Alphabet (bonus track)
7 сентября 2021 г., 22:32
Примечания:
0. Посвящаю всем, кто шёл с этой историей до конца. Спасибо за 100.
1. Pain Eternal написан по челленджу NSFW Alphabet. И на самом деле челлендж рассчитан не на главы, а на хэдканоны длинной в абзац. Я узнал об этом слишком поздно.
Эта часть — то, чем изначально должен был стать Pain Eternal.
2. А ещё эта часть — взгляд назад, на пройденный путь, сравнение прошлого с будущим. Что-то здесь повторяется, что-то — раскрывается заново и с другой точки зрения, а что-то вы не видели никогда.
Это — не продолжение основной истории, но — её странное повторение. Сборник снов. То, что эти двое видят в кошмарах и воспоминаниях.
3. Для кошмаров ПТСРщиков характерны повторяющиеся мотивы и зацикленность на одном и том же. Здесь вы увидите именно их.
Aftercare
Когда-то давно для Ойстейна не было никаких «после»: когда Дэд заканчивал, с ним оставалась только темнота. Иногда швед уходил сам, иногда — просто молчал, позволяя уйти Ойстейну, но — дела это не меняло. В конце концов, Дэд молча исчезал где-то в лесу, а Ойстейн оставался там, где был — на развороченном матрасе, на скользком кафеле, вцепившись в раковину и откашливая воду, или прямо на полу. Тогда было больно, влажно, мерзко, внутри жгло, и он старался не думать о том, как по бедру текло вязкое и белое.
Иногда всё повторялось, но — наоборот. Тогда он сам оставлял Дэда с синяками на шее, задушенного почти до беспамятства, с вязким и белым на губах.
Теперь всё было иначе.
Не осталось ни жгучей боли, ни мерзости, ни темноты.
Зато — откуда-то взялись сплетённые пальцы, волосы — тёмные, смешавшиеся со светлыми, разговоры на грани сна — тихие, странные и иногда бессмысленные.
Теперь у них было «после». Ойстейн не знал, когда оно началось. Знал только, что оно стоило чёртовой боли.
Ведь стоило же?
Body part
Когда-то всё началось с рук и со взгляда: Пелле чувствовал, как Евронимус смотрел на него. Взгляд у норвежца был строгим, цепким, и он замечал каждый шрам, каждый синяк, каждую вену.
Каждый концерт он следил за лезвием и глаза его пили кровь — долго, по-демонически.
И касания у него тоже были демоническими — длинными, ласково-задумчивыми, ломавшими волю. Пелле замечал: Евронимус касался его словно бы случайно. И слишком долго не убирал руку, всё скользил и скользил пальцами по венам, обводил каждый шрам. Иногда — сжимал запястье так, словно защёлкивал наручники. От этого было тревожно.
Неуютно.
Страшно.
Страшно?..
А потом он эти наручники защёлкнул. Тогда, — Пелле помнил это очень хорошо, — начался ад.
Теперь ада не было. Вроде бы не было.
Наручники — остались.
И пусть Евронимус давно не помнил, чьи они были и куда он их дел, Пелле всё ещё чувствовал их металлический холод, жгущий запястье, тихий лязг, и голос норвежца — у самого уха.
«Это будет недолго. Ты только потерпи».
Он тогда обманул.
Вышла чёртова вечность.
Cum
Евронимус помнил: когда-то это было пыткой. Чувствовать это на своём лице, — тёплое, густое, — во рту, на языке, — было слишком унизительно. От этого унижения хотелось сделать, как Дэд — хлестать ножом по венам, что было сил.
Пока память не вышибет от боли.
Пока боль тела не заглушит боль в душе.
Но — он ничего не делал.
Просто терпел.
Просто принимал.
А потом — отвечал шведу тем же.
И смотрел, как это стекало по его лицу, ведь Дэд — заслужил. И он, Евронимус, заслужил.
Теперь… он не знал, что теперь. Пытка стала чем-то иным, и унижение окрасилось в другие цвета. Чёртов швед что-то сломал в нём: теперь он был готов подставить лицо, он этого хотел. Но и в шведе тоже что-то сломалось: Евронимус видел это в его приоткрытых губах и полуприкрытых глазах, когда тот сам, по доброй воле, опускался на колени.
Не зря Дэд говорил, что у хороших пыток было особое, страшное свойство: к ним привыкаешь.
Привязываешься.
И хочешь ещё.
Теперь оба они — хотели.
Dirty secret
Когда-то у Дэда был секрет.
Ну как — секрет.
Не то что бы он считал это секретом, просто — никому не говорил. Сначала было некому, потом — незачем, а потом — он просто не верил, что Ойстейн поймёт. Он и сам не понимал, вообще ни капли.
Как можно было понять это странное стремление к смерти, подкрашенное похотью? Не желание трахать мёртвое, о котором он пел изо дня в день, нет. Желание быть тем самым мёртвым.
Просто лежать, почти ничего не чувствуя, не шевелясь, лишь принимая в себя и ничего не отдавая взамен.
Мёртвому можно было не стонать, мёртвому можно было не целовать, не прижимать к себе, не отвечать на движения и на странное подобие ласки.
Мёртвому можно было не играть ни в любовь, ни в страсть.
Тем более, что не было у них с Ойстейном ни любви, ни страсти — этого бреда для живых.
Только странные маленькие смерти, которые они иногда делили на двоих.
Так было раньше.
Теперь — они делили на двоих каждую смерть, и Ойстейн позволял ему быть мертвецом, когда он захочет.
И становился им сам — стоило только попросить.
В этом, — в похоти, не отличимой от желания умереть, — им друг до друга было так легко дотянуться.
