… а ваша разлука играет на арфе ждет твоей крови … ты знаешь, ведь ужас таких ситуаций всего лишь проверка на скорость реакций всего лишь возможность дать нам не сломаться это же элементарно, ватсон, и утром, однажды, как будто с экрана все смешаны страны — проснешься ты рано, почувствуешь — странно, ушли твои раны, ушли твои шрамы, порезы и драмы, все те, ножевые. мы тут мы живые.
Петроград, 1922 год Двадцать второй год выдался беспощадно холодным. Петроград заметало. Заморозки били с конца октября, превращая глубокую жирную грязь на улицах в неровное, словно бы взрытое взрывами скользкое полотно, каждое утро разбиваемое копытами лошадей. Холод оборвал последние желто-багровые крупные листья, задубил знамена, розово-серые, выцветшие, как самые пошлые безразмерные дамские панталоны. В ночь на двенадцатое декабря повалила метель. Густой, пахнущий озоном и карболкой снег похоронил разбитые прогнившие деревянные настилы тротуаров, облепил серые стены, изъеденные болотной черной влажной плесенью и следами от пуль, укрыл блестящий шпиль Адмиралтейства мягкой непроглядной ватой тумана. Снег валил три дня не переставая, а пятнадцатого снова вернулся мороз. Но город, несмотря ни на что, оживал, бессильно баюкая оставленные революцией раны, словно старое хтоническое животное, помилованное доблестным бесстрашным рыцарем. Скованная холодом и голодом, измученная, издыхающая имперская столица получила новое имя и второй шанс: Х съезд Российской коммунистической партии (большевиков) объявил НЭП. Петроград открыл глаза, принюхался, встряхнулся. И больше засыпать не собирался. Утра начинались с какофонии шоркающих дворничьих лопат и ругани городовых. Первые расчищали город от снега, вторые — от мертвецов, не переживших очередную ночь. Их находили на порогах домов, в парках, припорошенных или полностью заметенных, нищих, бродяг и проституток, кутавшихся в пальто с чужого плеча, вшивых и грязных. Гниль старого города собирали в темноте и топили в полыньях Невы, как следы преступления. На работу тянулись первые советские служащие, за ними спешили студенты, звонкие и голосистые. Они чертили по Петрограду линии узких тропинок от Васильевского острова до Каменноостровского, от Академии Художеств до Технического университета, голодные и веселые строители светлого будущего. Каблуки и каблучки вязли в снегу, скользили по тротуарам, звонко притаптывали, встречаясь и расходясь в разные стороны. Открывались кооперативы, частные магазины и, конечно, рынки. Получать товары по карточкам имели право лишь студенты и совслужащие. Совсем недавно Белая армия, уходя, выжигала за собой поля, полные спелой пшеницы и ржи, безоглядно уничтожала имущество Советского народа, и власть не могла теперь обеспечить всех, подкармливая, в первую очередь, как и полагалось хорошей матери, своих родных птенцов. Для остальных была объявлена НЭП, как «временный компромисс», открывавший робкую тропинку частным магазинчикам, что очень скоро заполонили Невский. Их залы были маленькими и холодными, грязные, затянутые паутиной витрины еще хранили имена старых владельцев, а вывески представляли собой картонные таблички с быстро выцветавшими буквами. Но выживали только спекулянты, и цены у них росли каждый день в три-, в десятидорого, и по городу ползли уродливые лишайные пятна стихийных рынков. Обнищавшая, обтрепавшаяся интеллигенция несла припрятанные сокровища и выменивала фамильную память на хлеб и льняное масло. Шастун терпеть не мог рынки с их узкими рядами, затоптанными тротуарами в подсолнечной лузге и запахами давно немытых человеческих тел. Там обязательно, в любую погоду, в грязи и снегу, прямо на земле сидели сгорбленные временем старухи или молоденькие тонкоголосые девчонки, протяжно покрикивавшие: «Пирожки, домашние пирожки!», и по городу ходили легенды, одна другой страшнее, чьё мясо было в тех пирожках. С разных сторон рынка вклинивались резкие и бойкие: «Правда»!.. «Новая газета»!.. «Последние новости, товарищи, самые последние новости!». Остальные