***
О том, что случилось до вечера и на закате, когда вспоротая глотка дня харкнула в небо кровью, Уилсон прекрасно помнит, и лучше бы начисто забыл. Брёл через лес, пробирался по побережью, пару раз, споткнувшись, шлёпнулся в мох, в третий — прямо в паутину руками вляпался, не успел головы поднять, а пауки уж тут как тут — вылезли из тугого кокона, шипят, зубами светят, царапаются. Уилсон и так-то никогда к ним любви не испытывал, а здесь — завизжал, едва-едва сообразил, что за топор хвататься надо, а не сквозь кусты переться. Разок по конечностям треснул, разок — промеж глаз, ещё дважды — топорищем, паук задрыгался и затих, двое других подвалили — тут уж тяжелее было, пришлось топтаться, чтоб не цапали. И здоровые, черти; Уилсон читал в научном журнале, что большие пауки только в Австралии водятся, но ничего про тварей ростом в здоровую кошку там не говорилось. Ну, вот и славно. Уилсон и так никогда бы в Австралию не поехал, раз там обитают пауки размером с блюдца, а значит, и из этого леса пора уходить. И ночью покоя тоже не было, — вдалеке, в коконах побольше, пауки всё шипели, но к костру так и не подошли. Может, огня боятся? — Есть я тебя не буду, — бурчит Уилсон, нюхая паучье мясо в прожилках и шерсти. Мясо воняет мочой, да и выглядит дурно: сизое, будто гниющее, и сомнительно, что в жареном виде запах у него будет намного лучше. — Такое-то только свиньям подавать, а на мне, между прочим, лежит несколько тысяч лет цивилизации. Поняло? Мясо, лишённое глотки и трахеи, молчит, и Уилсон старательно пихает его обратно, прямо на дно потёртой сумки: со вчерашнего дня у Уилсона не осталось ни калины, ни моркови, а мясо, каким бы дрянным оно ни было, всё-таки всегда остаётся мясом. — Потерпите, мистер Хиггсбери, — строго говорит сам себе Уилсон, ковыряет каблуком землю, свистит и выходит на тропу. — Может, найдёте что-то повкуснее паучатины. Наверное, стоило бы уйти в степь, — там возле кроличьих нор пасутся дикие быки-бифало, шерсть у них густая, а рога — тяжёлые, почти как у буйволов; если ночью холодно, то можно заснуть под чьим-нибудь боком, а если гончая затявкает — сигануть прямо в стадо, под защиту рогов и копыт. Уилсон, пожалуй, так и сделает. Только сначала обойдёт лес.***
Тропа закручивается, выводит к неплодной пустоши и обрывается, на губах оседает липкий привкус соли: видимо, ветер принесёт непогоду, — а лес редеет и редеет, чернея прожжёнными пятнами, пока не заканчивается вовсе, и на последней живой сосне Уилсон находит то, что предпочёл бы не находить, — маленькую зарубку на уровне глаз. — Ха-ха-а, — давится Уилсон, ткнувшись лбом в липкую от смолы кору, и хочет завыть и расхохотаться одновременно, — ха-а! Бл… л-лин, спасибо! Спасибо! Когда-то Уилсон думал, что здесь нет ни конца, ни края, — и шёл наугад сквозь ночь, спотыкался и вставал, сжигая за собой мир и оставляя зарубки, шёл — и находил их снова, и понимал, что бродит кругами, и Уилсон уже знает, как называется это проклятое место — Константа. И, чёрт возьми, лучше бы не знал о Константе вовсе. — Черти б драли тебя на ремни, Максвелл! Жалеть себя, впрочем, некогда: кривоногий пустынный козёл, совсем молоденький, хрустит мягкими листьями, сонно тычась мордой в мох. Уилсон приглядывается, вздрагивает, тут же оживает, шмыгает носом и ухает фальшивой совой, и козла словно сносит ветром, но ничего страшного в этом нет. Там, где сонное зверьё грызёт листья, всегда растёт мандрагора, во всяком случае, очень похожая на обычную, — а это значит, что Уилсон наконец-то сможет поесть. — Уи-и-а-а, — пищит и пульсирует корень, когда Уилсон выкапывает его, царапая землю ногтями и лезвием охотничьего ножа. — Выкуси, чудовище. Всё равно я тебя достану! Мандрагора терпит поражение, и Уилсон, в полминуты сгрызя две трети почти безвкусной мякоти, облизывает пальцы и наконец-то успокаивается. Что ж, придётся вернуться в степь. Вернуться — и пустить корни, когда придёт зима.