В такие моменты Ойстейн был совсем рядом, и его действительно можно было заставить прикоснуться к себе — а не только почувствовать телом. Когда он был рядом вот так, становилось легче.
Наверное, — Дэд не знал наверняка, — секрет всё ещё оставался секретом. Правда, теперь он был у них один на двоих.
Совсем как эти маленькие смерти.
Experience
Когда-то Евронимус про опыт не думал.
Всё казалось простым, понятным, слишком скучным, — от случайных касаний до поцелуев.
А потом появился Пелле — который не знал об этом ничего.
Он видел порно и не видел в нём смысла, он пел о том, как трахают трупы, и видел в этом лишь смерть.
А в Евронимусе…
Евронимус не знал, что швед в нём видел. Он просто ломал барьер за барьером. Касался снова и снова, садился всё ближе, засыпал рядом, пил из одной бутылки. Он вынуждал сливаться с собой, а Пелле — просто поддавался, слушался, не замечал. Пока Евронимус не оказался у него на коленях и не попросил коснуться себя, касаясь в ответ — так явно скользя пальцами по ширинке.
А потом были наручники.
И синяки на горле.
Злоба.
Месть.
И снова месть.
Много всего было.
Теперь — это всё словно стёрлось. Как и в самом начале, у них не осталось ничего, и все барьеры, что выставил этот неприступный мертвец, нужно было ломать заново.
Только Евронимус больше не хотел ломать. Теперь он умел просить.
И он, как вампир, просил лишь об одном: «Впусти меня».
Favorite position
Когда-то им было всё равно, как это делать.
Дэд прижимал Ойстейна к стене, скручивая руки за спиной, или бил под колени, вынуждая упасть на грязные доски, — тогда он наматывал волосы на кулак, выворачивал его голову вверх и силой открывал рот, — так, чтобы тот ткнулся губами в ширинку.
Иногда он просто вбивал Ойстейна в матрас, закрыв его лицо подушкой. Дэду нравилось, когда тот отключался.
И нравилось смотреть на него после: растерянного, взъерошенного и злого от унижения.
В тёмных глазах тогда всё ещё блестел страх.
А потом злость побеждала этот страх, и Ойстейн делал с ним то же самое.
И пусть не измывался так, как измывался сам Дэд, чёртов норвежец умел бить по больному.
И умел заставлять остаться рядом, просить ещё: он не позволял даже умереть.
Но — это было тогда.
Сейчас было иначе.
Дэд часто спрашивал себя, не приснилось ли ему всё это: слишком уж много он видел подобных снов, и слишком уж сильно они отличались от реальности.
Здесь, в реальности, не было боли.
Здесь, в реальности, он всегда смотрел Ойстейну в лицо, — даже когда жёстко трахал, сжав горло до закатившихся глаз, синяков и хрипа.
Здесь, в реальности, он подпускал Ойстейна к себе со спины.
Дэд сам садился между его колен, позволял обнимать себя, касаться, больно кусать за плечи. Сам позволял быть в себе — Ойстейну не надо было просить…
Странной стала эта реальность.
Странным стало это «теперь».
Goofy
Когда-то Ойстейн не любил эти странные мертвецкие шутки.
Он все шутки Пелле не любил: тот отвлекал от работы, не давал сосредоточиться. Не понимал, что от этого зависела судьба группы. Его собственная судьба. Глупый швед…
Потом Ойстейн просто привык.
Привык к тому, как Пелле тихо входил без стука, как подкрадывался со спины, как опускал руки на плечи. Он всегда делал это внезапно, пугающе, и пальцы у него были ледяными, как у трупа в морге.
Ойстейн в такие моменты вздрагивал и замирал, а Пелле наклонялся к самому уху и начинал нашёптывать свои кладбищенские россказни.
Иногда он чуть прикусывал ухо.
Иногда — устраивался на столе и, закинув ногу на ногу, мрачно согнувшись, молча смотрел на Ойстейна.
Долго, внимательно.
До тех пор, пока Ойстейн не отвлекался.
Тогда он просто притягивал его к себе за горло и хищно кусал в губы, иногда — до крови.
Ойстейн уже не мог сопротивляться.
Когда-то мог, наверное, но — не теперь.
Теперь он просто ложился на стол, отдавался холодным рукам — и отключался, отпуская себя на свободу, позволяя себе быть где-то не здесь. Играл в смерть.
Заканчивать с письмами приходилось после.
Швед, как всегда, не помогал.
Hair
Пелле ненавидел, когда кто-то прикасался к его волосам.
Даже — Евронимус.
Особенно Евронимус, если подумать.
Тот заметил это сразу.
Очень давно, когда впервые вплёл пальцы в золотистые пряди — только чтобы сжать и дёрнуть чужую голову на себя, вынуждая разомкнуть губы и принять поцелуй.
Тогда всё было через силу — и поцелуи, и волосы, и прикосновения.
Пелле от всего прятался и отбивался, всего сторонился, но волосы… за них он мог просто врезать, и других поводов ему было не нужно.
Евронимус играл и с этим: проверял, как далеко могла зайти эта злоба, и что нужно было сделать, чтобы заставить тихого шведа ударить в ответ.
Оказалось — сунуть его голову под воду, сжав волосы в пучок.
Пелле тогда мгновенно вывернулся: оттолкнулся от бортика, вынырнул, оскалился.
Евронимус так и не успел понять, как он сам оказался под водой, с цепкой рукой на горле и чужими пальцами в волосах.
«Не смей так делать, Ошет».
Этого злого, дрожащего «не смей» хватило, чтобы Евронимус тут же сделал это снова.