стояли молча. На рынке можно было купить что угодно, старое и новое. Посуду, столовые приборы, потемневшие от времени иконы, портреты статных офицеров, портфели, исподнее, женские шали. Иногда драгоценности и дорогие книги в тяжелых кожаных обложках. Кто-то менял имперские деньги на советские. Кто-то пудреницу матери на охапку дров. Попов выделялся среди прочих. Съеденный голодом, высокий и тощий, он стоял прямо, вызывающе сунув руки в карманы старого драпового пальто, что было велико ему размера на два. Он никогда не унижал свое достоинство сколоченным прилавком или расстеленной на земле скатертью. Не скрываясь предлагал то флакон французского одеколона, то тяжелый мужской перстень с розой ветров, то тонкое ручной работы женское белье. Никогда не соглашался на торг, даже если оставался с пустыми руками, блестел глазами, слишком огромными для серого от постоянного недоедания лица. Шастуну он скорее нравился, чем нет. Комиссар Красной армии не смог бы внятно объяснить, почему деклассированный, загибающийся в нищете обломок имперского режима со старым, вызывающе дворянским именем Арсений, не вызывал у него того негодования, что следовало бы. Но объяснять, кроме собственной совести было некому, а с собой он смог договориться, после того, как купил у того самого Попова тонкий нежно-розовый халат для невесты в Воронеже. — Товарищ Шастун, зачастили вы. Вот и сегодня, сволочь, на месте. Трется рядом с Ивлеевой — закутанной в три добротных шерстяных платка болтушкой из старых купеческих. Ивлеева была голосистая, знала всех по именам, содействовала ЧК, но, вот странное дело, про Попова и слова плохого не говорила. — А ты поумничай тут, товарищ Попов. Думаешь, сильно рад я по этим вашим трущобам бродить? Попов криво ухмыльнулся, левый уголок губ полез наверх, но запавшие глаза были такими же ледяными, как замерзшее небо. — И нам не в удовольствие, товарищ комиссар. Холодно, знаете ли. — Не было бы в удовольствие, работу бы нормальную нашел. — Так я искал, — Попов театрально приложил ладонь к груди. Шастун невольно зацепился взглядом за худую, увитую венами белую ладонь с аккуратными короткими ногтями. — Искал! А мне что говорят? Уходи, не нужен ты нам, гражданин Попов, без трудовой книжки. — Почему тогда книжку не получишь? — Ну как же, смотрите, — он начал загибать пальцы на странный манер, с большого. — Чтобы в совбес прийти надо чистое надеть. А чтобы чистое надеть, надо воды погреть. А для воды дров раздобыть, а для дров… — Ладно-ладно, хватит, — закатил глаза Шастун. — Показывай лучше, с чем ты тут стоишь, для дров? — Я? — с самым честным видом вытаращился Попов. — Что же вы, товарищ красный комиссар, говорите такое? — Попов, хорош трепаться, ты не на Фонарном торгуешься. Тот иронично поднял бровь, но уточнять ничего не стал. Не ломаясь больше, расстегнул пальто, откинул полу. Антону показалось, что ему в глаза плеснуло живым огнем. В грязном замерзшем Петрограде не было таких цветов с самого семнадцатого года, но и тогда настолько яркими были только кровь на мраморе императорского дворца, да полотнища флагов. И задолго до приезда комиссара в город кровь впиталась в грязь, а флаги, истрепанные пылью и непогодой, превратились в выцветшие, повисшие тряпки цвета стухшего мяса. Но сейчас в белых скорченных пальцах билось такое же красное, живое, как только что вынутое сердце Данко. — Сколько просишь? — охрипнув спросил Антон. Он даже не рассмотрел толком: платье это, халат, ещё что-то женское. То, что когда-то вещь принадлежала женщине, сомнений не вызывало. Тонкая и дорогая, текучая ткань не подошла бы никакому мужчине. — Пятьсот миллионов. Ивлеева охнула: — Совсем ума лишился. Шастун тоже едва не присвистнул от запроса. — Давай карточками, товарищ Попов? — личных денег военному комиссару иметь не полагалось. Все, что нужно, он получал от партии. Это, конечно, не означало, что денег у него не было. Но понадобилось почти полгода, чтобы скопить сумму чуть большую, чем запрошенная. Жить на них можно было