвязав юбку до пояса, вяжет хворост, обсасывает обожжённые об крапиву пальцы, рубит горелую берёзу на уголь, потом ещё одну — и жалеет, что сожгла оба дерева за вечер, не оставила на потом; в паре ловушек обнаруживается по кролику — ободрать и распотрошить, шкурку — в костёр, а заблудший к вялкам молодой бычок-бифало мычит и шарахается, как только Уиллоу тянется погладить его, и мотает лобастой рогатой головой. Толстая лазоревка пушится, превращаясь в шарик, и клюёт семечки. Уиллоу морщится: в воздухе пахнет зимой, и теперь, когда неподалёку скачет лазоревка, нет никаких сомнений в том, что завтра ещё до рассвета вывалит ранний снег, — хрустит углём в руке, разжигает костёр и накидывает на плечи поношенную парку. — Сраная зима. Давай, давай, заморозь окончательно. Мне ж не хватило прошлой! — Кра-а! — хрипит с ветки ворона. — Мечтай! Ждёшь, поди, когда я сдохну? Уиллоу ёжится, поджав и обняв колени — так в животе тянет слабее, — и рассматривает затеплившийся из искры огонёк зажигалки, а тот вспыхивает и тут же тухнет. Не-не, к чёрту, Уиллоу ни разу по этому козлу не скучает, даже мысленно не называет по имени, — просто за последние дни постоянное чужое присутствие стало как-то привычно, и уж лучше слушать его занудства, чем снова выть в белом безмолвии. По крайней мере, Хиггсбери тёплый, как она, и тоже — вечно голодный и чем-то недовольный, в него можно уткнуться, когда спишь поперёк лежанки, и послушать, как стучит сердце — чуть чаще, чем её, или потыкать пальцем в щеку, чтобы убедиться, что всё это — по-настоящему, а не очередная шутка местного Мефистофеля. Мефистофель Константы некрасив, долговяз, стар и мерзко улыбается, когда обезумевшая Уиллоу, мокрая до самого нутра, кричит под дождём и истекает слезами, и там, где он ступает, прорастают дурные цветы. Ночь высасывает из неба соки, и на землю ложатся длинные чёрные тени — тянут свои когтистые пальцы, моргают, скалятся, и где-то далеко захлёбывается лаем гончая, а Уилсона Персиваля Хиггсбери до сих пор нет. Уиллоу облизывает губы, невидяще смотрит во тьму, щиплет траву и поджигает зажигалкой сухой пучок. А потом — ещё один. И ещё.***
— Огня. Дай мне огня. — Чё? — Зажигалка, — говорит Уилсон; рукава у него задраны выше локтей, руки — по локоть в крови, рубашка забрызгана, Уилсон сморкается в пальцы, трёт тыльным запястьем рот и становится ещё грязнее. — Я добыл нам пожрать. Дай зажигалку. — Умылся б сначала, а? Кровью воняешь. Уиллоу не трогает сумку, от которой пахнет мясом и перезрелыми ягодами, — смотрит, как Уилсон курит, зажав подпаленную самокрутку в двух пальцах, и не может оторваться: глаза у Уилсона мёртвые, бесконечно уставшие, и он даже не тянется за второй затяжкой. — Псины гнались, да? Я слышала лай из-за леса. — Да. Ты, это… оставь. Кровь-то не моя. — И больше не смей так пропадать. О'кей? Уилсон, кивнув, молча швыряет самокрутку в огонь.