И ещё раз, и ещё, и ещё — пока это не стало слишком привычным.
Пока в их жизни и этих странных «отношениях» не стало слишком много воды…
Когда ненависть ушла и всё превратилось в игру?
Евронимус не помнил.
Евронимус вообще об этом не думал, пока не понял: Пелле совсем не сопротивлялся, когда он предложил помочь стянуть волосы в хвост.
«Для Хельвете, на полдня, тебе удобнее будет».
Упёртый швед тогда просто согласился, а Евронимус заметил: от его волос уже не тянуло кладбищенской землей.
Теперь — почти не тянуло.
Intimacy
Дэд знал наверняка: романтики во всём этом не было.
Любви — тоже не было.
Наверное, между ними было что-то такое, что живые называли отношениями, но…
Но.
Отношения — всегда для живых.
А он живым не был.
Ойстейн — был, но — понарошку.
Этот демон умело притворялся, строил из себя человека, заигравшегося в демонятину, но на самом деле он ни капли не играл.
Ойстейн был нежитью, Дэд это чувствовал.
Не мог человек быть таким изобретательным в пытках, не мог он так улыбаться, против воли трахая кого-то в горло, не мог так смотреть на свежие раны, а потом — бинтовать, пряча этот странный блеск в глазах. Ойстейн не был нормальным.
Ойстейн не был человеком.
И всё, что подходило человеку, точно не подходило ему.
Им обоим.
Им нужны были кладбища, морги, сырая земля, холод металлического стола, наспех сколоченный гроб и бензопила у самого горла. Цепь, царапающая кожу, намного лучше любого поцелуя.
В этом была близость. Их собственная, никому не понятная близость. Единение в смерти, которое позволяло читать друг у друга под рёбрами…
Так было раньше.
Теперь — тоже так было, только откуда-то взялось ещё и другое.
Сплетённые руки.
Переборы акустики по вечерам.
Охота за мёртвыми птицами — одна на двоих.
Банка колы, расчёска, сухой бутерброд и коробка острой лапши — тоже на двоих.
И не важно, что можно было обойтись без этого, совсем не важно.
Дэд был не против, когда Ойстейн отпивал из банки прежде, чем он успевал отстраниться.
Иногда, — очень редко, — их губы соприкасались.
И Дэд длил момент. Закрывал на это глаза.
В конце концов, оно же было очень редко. И совсем-совсем не так по-глупому романтично, как у живых.
Это он знал наверняка.
Jack off
Когда-то Евронимус делал это только для себя — до тех пор, пока перед глазами не стал появляться швед.
С его неровной улыбкой, звонким голосом, тонкими руками в шрамах.
И с гримасой боли на лице.
Приоткрытые губы, судорожно зажмуренные глаза, синяки на скулах.
Эти чёртовы образы доводили до грани, раз за разом.
Раз за разом, пока — не стали реальностью.
И они были ей слишком долго.
Евронимус просто забыл, что собирался только попробовать.
Один раз — почувствовать. Понять — как это, чтобы стать ближе к тьме. Сделать это — и забыть об странных образах нахрен.
Да только он не забыл.
И сделал ещё раз.
И снова, и снова, и снова — пока не понял, что теперь делал это не для себя, а для шведа.
Что касался его, держал за горло, сам едва дышал на грани стона, и шептал, — с губ на губы, — о том, как хотел их разбить, как хотел вскрыть вены, пить кровь, захлёбываясь ею, и трахать — до остановки сердца.
Теперь всё, чего хотел Евронимус — чтобы Пелле дрожал и выгибался в его руках, закатив глаза в немом стоне. А потом — его самого так подчинял в ответ.
Когда-то для этого была нужна боль.
А теперь — им обоим достаточно было лишь рук.
Kink
Дэд знал, что он был странным.
И не знал, насколько странным был Ойстейн.
Дэду всегда казалось: то, о чём он думал, что представлял и что нашёптывал норвежцу в ухо, пока имел его, вжав лицом в стол, было чем-то… очевидно ненормальным.
Нормальные люди о таком не думали.
Нормальные люди, — такие, каким иногда прикидывался Ойстейн, — не смогли бы с ним это разделить.
А Ойстейн — смог.
И как бы Дэд ни старался, сколько бы ни резал его, ни кусал, словно вампир, и ни рассказывал свои мысли, Ойстейн не показывал страха.
«Хочу видеть, как ты истечёшь кровью в моих руках. Вот так, от этой раны на горле», — Дэд прижимал нож к бьющейся венке, и Ойстейн отвечал ему лишь стоном.
«Хочу посмотреть, как тебя трахает кто-то другой. И хочу слышать, как ты умоляешь его остановиться», — когда Дэд вбивался жёстче, Ойстейн только сильнее выгибался ему навстречу.
«Хочу, чтобы их было несколько. Это — твой предел, ты не выдержишь», — Дэд выкручивал ему руки, давил на поясницу, а Ойстейн послушно прогибался в спине. С издевательской усмешкой.
«Тебя не хочу. Хочу твой труп. Возьму тебя последним, когда остальные наиграются», — Дэд затягивал ремень на горле до предела.
Ойстейн смеялся сквозь хрип.
«Остальные мертвецы? Да ты у нас некромант».
Когда-то Дэд не понимал, что с ним было не так.
Почему тот так странно дрожал, замирал, сжимал его внутри и притягивал ближе, вместо того, чтобы оттолкнуть?
Теперь он понял.
Теперь он знал: Ойстейну не было страшно. Открываясь перед ним вот так, отдавая всего себя, Ойстейн думал о том же самом, что и он.
И Ойстейн этого хотел.