до весны. — Какой же я вам товарищ, товарищ красный комиссар? — оскалился Арсений. — Пятьсот миллионов. Шастун почесал замерзшую щеку. — Я ведь тебя арестовать могу, — сказал задумчиво. — Можете, — не стал спорить Попов, запахивая пальто, неловко придерживая платье локтем у бока. — Кто вам помешает? — С-с-сука, — выругался Шастун. — Ла-а-адно, поехали. — Куда? — На Кудыкину гору, — обозлился Антон. — За деньгами поедем, что мне, туда-сюда за тобой бегать? Попов уставился в своей наглой манере, прямым ледяным взглядом, пробирающим до нутра. Подумал, пожал плечами. — Ну поедемте, товарищ Шастун. — Какой ты мне, нахуй, товарищ. Попов хмыкнул. — Быстро учитесь.***
Красный комиссар государственного политического управления при НКВД РСФСР (а до недавнего времени, попросту, чекист) Антон Шастун жил в комнате на улице Жуковского, в особняке, ранее принадлежавшем вдове генерал-лейтенанта Куршилова, что эмигрировала еще в девятнадцатом году. Все три этажа были поделены быстро возведёнными тонкими кирпичными стенами, разорвавшими потолочную лепнину на неровные огрызки, и уплотнены семьями служащих. Антону досталась мансарда, с небольшим полукруглым окном, где удалось даже выделить место под крохотную, принадлежавшую только ему одному кухоньку. Во дворе в дворницкой остались храниться вещи бывшей владелицы, оказавшиеся никому не нужными: сундуки с одеждой, разбитые сервизы, полинялые ковры и лысая от возраста медвежья шкура. Поговаривали, будто управдом, старый склочный чекист, почти полностью оглохший на русско-японской, надеялся арестовать вдову, которая, по его мнению, обязательно должна была вернуться за скарбом. Антон не особо гостеприимно мотнул головой: — Проходи, товарищ. Арсений шагнул вперёд, оглянулся, как-то побледнел, пытаясь перевести дыхание, сбитое высокими лестничными пролетами. Тронул дверной косяк, не боясь занозить ладонь. Улыбнулся. Антон не стал спрашивать. Пересек комнатку в два широких шага, отодвинул от стены грубо сколоченную тумбочку, вынул половицу и запустил руку в тайник. — И не боитесь? — прозвучал за спиной насмешливый голос. — Вдруг я вас, товарищ Шастун, грабить заявлюсь? Антон скептически хмыкнул. Попов разве что не шатался от голода и усталости. Уложил платье, снова полыхающее костром, на кровать, и стоял теперь, привалившись спиной к стене, бледный, в испарине. — Попробуй, — великодушно предложил Шастун. Арсений беспечно прикрыл глаза. Впавшие щеки обметало вполовину седой щетиной, сухие губы потрескались, уголки клонились вниз. Крепко сцепленные белые руки, казалось, состояли из одних костей, сухожилий и кожи. — На, — Антон бросил на кровать к платью несколько пачек, перетянутых бечевкой. — Пересчитывать будешь или на слово поверишь? — Поверю, — Арсений наклонился за деньгами, и его повело в сторону. Он схватился за стену, опустил голову, тяжело дыша. Прикрыл глаза. Антон закатил глаза. — И снимай пальто, давай. Попов резко обернулся, отчего его снова качнуло, окатил Антона недоверчивым взглядом. — Давай-давай, — поторопил Шастун и направился на кухню. Вывалил в тарелку оставшуюся с завтрака пшенную кашу на воде, разломил горбушку серого хлеба на две части, себе почистил крупную отварную картофелину, достал соль. Арсений заглянул на кухню. Шаст по-военному коротко кивнул на тарелку: — Ешь. Арсений вопросов не задавал. Упал на табурет, схватил ложку, вцепился в хлеб. Старался есть аккуратно, но крупные костяшки пальцев подрагивали. Антон поморщился. Он знал, что такое голод, который сводит кишки так, что дышать больно. Когда жрать будешь что угодно, хоть с земли, хоть с рук врага, по-звериному урча. Ложка звякала о жестяной бок миски. — Что, товарищ красный комиссар, — поднял взгляд Попов, и Антона снова окатило, как ледяной водой, — пожалел классового врага? Он говорил без злости, без любопытства. — Меня мать учила, — огрызнулся Шастун, отгоняя непрошеное чувство вины, — подавать хлеб нуждающимся. Арсений посмотрел на горбушку в сведённых жадной судорогой пальцах. Серый