***
Проснулся Николай так, словно бы и не спал вовсе, дрожащий и все еще задыхающийся. Ощущение грубой веревки, что мучительно затягивалась на его шее, не прошло с пробуждением. Хотя говорили, конечно, что по-настоящему если, не во сне, такая смерть быстрая: шея ломается под весом тела, и все, exitus letalis. Однако кто знает, как оно на самом деле. «Вот скоро и узнаю», — подумал Николай с истеричной какой-то решимостью. Он не понимал, который час, и от этого в голове все путалось. В камере было черным-черно, только керосиновая лампа слабо горела, в окно также не проникало ни лучика света. Николай вспомнил, как знающие товарищи рассказывали: в Трубецком бастионе камеры устроены таким образом, что в них всегда темень. Если повезет, на закате отблеск солнца увидишь, да и все. Выходит, не врали. От этой мысли стало страшно и за самого себя стыдно. Николай ведь не мальчишка, чтобы темноты бояться! К тому же окошко есть, хоть и маленькое, хоть и явно на соседнюю стену выходящее. Николай подумал, не взобраться ли ему снова на стол, не поискать ли просвет за решетчатым окном, но колени отчего-то дрожали, и он решил с этим повременить. Заслонка на двери с отвратительным лязгом отодвинулась, и в щели, через которую за узниками наблюдали, мелькнули чьи-то глаза. Через миг раздался щелчок ключа в замке, и в камеру вошел незнакомый грузный охранник. В тусклом свете его изъеденное оспинами обрюзгшее лицо показалось маской некой потусторонней твари, из тех, что ребятня на колядки себе мастерила. То ли от этого образа, опять слишком поэтического, то ли от голода в ушах тяжело застучало, и перед глазами все немного поплыло. — Чего разлегся? — отрывисто спросил охранник. — Вставай. Жрать потом будешь. Сначала допрос. Стоило только Николаю подняться на ноги, как его грубо схватили и вывели из камеры. Допросы проводились на втором этаже, и по пути Николаю несколько раз удалось поймать отблеск чахлого петербургского солнца. Вопреки всем доводам рассудка, это суеверно показалось добрым знаком. «Опять эта неуместная поэзия, — мысленно осудил себя Николай. — Когда же уже выйдет от этого отучиться!» Тем временем, охранник подвел его к одной из дверей и вежливо постучался. — Войдите, — донеслось из-за двери сухое и отрывистое. За столом сидел одетый в гражданское светловолосый человек с аккуратной бородкой, худой и скуластый. Возраста он был неопределенного, такому с легкостью могло быть как тридцать, так и все пятьдесят. Николай замер на пороге: он ожидал увидеть кого-то в голубой жандармской форме. Впрочем, насколько ему было известно, высшим чинам дозволялось пренебрегать этой служебной формальностью. Наверное, оно так нарочно в штабе на Фонтанке и было придумано — чтоб заключенный не знал, кто перед ним, но заранее воображал себе худшее. Николай решил, что воображать всякую жуть не будет чисто из упрямства. Пусть перед ним хоть сам начальник Петербургского жандармского управления, и что? Все равно судьба его решена. Если большой человек вмешается, она, может, даже и быстрее выйдет. Казнят — и дело с концом. Стыдно признаться, но пыток Николай все же очень боялся. Зато от страха вся его утренняя дурнота куда-то испарилась, даже есть больше не хотелось. — Проходи давай, — охранник грубо толкнул Николая в спину, и тот был вынужден шагнуть на середину кабинета. Высокие окна были занавешены тяжелыми шторами, однако лучики солнца все равно просачивались в щели. Человек за столом поднял взгляд от бумаг, и Николай против воли отметил, что из-за игры света глаза у него выходили очень интересными — как будто бы совсем прозрачными и оттого холодными. Такие, наверное, самой природой полагались дознавателю и мучителю невиновных. — Благодарю, Василий, — сказал дознаватель. — Можете нас оставить. Но далеко не уходите, я