Location
Когда-то Евронимусу было всё равно, где и как это делать.
В комнате, прижав к холодным доскам?
В тёмном углу после концерта, рискуя наткнуться на того, кто просто убьёт за такое?
На мокром кафеле, держа голову шведа под водой?
На кладбище, как просил сам Пелле?
Да хоть в чёртовой могиле.
Ему правда было всё равно.
Плевать на себя, плевать на шведа, на всё плевать, — кроме этого странного ощущения горечи и власти, от которого потом оставалась только жгучая пустота в груди.
Больно? Хорошо.
Больно им обоим? Ещё лучше.
Больно до крика и слёз? Прекрасно.
Тем больнее будет музыка, тем больше крови прольётся на сцене, тем громче будет орать толпа.
А большего им и не надо.
Однажды Евронимус понял, как это — больнее всего.
Больнее всего — брать сзади, жёстко, грубо, молча, и всё равно — смотреть прямо в глаза. Но так, чтобы никакого взгляда и не было…
Тогда, в тот единственный раз, Пелле смотрел на него сквозь стекло. Евронимус прижимал его к подоконнику, крепко держал за бёдра, — до порезов и синяков, — и не сразу заметил, как тот глядел него.
Через мутное отражение.
Прямо в глаза.
Там, в отражении, он не видел почти ничего.
Оно казалось тусклым, заплаканным, дрожало от ветра, и вместе с этим отражением дрожали чужие ресницы. Из-за капель на стекле они казались влажными, а лицо — прозрачным и совсем неживым.
Безразличным.
Евронимус тогда отвернулся и зажал Пелле рот рукой.
«Молчи».
Уже после, когда швед бессильно сполз на пол и всё-таки обернулся, Евронимус увидел: отражение не исказило почти ничего.
В его ногах лежал живой мертвец, и этому мертвецу больше незачем было терпеть.
Евронимус понял: пора остановиться.
Motivation
Когда-то Дэд делал это ради боли, а ещё — из мести.
Он знал: Ойстейн поступал точно так же, и другого смысла во всём этом не было.
Не ради группы, не ради музыки, не ради тьмы и её идей.
Даже — не ради друг друга.
Дэд чувствовал: Ойстейн нарывался.
Дразнил своей жестокостью, издевался, унижал так изощрённо, как мог, — только чтобы завтра же получить сполна.
Чтобы Дэд сделал ещё больнее, ещё отвратительнее, унизил так, чтобы захотелось умереть.
И чтобы Ойстейн ответил ему тем же.
В конце концов, Дэд тоже хотел боли только для себя. И ради этой боли стоило друг другу лгать.
Дэд хорошо помнил, как Ойстейн лгать перестал.
Жалким и жутким было его чистосердечное — тогда, под дождём, после очередного концерта, он просто сломался. Или понял, что сломал самого Дэда?
Тот не знал.
Только видел, как Ойстейн пытался сделать хоть что-то, прижать его к стене, руки вывернуть, поиметь против воли.
И — как сам оказался на коленях, с гримасой зла и боли на лице, совершенно потерянный. Чёрные волосы были измараны белым, и это белое текло по губам, смешиваясь с ледяной водой.
Ойстейн никогда не говорил, что ненавидел себя.
Тогда — тоже не сказал, но это стало таким очевидным.
Что-то в нём сломалось, и он позволил Дэду заглянуть в себя.
Душу вывернул наизнанку.
Предложил сделать ещё больнее, ударить в открытую рану.
Дэд — не ударил.
Дэд эту развороченную душу принял.
Тогда, под чёртовым дождём, месть для него просто закончилась.
No
Когда-то Евронимус ненавидел ножи. Он всегда был уверен, что умрёт именно от ножа в руках какого-нибудь психа, а чёртов швед и был настоящим психом.
От него тянуло злостью, пустотой и смертью, волосы пахли землёй, от него хотелось бежать и держаться подальше.
Евронимус подпустил его к себе так близко, как только смог.
И — ещё ближе.
Позволил Пелле слиться с собой, срастись, заразить своей пустотой, войти в себя — и телом, и чем-то ещё.
Но этого чего-то не хватало.
Швед подбирался к нему всё ближе, и всё ближе к шведу подбирался сам Евронимус, но тот никак не открывался, не пускал в себя.
Пелле прятался, отстранялся, а Евронимусу хотелось только одного: разворотить ему грудную клетку и сцепиться рёбрами.
В адской агонии.
До смерти.
Навечно.
Если бы не это желание, он бы никогда не дал Пелле ножа. Но желание жгло, мучило, тянуло куда-то в темноту, и Евронимус — согласился.
Позволил вонзить в себя лезвие.
Чёрт, он был уверен, что умрёт, что швед тут же убьёт его, а тот — не убил. Царапнул кожу до первой крови, и ещё раз, и ещё.
Попробовал тёмные капли, вырезал что-то внизу живота — и отпустил, мазнув клинком по лицу.
Он больше не просил, но — Евронимус сдался.
Уже тогда, с первого раза — сдался.
Теперь он предлагал это сам, сам протягивал Пелле нож.
Страха больше не было.
Была только странная, мертвецкая похоть, и чёрт знает, кто её у кого перенял.
Oral
Когда-то Дэд не позволял себя целовать. Это было слишком про романтику, слишком для живых, а ещё — это была борьба, в которой он слишком часто проигрывал.
Он не любил прикосновения, не выносил близость, и Ойстейн с его вечным голодным желанием пробраться под кожу был…
Он был ужасен.
И бороться с ним получалось всё хуже.
Когда-то Дэд отстранялся.
Потом — стал просто терпеть, не открывая рта, не целуя в ответ.