хлеб, скорее из опилок, чем из пшеницы, в голодающем Петрограде был ценностью большей, чем весь свежий хрустящий багет из французской кондитерской десять лет назад. Попов болезненно усмехнулся, заставил себя разжать руку. Горбушка упала на стол. — Это из Библии, — сказал так же невыразительно. — Не думал, что новая власть помнит о таких ценностях. — Это из жизни, — парировал Шаст, круто посыпая солью остаток картофелины. Та была переморожена и теперь, сваренная, сводила зубы сладостью, но от соли дольше есть не хотелось. — А если идейный такой, мог бы и отказаться. Арсений ухмыльнулся, закинул в рот ложку каши, медленно прожевал. Они оба, сведенные войной и непримиримой борьбой, знали, что нет, не мог бы. Когда за горло держит безусловный, неистребимый инстинкт выживания, не важны никакие принципы, никакой цвет и идеалы. И каждый знал, что другой это знает тоже, и это сводило их на один фронт. — Я только одного понять не могу, товарищ красный комиссар, — сказал Арсений, пялясь все так же открыто и вызывающе. Он собрал пальцем крошки, слизнул их, — что я теперь буду должен тебе за эту жалость? И сколько. — Меня Антон зовут, — сказал Шастун, — хватит этого товарища комиссара. Звучит, как оскорбление. — А это, Антон, оно и есть, — хмыкнул Попов. И вот тут Шаст вспылил. Широким жестом смел на пол и тарелку и солонку, упавшую на круглый бок и покатившуюся, оставляя за собой серый след, поднялся, уперевшись ладонями в деревянную столешницу, навис над Арсением всем своим немаленьким ростом и авторитетом военной гимнастерки. — Вот поэтому мы и враги, — выплюнул, едва удерживая злое желание ударить по острым скулам, — потому что, когда к вам относишься по-человечески, вы только и можете, что зубоскалить и кусать. В мире, где каждый должен стать плечом к плечу, чтобы выстоять, вы, сраные эгоисты, думаете о своей личной обиде, о своей бесценной шкуре. Пролетариат объединится, а вы, все вы, ублюдки, будете отталкивать руку, что кормит. Все, что вы заслуживаете, это пуля, вы же как звери, но только даже самого брехливого пса перевоспитать можно! Попов смотрел спокойно, подняв подбородок, не отвечал, не огрызался, только быстро-быстро билась крохотная жилка у левого глаза. — Только зверь, — сказал он спокойно, сложив руки на груди, — может судить о других зверях. Тебя вот, товарищ красный комиссар, научили брехать, а взамен дали конуру и миску с кашей. А я не хочу лаять под марш, я на луну выть хочу. — Довоешься. Арсений развёл руками. — Думаешь, мне осталось, чего бояться? Все, что я мог потерять, я потерял. Все, что могло случиться, случилось. Я похоронил всех, я потерял все, я побираюсь подачками от врага, сломавшего мой город, мою страну, мой мир, я продаю ему последнее платье, оставшееся от покойной жены. Чего мне бояться, скажи, товарищ Шастун. Антон, скажи, чего мне еще бояться? Смерти? Да я зову ее каждый Божий день. Их разделял стол, но, на самом деле, большее. Это стояла сама жизнь, большая и злая, сложная и несправедливая, изломавшая тысячи судеб, но ещё не успокоившаяся, ещё только набиравшая силу. Две правды разных миров пялились друг на друга: одна спокойно, другая ошарашено, и в повисшей тишине трещал звонок уличного трамвая. У Антона пропал весь запал. Сложно спорить с ходячим мертвецом. — Ничего ты мне не должен, — сказал только, поднимая с пола посуду и заметая подошвой в щель между половицами соль. По примете, не думая, одну пыльную щепоть бросил через левое плечо. — Чтобы ссоры не было, — сказал Арсений не думая, и рассмеялся вдруг, коротко и весело. Антон посмотрел на него, так внезапно развеселившегося, потом понял сам, и расхохотался тоже. Чтобы ссоры не было! И как-то разом оттаял лед, поток жизни успокоился, присмирел, испуганный обычным человеческим смехом, примирявшим, пусть и ненадолго, но самых лютых врагов. — Ничего ты мне не должен, — повторил Антон. — Не зарейкайся, — посоветовал Арсений. — Может, еще верну. Жизнь по всякому поворачивается. Знал бы, как повернется, хохотал до слез.