вас скоро позову. В его голосе слышался едва заметный акцент. «Немец, кажется», — подумал Николай и с трудом удержался, чтоб не поморщиться. У него не имелось никаких национальных предубеждений, и даже по еврейскому вопросу он придерживался самых либеральных взглядов, но немцы смутно раздражали его. Наверное, оттого, что в гимназии его третировал учитель-немец. Он преподавал у них математику, которая давалась Николаю с огромным трудом, и вечно насмехался над его неуклюжими попытками решать задачи. — Как вас зовут? — спросил дознаватель, когда охранник вышел за дверь. Николай почувствовал смутное раздражение: к чему эти вопросы, если в документах, что покоились на столе, наверняка было и его имя, и самые что ни на есть интимные подробности его биографии. Но, пожалуй, сразу лезть на рожон было неразумно, и оттого он коротко ответил. — Николай. — А по батюшке? — не унимался дознаватель. — Павлович, — неохотно бросил Николай. Дознаватель сухо улыбнулся. — Очень приятно, Николай Павлович… Быстрицкий, так? — он не слишком старательно изобразил, будто не уверен, правильно ли помнит фамилию. — Так. — Ну, расскажите же, что вы за человек такой, Николай Павлович, — доброжелательно проговорил дознаватель. — И как вас угораздило в эту в высшей степени скверную историю вляпаться, упомянуть не забудьте. Злость, что закипала внутри, становилась все сильнее. Николай не понимал, отчего с ним ведут все эти разговоры, когда заранее ясно, что его не уболтать, что он не из тех, кто своих сдает. Возможно, и это сорт пытки — путать, притворяться понимающим, манить надеждой, однако с Николаем этот фокус точно не пройдет. Совсем его, что ли, за дурака держат? — Вы сами изволите видеть, какой я человек, — коротко ответил Николай, внутренне обмирая от своей внезапной неуместной дерзости. Дознаватель, впрочем, нисколько не оскорбился его ответом. Даже, кажется, позабавился. — Вижу, — подтвердил он. — Вижу, что вы крайне невезучий. Как же так вышло-то? Ловили жулика, а поймали вас, причем ведь даже не планировал никто подобных задержаний. Впрочем, не отвечайте. Вижу, вы не из разговорчивых. А я, признаться, люблю послушать, как люди сами свою жизнь пересказывают. Оно, знаете, и человеку полезно иногда бывает. Когда по порядку все излагаешь, сразу яснее становится, в чем прав, в чем не прав, а что иначе сделать следовало бы. Знаю-знаю, в молодости кажется, будто правда всегда только твоя, однако поверьте повидавшему всякое человеку: вздор это, Николай Павлович, вздор и заблуждение. Николай вскользь отметил, что акцент совершенно исчез из речи дознавателя. Он не знал, что ему сейчас полагается говорить, однако от него, кажется, и не ждали ответа. Дознаватель снова взял в руки бумаги и начал лениво их перелистывать. — Владимирская губерния, Муромский уезд, село Благовещенское. Вот, значит, откуда вы к нам приехали, — проговорил он. — Никогда там не бывал. Рекомендуете? — Нет, — Николай мотнул головой и зачем-то прибавил: — Нечего там делать, одна грязь да разбитые дороги. — В грязи иной раз интересные вещи можно обнаружить, — отметил дознаватель. — Но вы, впрочем, пока что слишком молоды, чтобы понять это. Он перелистнул еще страницу и проговорил с ухмылкой: — Отделение исторических и словесных наук Петербургского университета, надо же. Так и знал, что вы человек тонкий и не чуждый наукам. — Это все в прошлом, — проговорил Николай, хотя собирался молчать. — Я оставил учебу весной. — Тут пишут, учились вы хорошо. Отчего же бросили? Неужели деньги, что матушка вам на учебу присылала, прокутили? Николай тяжело выдохнул. От приступа злости голова снова закружилась, и он с трудом процедил: — Это подлость — заниматься историей и изящной словесностью, когда страна разваливается на части, а люди страдают. — Так она же всегда