Позже — стал нападать.
Он научился видеть Ойстейновские слабости, научился замечать, когда тот был уязвимее всего.
Когда его можно было схватить за горло, заставить запрокинуть голову и просто заткнуть, подчинить себе.
Теперь Ойстейну приходилось отстраняться, молча терпеть и поддаваться, а после — отворачиваться и ждать удара. Так поступал он сам и так поступал в ответ Дэд.
Ничего нового.
Только Ойстейн проигрывать не хотел.
Дэд чувствовал это в его борьбе, в его ярости, в каждом укусе и в том, как тот впивался в плечи и бил под колени, подминая под себя.
Ойстейн слишком часто побеждал.
Каждый долбанный раз.
До тех пор, пока отчего-то не отшатнулся перед самым поцелуем и не спросил своё странное: «А можно?»
Дэд тогда растерялся.
Так никогда не было, просто не должно было быть, и от этого, — от ласкового голоса и внезапных расспросов, — ему стало страшно.
Так страшно, что он просто ответил: «Можно».
Когда губы Ойстейна коснулись его губ, — медленно, влажно, совсем не жестоко, — борьба закончилась.
Он перестал сопротивляться.
О, смерть.
Как же долго пришлось ждать, чтобы это, — то, что так любят живые, — стало приятным и для него.
Pace
Когда-то Евронимус был слишком резким.
Он во всём был резким, но с Пелле — особенно.
Он заводился внезапно, слишком быстро, и слишком быстро решал всё за двоих.
Подходил, заламывал руки, подминал под себя и сдёргивал брюки — тогда, когда сам хотел.
Внутри он тоже был резким.
Этот жестокий, рваный ритм был во всём, что Евронимус делал.
Его движения, речь, его письма, его музыка — и то, как он вбивался в податливое тело каждую чёртову ночь.
Он умел ломать, умел делать больно.
Сначала он заставлял себя ненавидеть, доводил до дрожи, а потом — замедлялся, замирал, становился каким-то странно-ласковым и трогал, — так, чтобы Пелле просил.
И, как только тот издавал хоть звук, Евронимус снова слетал с катушек.
Он делал это до крика, до надрывной мольбы остановиться, и — немного после.
И сам поддавался, когда Пелле отвечал ему тем же.
Сам открывался, сам подпускал к себе и впускал в себя.
Сам просил этого рваного ритма, жёстких пальцев и жгучей боли внутри.
Пелле ему эту боль давал.
Раз за разом, раз за разом.
И с каждым толчком, с каждым ударом в лицо нарывался на новую месть, — не замечая, что боли становилось всё меньше.
Евронимус знал: боль в теле осталась, но та, что в душе, медленно исчезала, и никакие издевательства не могли её разбудить. Оба они слишком привыкли к ней, как к наркотику, и она утратила свои краски.
Всё, что оставалось — просто отпустить эту боль насовсем.
И Евронимус — отпустил.
В тот самый момент, когда в ответ на стон Пелле, на его злое «ещё» — просто остановился.
Не нужно было никаких «ещё».
Нужно было спать.
Quickie
Дэд никогда не любил делать это быстро, но — приходилось. Быстрые движения — любил, а спешку — ненавидел.
Он любил Ойстейна дразнить.
Ходить вокруг него кругами, касаться рук, садиться вплотную — бедром к бедру, и класть ладонь на колено.
Так когда-то делал сам Ойстейн, так он заманивал в свои демонические сети, и теперь Дэд раз за разом сражал чёрта его собственным оружием.
Он знал: Ойстейн видел это, чувствовал, но — ничего не мог сделать.
Против наигранной ласки он не мог устоять, — наверное, из-за привычки к жестокости.
Против настоящей — тоже не мог.
Дэд не заметил, когда она стала настоящей.
Он вообще много чего не замечал, и это было совсем не страшно.
Просто в какой-то момент эта ласка стала важнее боли. Быстрые движения куда-то исчезли, и на смену им пришли сонные, плавные.
Так стал делать Ойстейн, и Дэду отчего-то захотелось просто попробовать — сделать то же в ответ. Теперь он дразнил норвежца ещё дольше, и — никуда не торопился.
Не заламывал руки при первом удобном случае, не ставил на колени в ближайшем тёмном углу и не вжимал лицом в стену, разозлившись на очередную выходку.
Выходок не было, поводов — тоже не было.
И Дэд ждал ночи.
Ночью можно было не торопиться — позволить стянуть с себя одежду или заставить Ойстейна раздеться полностью.
А тот это не любил, явно чувствовал себя беззащитным, и наблюдать за ним в такие моменты было… забавно?
Ойстейн прятался, храбрился, и всё равно позволял разложить себя на жёстком столе, а затем брать — медленно, тихо, закрыв глаза и отдавшись темноте. Он становился совсем податливым, спокойным, и даже играл в мертвеца — для него одного. Дэд эту игру с благодарностью принимал…
Чёрт, он и правда никогда не любил спешку. И теперь оба они могли про неё забыть.
Risk
Евронимус любил риск.
Он был самим риском — играл с огнём, со смертью, с чужой злостью, каждый чёртов день нарываясь на удар в челюсть и нож под рёбра.
Он рисковал с Пелле, за него и из-за него.
Он знал: за то, что происходило между ними, его могли убить.
Шведа — тоже могли убить.
В конце концов, его мог убить сам швед.
О, дьявол. Как же это заводило.
Целовать в толпе, под грохот чужого концерта.
Грубо лапать и лезть под футболку, как только все вокруг отвернутся — Евронимус не ждал, когда они выйдут.
Портить корпспейнт перед самым выступлением, — так, чтобы на губах у Пелле остались следы чёрной краски. Все знали, что Пелле красил губы белым.
Евронимус любил, когда тот рисковал в ответ — сбивал с ног, толкая на барабаны, хватал за одежду, заставляя встать на цыпочки, кусал в горло — как бы в шутку.
Трогал в коридоре поезда, почти — на глазах у Йорна.
Резал — глубже, чем надо.
Топил — дольше, чем Евронимус мог выдержать.
Пелле всегда вытаскивал его в последний момент, и Евронимус в последний момент ослаблял ремень или разматывал провод.
Они оба любили провода.
Любили заматываться в них так, что один мог дышать, только когда задыхался другой. Любили сковывать друг друга, связывать, лишать движения и воли.
И каждый раз — всё дольше, всё жестче, всё опаснее.
Всё азартнее.
Когда-то Еронимусу было всё равно, чем закончится этот азарт, и кто умрёт первым в чужих руках.
Теперь ему не всё равно.
Теперь он делал всё, чтобы этот азарт не стоил им обоим жизни.
Stamina
Дэд никогда не считал себя выносливым.
Раньше, когда он всё делал жёстко и быстро, — просто брал Ойстейна силой, чтобы выместить злость, — он этого даже не замечал.
Но теперь, когда злость и спешка ушли, а боль и скорость перестали хоть что-то значить, оказалось, что он мог продержаться слишком долго.
И Ойстейн — слишком долго.
Дольше, чем оба они хотели.
Теперь Дэд начинал издалека — со случайного касания, с губ, мазнувших по губам у горлышка бутылки, с пальцев в волосах.
И Ойстейн поддавался ему также медленно, то отстраняясь, то снова притягивая к себе за одежду. Долго не позволял снимать её, трогая сквозь брюки, не позволял раздеваться.
Останавливался, отвлекался, рассуждал о музыке — пока Дэд закидывал его ноги себе на плечи, прижимая колени к груди.
Ойстейн останавливал его, вытравливал из тела всё возбуждение, — и заводил снова, до дрожи, до пелены перед глазами.
Ему стоило лишь правильно коснуться.
Теперь он пытал не болью, а временем и ожиданием, и всё, что оставалось Дэду — просто поддаться, позволить вести себя.
Он так и не привык к этому.
К тому, что Ойстейн, — как бы он ни поддавался, какие бы приказы ни выполнял, — никогда не становился ведомым.
Он всегда вёл их обоих сам, по одному ему известному пути.
Теперь Дэда это устраивало.
Почти.
Toys
Когда-то Евронимус считал это игрой — так, на один раз.
Он был пьян, Пелле был пьян ещё больше, и вся эта возня с наручниками сошла бы за шутку. То, что было потом — за затянувшуюся шутку. Подумаешь.
Но шутка повторилась.
Ещё, ещё, и ещё.
Ничего смешного, ничего случайного в этом не осталось: игра всё длилась и длилась, и Евронимус не заметил, как погряз в ней с головой. В том, как Пелле заламывал руки, пытаясь отпихнуть его, как задушенно хрипел под его ладонями, как просил остановиться и как просто сдавался, — замирая, превращаясь в труп.
В такие моменты Пелле становился его игрушкой — жуткой, хрупкой и поломанной.
Чёрт.
Когда Евронимус трахал его, швед был не живее тряпичной куклы со стеклянными глазами. Не сопротивлялся, не упрямился и ничего не говорил. Под конец он просто терпел, до тех пор, пока Евронимус не уйдёт. А потом он воскресал.
Воскрешение превращало его в живого мертвеца. Живой мертвец хорошо помнил, что его убило, и требовал возмездия.
Сначала он брал его силой, а потом — просто сделал так, что Евронимус стал приходить за этим возмездием сам.
Просить о нём.
Умолять.
Евронимусу, в отличие от него, слишком понравилось быть поломанной куклой с мёртвыми глазами.
Быть тем, кому не надо ничего решать, и можно просто исчезнуть. Пусть в боли, пусть лишь на время. Просто — отдохнуть.
Теперь отдых кончился.
Боль — тоже кончилась. И если Пелле всё ещё мог играться с этим, Евронимусу оставалось только взять себя в руки и решать всё и за всех.
За них обоих, по-взрослому.
Без всяких игр.
Unfair
Иногда Дэду казалось, что он спал.
Ну как, иногда. Здесь, в Осло, всё было настолько иным и незнакомым, что он думал об этом каждый чёртов день.
И иногда — надеялся проснуться. Здесь не было леса и поросшей мхом крыши, не было кладбища и долгих прогулок до почты.
Тишины огромного пустого дома — тоже не было. И мёртвых птиц под подушкой держать было нельзя — Ойстейн запретил.
Ойстейн вообще стал каким-то другим.
Более спокойным снаружи, и — гораздо более жестоким и отстранённым внутри.
Дэд видел его насквозь.
Чувствовал: все вокруг для Ойстейна стали чужими, и для него — тоже, за компанию. Словно он давно умер и больше этому миру не принадлежал.
А может, так и было?
Он не знал.
Из прежнего с ним остался только Ойстейн.
Тот Ойстейн, которого он видел за закрытой дверью.
Такого Ойстейна можно было найти на кухне ночью, или в спальне, с печатной машинкой.
Такой Ойстейн любил, когда его отвлекали, заводили, и отвечал на это наигранным раздражением и понарошковой злостью.
Он и сам любил вот так заигрывать в ответ, — долго, изощрённо, так, чтобы все видели, и никто не понял.
Чужим и не надо было понимать.
А все, кто не Дэд, — те чужие.