разваливается, — весело отозвался дознаватель. — Я здесь уже тридцать лет живу, однако не припомню года, чтобы она так или иначе не разваливалась. И люди, увы, тоже страдают, тут уж ничего не попишешь. Такая уж она, страна эта. Что ж теперь, никому истории да словесности не учиться? Зря вы так. Глядишь, озарили бы нашу литературу своим талантом. — Слова — лишь инструмент, — сказал Николай, борясь с дурнотой. — В стране, состоящей из несчастных рабов, литература не нужна. Повисла мучительная тишина. В висках у Николая стучало так сильно, что он всерьез опасался, не пойдет ли у него носом кровь. Это было бы ужасно унизительно. — Красиво сказано, — протянул дознаватель. — Жаль только, что насквозь лживо. — О чем вы? — недоуменно спросил Николай, совсем позабыв о своем решении держаться гордо и независимо. — А об этом мы с вами в другой раз побеседуем. Хватит с вас на сегодня, вы вон совсем зеленый и еле на ногах держитесь. Василий, будьте добры увести заключенного! Ожидавший за дверью Василий зашел в кабинет и увел совершенно ошарашенного таким поворотом дел Николая. Тот ожидал всего — пыток, боли, унижений, но не этого почти светского приятного разговора. Теперь Николай чувствовал себя полностью сбитым с толку, совсем не знал, что случится с ним дальше — и это пугало почти так же сильно, как угроза жестоких пыток. В камере Николай получил тарелку остывшей склизкой каши и, съев ее в один присест, лег на кровать, сжался в комок и мгновенно уснул. Будущее было туманно и неопределенно, а посему было разумно использовать любую минуту, чтобы отдохнуть. На этот раз Николаю ничего не снилось.***
Начальник Петербургского жандармского управления Константин Христофорович Шульц с наслаждением поднялся с кресла и размял затекшие плечи. Он не лукавил, когда признавался коллегам, что любит вести допросы искренне и всей душой. Если б не карьерные амбиции, так бы, право слово, и остался простым дознавателем. Нет, Константин Христофорович был вовсе не из тех, что чужими страданиями упивается. Ему и правда было интересно, как бунтовщики мыслят и что у них на сердце. Через них, пожалуй, он русскую душу, беспокойную и в этом беспокойстве бестолковую, лучше всего и понял. Наказывал Константин Христофорович по справедливости, причем, кажется, по русской, а не по своей родной немецкой. Тех, кто поумнее был, он даже щадил и условия не самые зверские выбивал. Однако чаще всего идейными оказывались самые конченые и пустые люди, у которых ни ума, ни сердца, а одна лишь оголтелая злость. Таких было вовсе не жаль, и получали они по заслугам. Вот Николай Павлович Быстрицкий пустым явно не был, и обладал к тому же весьма любопытным сортом идейности. Такие в этой своей идейности больше всего себя самих любят. Вся их вера в высокие цели на их же сиятельных персонах зациклена, и в этом состоит основная трудность для дознавателя. Таких не подкупить и не уговорить, такие под пытками не ломаются, потому для них идею бросить — как себя разлюбить, а на это они никак не могут пойти. Они ведь герои прекрасные, во славу невесть чего себя храбро в жертву приносящие. Отнимешь это у них — и что останется? Имение в захолустной губернии, незаконченный университет да перспектива до самой смерти служить учителем в уездной школе. Константин Христофорович отдернул штору и выглянул в окно. День был солнечным и ясным, замерзшая Нева блестела, как бриллиант, и даже стены Петропавловской крепости не казались темными и гнетущими. — А ведь мог бы хорошую жизнь прожить, — сказал сам себе Константин Христофорович, снова мысленно возвращаясь к Быстрицкому, что пять минут назад перед ним на ковре зеленел. — Не дурак ведь, совсем не дурак. Впрочем, про жизнь-то мы еще посмотрим. Улыбнувшись своим мыслям, он занавесил окно, и в кабинете снова стало темно.