…ванны в Осло тоже не было. Дэд жалел, что теперь было нельзя, как раньше, — опустить Ойстейна под воду и смотреть, как тёмные волосы застилали его лицо, и как оно искажалось удушьем и паникой.
Зато — можно было стоять под водой вплотную.
Можно было подкрашивать отросшие светлые корни… смешной Ойстейн.
И приходилось терпеть резинку в волосах, когда Ойстейн об этом просил, — хрен знает, зачем.
С другой стороны, в «Хельвете» можно было целый день торчать в драной мантии, и это было неплохо. Особенно — когда норвежец прижимался к нему со спины и под лохмотьями оказывались его руки, цепкие и горячие.
Он всё ещё любил дразнить — совсем как раньше.
Наверное, только из-за этого бросать сон про Осло Дэду уже не хотелось.
Volume
На новом месте Евронимус жалел только об одном.
О том, что обо всех громких звуках пришлось забыть.
Ну как — забыть.
Репетировать, орать и распугивать христанутых старушек можно было и в «Хельвете» — в конце концов, начерта он был нужен?
Мучить акустику и слушать Пелле с его странными тихими песнями можно было дома — христанутых старушек по соседству это не напрягало. Слушать его стоны было негде.
В кабинет над «Хельвете» мог припереться кто угодно, и это вторжение могло закончиться очень херово.
Теперь, с новым статусом и авторитетом, им приходилось быть слишком серьёзными, и слишком серьёзно демонстрировать преданность тьме. Зажимание собственного вокалиста по углам на нужный имидж как-то не работало.
А дома… чёрт бы с ним, с этим домом.
Пелле молчал.
Теперь он, как и в самом начале, отворачивался, утыкался лицом в подушку, сам зажимал себе рот, кусая ладонь. Сам просил душить себя так, чтобы не было слышно ни звука.
И сам душил Евронимуса, закрыв лицо рукой.
Это раздражало, бесило до дрожи.
«Ну какая, чёрт подери, разница, что там слышали эти долбанные соседи? Не их собачье дело. И не их это право — заставлять нас прятаться от каких-то цивилов».
Евронимус спорил много и долго.
Он был упрямым, Пелле — ещё упрямее, но в итоге — спорить им обоим просто расхотелось. И пусть швед думал, что выиграл, Евронимус знал: дело здесь было не в победе.
Просто эта тишина, эти хрипы и рука на горле заводили жёстче любых стонов.
Они напоминали о том, что было раньше.
О времени, когда между ними не было правил. Когда было можно всё, даже — крики и боль.
Wild card
Дэд скучал по кладбищам.
Здесь, в новой жизни, места им просто не было.
Был гроб — он уговорил Ойстейна притащить его из Крокстада и поставить так, чтобы не мешал.
Хотя, как гроб вообще мог мешать, если на нём можно было сидеть, слушая кассету, жуя бутерброд или настраивая акустику?
А ещё — в нём можно было лежать.
Можно было связать Ойстейна цепью, — прочной, тяжёлой цепью, притащенной из подвала «Хельвете», — на руках опустить его в гроб и сесть сверху, прижав ко дну.
Можно было целовать в лоб, словно мертвеца.
Можно было трогать его сквозь одежду — до тех пор, пока он не начинал просить коснуться его напрямую.
Дэд знал — Ойстейн ненавидел говорить «пожалуйста», ненавидел умолять. Но там, в гробу, в цепях, вытянуть из него эти слова было намного проще. Как он задыхался стоном, когда Дэд всё же трогал его — так, как он хотел.
О, как он был готов на всё в благодарность…
Дэду нравилась эта игра.
Больше неё ему нравилось только смущение у Ойстейна на лице — в день, когда к ним зачем-то заглянул его отец и буднично осведомился: «Зачем тебе гроб?».
«Вместо дивана. Знаешь их, этих шведов. Странные и упрямые».
Ойстейн всё отшучивался, но Дэд видел, как тот склонил голову набок и опустил глаза.
О, смерть.
Он впервые видел, как великий Евронимус стеснялся.
X-ray
Иногда Евронимусу казалось, что Пелле видел его насквозь.
Так было всегда, и с каждым днём его взгляд, — странный, сонно-внимательный, — пробирался всё глубже.
Евронимус чувствовал, как Пелле этим своим взглядом касался его.
Цепко, холодно, забираясь под одежду и под кожу, впиваясь в самое сердце. Не важно, где они были — в домашней темноте, в полумраке хельветовского подвала — или на концерте.
Хотя, нет.
Особенно — на концерте.
Пелле тогда сбрасывал с себя всю человечность и превращался в мертвеца. Носился по сцене, раскачивался и извивался, как жуткая, хищная тварь. Надрывно кричал в микрофон.
На Евронимуса он не смотрел, но тот чувствовал: ему не нужны были глаза. Пелле и так его видел.
Стоило шведу повернуться, позволить их взглядам встретиться — холод сковывал кости и что-то внутри дрожало, как на охоте.
Как если бы Пелле не смотрел, а трогал его, или позволял трогать себя, — прямо здесь, на виду у беснующейся толпы.
Дьявол.
Сколько раз Евронимус об этом думал.
Сколько чёртовых раз представлял, как между куплетами подойдёт к шведу, грубо сожмёт его волосы, вывернет голову на себя и втянет в поцелуй.
Резко, жёстко, открыто и влажно.
Против воли.
Так яростно, что Пелле просто не сможет устоять, ответит ему, — только чтобы Евронимус его оттолкнул.
«Пой дальше, кричи, пока лёгкие не вытекут наружу. Кричи».
И всё это — только чтобы нарваться после, разозлить его, а потом — прижать к стене и трахнуть, заламывая руки.
Бешеного, усталого, взъерошенного и пьяного от концертного адреналина.
О, да.
Таким он Пелле и хотел.
Всегда, с первого долбанного дня. Ради этого он всё и затеял когда-то.
И чёрт возьми. У него это будет, у них это будет.
Он получит всё, что захочет — и много чего ещё.
Теперь Евронимус знал, что ощущал вместе с этим взглядом. На себе, в себе, под одеждой и под кожей, в самом сердце. Это был не холод, не хищный мертвецкий азарт. Это был его собственный азарт.
И то странное чувство, когда впереди — подаренная кем-то вечность.
Пелле подаренная, очевидно же.
Она у них теперь одна на двоих.
Yearning
Когда-то Дэд не знал, что это такое — хотеть кого-то.
Слышал от других, думал, пытался представлять, но — как-то не выходило. А потом появился Ойстейн.
Ойстейн очень хорошо знал, что это такое и как с этим быть.
И умело использовал, заставляя плясать под свою гитару.
Было в нём что-то такое, что притягивало.
Ломало об колено и просто вынуждало хотеть его — во всех смыслах.
Хотеть делать с ним одно дело, гореть одной идеей, понять его и заставить понять себя.
Это что-то вынуждало хотеть быть ближе, хотеть коснуться его.
Оно вынуждало ненавидеть.
И — вынуждало привязываться, отвечать на все подколы, замечания, провокации.
Каким бы жестоким ни был Ойстейн — сопротивляться ему просто не выходило.
А он был хитрым, прятал этот свой талант.
Но — только не от Дэда.
Дэду он его демонстрировал во всей красе, ничем не маскировал. Прямо заявлял о своих желаниях.
Сначала — прикосновениями, потом — словами, а позже — болью.
Язык боли был знакомым языком. Он разжигал внутри странное понимание, близость, связь…
Дэд не знал, как это назвать.
Знал только, что к Ойстейну его тянуло, как мотылька во пламень.
И это — только потому, что Ойстейна точно также тянуло к нему.
Ойстейн говорил — «Я готов сгореть нахер».
Дэд чувствовал: этот сгорит только вместе с ним.
И они горели — как положено магам и дьяволопоклонникам.
Горели друг в друге, друг друга сжигали — не метафорически, а физически проникая друг в друга, иногда — одновременно.
Для одной только боли внутри. Вот этой мерзкой, постыдной, жгучей боли.
Дэд боялся только одного.
Не сгореть, нет.
Догореть.
Так, чтобы остался только пепел, пустота внутри, и — никакой музыки.
Теперь, оглядываясь назад, он чувствовал — да, догорело.
Да только Ойстейн всё равно был рядом, и музыка текла по венам вместо крови, вместо воздуха заполняла лёгкие.
А пепел…
Чёрт бы с ним, с пеплом. На нём было очень мягко спать.
Особенно — вдвоём.
Zzz
Когда-то их обоих мучила бессонница — Евронимус помнил эти времена очень хорошо.
Не так давно это было, на самом деле.
Дни напролет в студии, вечера, проведённые за ничем, и ночи — за рисунками, письмами и злостью.
Хуже всего было перед рассветом — когда больные утренние сумерки начинали резать глаза и дико клонило в сон, а уснуть всё равно не получалось.
Швед копался где-то рядом, ворочался среди своих дохлых птиц, а потом — уходил в лес, стоило Евронимусу отключиться.
Потом были поиски.
Сквозь головную боль, сонную тяжесть и промозглый туман.
Были крики.
Иногда — драки.
Мокрая листва в волосах, ножи, порезы и пощёчины. Ванна с ледяной водой, в которой один норовил утопить другого, бинты, которыми Пелле его чуть не задушил.
И жёсткие пальцы внутри.
Они любили мучить друг друга вот так — долго, молча, глядя в глаза.
До тех пор, пока кто-то не сдастся первым, пока не станет слишком быстро, больно, глубоко — или пока возбуждение не возьмёт верх и кто-то не попросит ещё.
Не попросит продолжить иначе — затрахать до отключки, чтобы хоть ненадолго уснуть.
Чёрт.
Евронимусу казалось, что это было только вчера.
А ещё — казалось, что этого вообще никогда не было. Если и было — то только во сне.
Здесь, в Осло, не было никакой бессонницы. Никакого леса, никакой тишины и никакой боли.
Были чертовски длинные, изматывающие дни — и Пелле, который от усталости отрубался первым.
И иногда — помогал Евронимусу.
Они касались друг друга молча — накрывшись с головой, спрятавшись от света, едва касаясь губами губ.
Сцепив руки.
Сжимая друг друга в одном кулаке.
И это всегда заканчивалось слишком быстро.
Евронимус мог бы продержаться дольше, дольше мог бы продержаться и Пелле, но — они просто сдавались сну.
Засыпали — голова к голове, прижавшись друг к другу лбами, позволив волосам смешаться. Тёмным со светлыми.
Падал сон и падала тишина.
Но там, во сне, никакой тишины не было. Не было Осло и не было покоя. Там был лес, огромный крокстадский дом, — пугающе-пустой, — и крики.
Там была боль.
И пусть она уходила с рассветом, бежать от неё Евронимусу было некуда. Откуда-то он знал, чувствовал: это с ними останется навсегда.
Боль, которая — их плата за краденую вечность.
Примечания:
Теперь мы действительно ставим точку.
We will come back and see you guys — когда закончим со следующей работой по Mayhem.
Ну а пока — (не) прощаемся.
Stay trve to yourselves and keep on rocking the Hell!